Лев Аннинский

Подлость, выворачивающая во тьму

Я раскрываю повесть Альберта Лиханова (не повесть, а роман, – уточняет автор, сливая жанр с сюжетом), я еще раз упираюсь в название («Непрощенная»!), я всматриваюсь в рисунок Анатолия Семенова на обложке (портрет героини: губы, навсегда сведенные от напряжения, слезы, навсегда спрятанные в уголках сухих глаз) и вдруг чувствую, что никакого «школьного чтения» у меня не получится, словно слезы, глубоко загнанные вглубь души героини, оттаивают, оживают, подымаются к моим глазам откуда-то уже из моего дремлющего предзнания и обжигают.

Да, собственно, что надо читателю, чтобы обожгла его эта гибельная история? Подробности. Как угоняли немцы на принудработы жителей деревеньки, как надрывалась мать рядом с дочерью, как умерла от перенапряжения, как дочь застыла у ее тела, и как немец-охранник приказал немедленно оттащить труп с дороги.

Где взять такие подробности, если столько бесчисленных дней и лет пролетело с той поры, и Аленушке – доживи она до наших дней и лет – было бы ближе к 90, чем к 80, да и не дожила она – умерла в полном одиночестве, дотянув до 60-и.

Лиханов восстанавливает ее беду по мгновеньям. Художественный эффект поразителен: то ли жизнь оживает, то ли смерть под видом жизни. Чем спокойнее – без публицистического надсада – излагается эта история, тем сильнее действует характерное для Лиханова-писателя сочетание страшной реальности, о которой рассказывается нестрашными, прозрачными словами, и того, как в этой прозрачности люди вырастают духом.

Я настроился на такое напряжение духа, что мне поначалу показалось при чтении, что автор сюжетно чуть-чуть облегчает себе задачу.

Во-первых, Аленушка живет в незаметной деревушке. До ближайшего сельца (и до школы) километра три. До ближайшей станции железной дороги – еще десяток. Снег, лес. Безлюдье. Если бы жила Аленушка не на таком отшибе, если бы обреталась в том, что назывется «коллективом», – да ее пионерско-комсомольским потоком вынесло бы из безлюдья в общий строй, и не отдала бы ее судьба оккупантам, не оставила бы рядом с телом умершей матери на глаза охраннику, а потом – после всего – в  опустошении обезлюдевшей родной деревни – в окончательном одиночестве.

Во-вторых, она – красавица. По контрасту с тем, как корежат ее принудработы, превращая в скрюченную старушку, – ее красота все-таки проступает сквозь эту калечную жуть, и пробегающий мимо немец-охранник может сначала почувствовать, а потом и оценить, как она хороша – наша Аленушка. А если бы не так красива была, трагедия бы все равно подстерегла бы ее?.. Вот в том-то и вопрос…

И, в-третьих, еврейки. Две учительницы немецкого языка, прибежавшие в русскую деревеньку с запада и кинувшиеся бежать дальше не восток при первом появлении гитлеровцев.

Я подумал: мало ли своих слез суждено Аленушке, чтобы добавлять к ее слезам еще и обреченные еврейские слезы? Да ведь и знаем мы все это – из хроник Холокоста – знаем, кто отловил и сдал немцам на станции этих учительниц – местный староста, ненавидящий советскую власть и таким образом решивший ей отомстить, и почему повезли немцы публично вешать этих учительниц в ту деревушку, из которой они попытались бежать…

И тут что-то смертельно заклинивает во мне от разворачивающейся у Лиханова ситуации, вроде бы изначально сплошь предвидимой. Ни один немец не знает ни слова по-русски. Ни один из жителей, согнанных на казнь, не знает ни слова по-немецки. А немец хочет объяснить этим русским дуракам, почему из школьного турника соорудили виселицу. И просит одну из обреченных учительниц перевести то, что он хочет объявить народу.

Она переводит:

– Мы освободим вас от евреев и коммунистов.

И подставляет шею под петлю.

Как хотите, тут есть что-то запредельное, и Лиханов это чувствует. Сила и слабость – в природе человека, есть побеждающие, есть побежденные… Но еще есть что-то в этой сцене… какая-то беззастенчивая подлость, все выворачивающая в такую тьму, словно наступает «канун непомерных перемен», и все естественные человеческие чувства и качества отменяются…

И оценивается реальность по какой-то невменяемой, ирреальной шкале.

Она еще только ощутила взгляд немца, она еще только взяла от него завернутый в бумагу бутерброд, она еще не успела швырнуть ему в лицо этот бутерброд, – а ей уже кричат:

– Подстилкой фашистской стать?! За бутерброд этот?

Он еще ничего не предпринял, этот немец, только выдернул ее из толпы обовшивевших концлагерных доходяг и отправил на медосмотр, – первое, что она слышит, вернувшись в барак:

– Сучка немецкая!

Господи, она еще не только ничего не ответила этому спасшему ее немцу, она еще и не выслушала его в своем полуобморочном состоянии, а ее уже объявляют приговор. Без права на обжалованье и без срока давности.

И самое страшное: она этот приговор принимает как неизбежный. По какой-то владеющей всеми – и ею – внечеловеческой логике.

Только ли мы жили по такой логике?

В Париже, едва освобожденном от гитлеровцев, жители выгоняли на улицу всех, кто был замечен в личных связях с оккупантами, – гнали этих женщин по Елисейским Полям, вслед крича:

– Шлюхи!!

Я все-таки не удержусь от крамольного вопроса: они что, все поголовно шлюхи? Допустим, имелись и такие, что грешили по неудержимой склонности (им бы родиться попозже, во времена секс-революции). И такие были, что спасались, уступая ухаживаниям оккупантов. Но не исключено – даже в той обстановке – и движение сердец навстречу друг другу?

Все равно – шлюхи!

И не отобьешься, и не поспоришь, и не выскочишь из смертной петли.

Еще один довод – из противоположного ряда, но с той же французской стороны.

В свое время я лет пятнадцать проработал в одном из лучших советских журналов под началом редактора, фамилию которого как прекрасного детского писателя знали миллионы людей:

Баруздин.

Знали. А расшифровать не могли. Борозды здесь не помогали. А я от него самого знал историю фамилии. Фамилия – французская (смените окончание с нашего «ин» на исконно-сонорное «эн», и все расслышится). В 1812 году раненого наполеоновского офицера приютила и поставила на ноги молодая русская дворянка, полюбила, вышла за него замуж и приняла фамилию.

Вот так: Бонапарта и его вояк из России вышибли, а полюбить француза, переставшего быть воякой, ничто не помешало. И это нормально – в эпоху, когда войны ведутся ради престола и прочих благ тогдашней цивилизации.

Но если сшибаются не армии, а народы, которым грозит физическое уничтожение, – тогда в дело вступает уже совсем другая логика – логика тотальности. Таков век мировых войн.

Могу ли я себе представить, чтобы в 1944 или 1945 году русская женщина приняла, вылечила и полюбила раненного гитлеровского офицера?

Нет!

А любовь?

Любовь – в эпоху «непомерных перемен»? Тут уж тотальный размен! Думают: жизнь. Оказывается: смерть. Или наоборот: думают – смерть. А оказывается: жизнь.

Жизнь, неотличимая от смерти.

Анализируя феномен, в котором естественная природность переплетена с такой же естественной душевностью, но это переплетение неотделимо от общей беды, от самозабвенной подлости, которой подчиняются все естественные чувства, – Лиханов начинает с немецкого края.

Так легче. Немец – охранник по имени Вилли – все раскладывает по полочкам и даже нумерует:

– Первое: срок. Он должен поторопиться, и с любовью, и с женитьбой. Чувствует, что время просчитано. Второе: ему стыдно служить в охране концлагеря: в окопах было легче. И третье: он увидел русскую девушку возле ее умершей матери…

Все аргументировано. Но Лиханов как истый душезнатец добавляет еще один пункт:

«Только Гете может выхлопотать… прощенье у будущего…»

Немец, как известно, аккуратист и формалист. Знаем, знаем! Так в немце еще и сидит страдающий молодой Вертер? И именно в таком страдании духа он – настоящий немец?

Точное писательское попадание. Смертельно точное.

Остается почувствовать, как это попадание пронзает душу Аленушки, спасенной немцем ради его любви.

Отвечает ли она любовью на его любовь?

Скорее терпит, находясь в полумертвом состоянии. Скорее допускает, выходя из этого состояния. Скорее осознает и принимает как горький жребий, чем как перст судьбы.

Чтобы отсечь всякий намек на человеческое счастье этой пары, Лиханов убирает того, в ком сохраняется естественное чувство: Вилли гибнет.

Алена остается – в неизбывном одиночестве, в неестественном чувстве, что наказана за то, чего не совершала, в фатальном ощущении, что прощения ей нет и не будет.

И ее самой уже не будет. Ее уже как бы и нет, как нет ни любившего ее немца, ни чудом уцелевшей в войне ее деревеньки, которая не уцелеет в наступившей мирной жизни, как нет и той жизни, в которой не различить, где жизнь, а где смерть, где любовь, а где ненависть, где самоотверженный героизм, а где самозабвенная подлость, в которой человек не волен.

Справится ли дух с этим наваждением?

Справится. Когда срок выйдет. Срок забвения. Срок давности.

Сколько потребуется бесчисленных дней и лет покоя и благоденствия, чтобы Вилли и Аленушка перестали чувствовать разницу между русской и немцем?

Меньше, чем кажется из бездны мировых войн?

Уйдет в прошлое черная эта память, страшный этот век, фатальная эта ненависть, порожденная чернотой фашизма.

К списку номеров журнала «ИНФОРМПРОСТРАНСТВО» | К содержанию номера