АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Исаак Розовский

Короткое лето Сэмюэля Финка, эсквайра

Саша, он же – Шмулик, Финк к моменту описываемых событий представлял собой мальчика с виду лет этак восьми, что полностью соответствовало возрасту, указанному в метрике. Он был довольно крупным и полным ребенком, склонным к одышке. Волосы у него были явственно медного цвета в мелких колечках. Большие голубые глаза, всегда широко раскрытые, придавали его довольно пухлому лицу выражение постоянного удивления и некоторой растерянности, обескураженности даже. Как это часто бывает у рыжих, кожа его была очень нежной и белой, а при волнении легко покрывалась красными пятнами. Не самая лучшая кожа для Фрунзе. В отличие от других мальчишек, которые под киргизским солнцем уже в мае загорали до черноты, он под этим же солнцем мгновенно «сгорал». Любой открытый ультрафиолету участок шмуликова тела через несколько минут начинал краснеть, а затем на нем появлялись волдыри и ожоги. По этой причине он всегда, даже в самую жару, ходил в шароварах, в рубашке с длинным рукавом, а голова и лицо оберегались панамкой. Ко всему прочему, Шмулик слегка заикался. Заикание возникло в три года, когда его напугала и покусала-таки соседская собака, оставив ему на память глубокий шрам на правой руке, чуть ниже локтя. Хотя в спокойном состоянии  дефект речи был почти незаметен, сводясь к легким и редким запинкам, но в состоянии волнения он проявлялся гораздо сильнее. Тогда его речь становилась затрудненной, а порой, увы, и просто неразборчивой. А волноваться Шмулику приходилось частенько.  Вообще, он был ребенком пугливым и нервическим.

Если мы добавим к этому, что семья Финков в социально-экономической иерархии нашей улицы бесспорно занимала первое место (причем, с колоссальным отрывом) и была довольно интеллигентной, а, значит, неукоснительно исповедовала принцип, «что у ребенка должен быть режим», то нетрудно догадаться, что  в Шмулике, несмотря на все его попытки их утаить, явственно  проглядывали некоторые признаки домашнего воспитания, а, значит, он по определению был «маменькиным сынком» – характеристика справедливая, но не самая лестная. Словом, среди  сверстников – худых, полуголых, черных, вертких, отчаянных и всегда голодных сорви-голов – он являл собой классический пример «белой вороны».  

Биография Шмулика примечательна не более, но и не менее, чем его внешность. Он родился в городе Фрунзе, бывшем тогда столицей Киргизской ССР,  21января 1947 года. Там его семья находилась с 1942 года (со времен  эвакуации). Семья, заметьте, в полном составе, то есть, мать, отец и старшая (тогда 7-летняя) сестра. Что является зримым подтверждением правоты тех, кто утверждал и утверждает, что евреи воевали в Ташкенте. То, что отец, как мы видим, воевал во Фрунзе, мало что меняет в этом прискорбном факте. Напрасно он, видимо чувствовавший свою вину, объяснял при каждом удобном по его мнению случае, что, мол, не виноват, что был главным инженером одного из военных заводов, эвакуированных из Москвы, и что много раз пытался отказаться от «брони» и рвался добровольцем на фронт, но начальство, понимаешь, ни в какую. То, что отец не только не был убит на войне, но даже не вернулся с нее калекой или хотя бы с парочкой приличествующих случаю ранений, изначально было предметом зависти и скрытого или явного недоброжелательства со стороны большинства населения нашей улицы. Это отношение, сложившееся еще в войну, мало изменилось с годами, несмотря на то, что Финки всячески демонстрировали и подчеркивали, что «мы, как все…» Нет, им все же не могли простить ни относительного благополучия, ни, главное, того, что семья сохранилась, так сказать, «в полном составе», да к тому еще и евреи… Разве что с годами чувства эти несколько смягчились, утратили отчасти свою остроту, хотя порой вспыхивали с новой силой по причине событий общесоюзного масштаба (см. кампанию «о безродных космополитах» или «дело врачей»). Понятно, что это отношение неизбежно передавалось от взрослых детям. 

Хотя для нас, пацанов, война и вообще все, что случилось до нашего рождения, казалось баснословно далеким прошлым и по-настоящему сильных эмоций не вызывало, мы, тем не менее, регулярно прибегали к аргументу «о Ташкенте», когда возникали конфликты и прочие, как принято нынче выражаться, «экстремальные ситуации». Вот тогда-то мы, местные и эвакуированные мальчишки, щеголявшие (как это ни кощунственно звучит) собственным сиротством или инвалидностью вернувшихся с войны отцов, устраивали ему разные пакости – например, обзывали хорошо известными каждому еврейскому мальчику тех времен словами или пытались топить его в мутном и вонючем арыке, в котором спасались от азиатского зноя. Вода в том арыке была даже нам по колено. Но мы набрасывались на него со всех сторон, пригибали его голову так, что она оказывалась под водой и держали, пока он не начинал захлебываться.   Напрасно Шмулик выставлял в качестве щита двух отцовских и одного маминого братьев, благополучно погибших на фронте, а также кучу не подлежащей призыву родни, в основном с маминой стороны, расстрелянных немцами прямо по месту жительства (Украина). Для мальчишек это было слишком слабым доводом. Да и сам Шмулик чувствовал, что эти смерти были недостаточным оправданием. И в его душе росла и ширилась та самая детская травма, которая неизбежно должна дать знать о себе в будущем. Причем самым неблагоприятным образом. 

Помимо невоевавшего отца, еще одним постоянным (хотя и скрытым) источником внутренних терзаний для Шмулика стало имя, которым его нарекли при рождении. Мало того, что родители проявили определенную нелояльность, не назвав сына Володей. «Почему Володей?» – спросите вы. Вспомните дату его рождения, совпавшую с кончиной Владимира Ленина. В этот знаменательный день (равно и 22 апреля – в день рождения вождя) практически всех рождавшихся особей мужеского пола принято было нарекать в его честь. Было в этом что-то, напоминавшее отчасти «ленинский  призыв» в партию, но по сути являвшееся ни чем иным, как возвратом к таинствам и процедурам символического воскрешения умершего божества. Когда явно невосстановимую качественную потерю Большого Владимира пытались чисто по Гегелю компенсировать количеством нарождающихся маленьких Вов.

Нет, его назвали не в честь Вождя, а в честь деда, человека сугубо частного, фотографа по профессии, скончавшегося за много лет до рождения внука и потому никакого следа в его жизни не оставившего. Если не считать нескольких бледно-коричневых фотографий, на которых среди сонма типичных еврейских лиц выделялась нежная, грустная и невероятная красавица – Шмуликова бабушка в молодости. Она-то и настояла, чтобы внуку дали имя Самуил. Времена были смутные, поэтому на семейном совете было решено, что Самуил-то, конечно, Самуил, но исключительно для внутреннего пользования. В метрике же и в прочих бумагах фигурировать будет Саша, то есть, Александр – замечательное имя без каких-либо слабых мест и изъянов. Надо ли говорить, что после этого, несущего печать явной амбивалентности, решения, все в семье называли его только Сашей, Сашенькой, Сашулей. Зато бабушка – исключительно Самуильчиком.

Увы, одной бабушки было достаточно, чтобы и эта «стыдная» тайна стала секретом Полишинеля для окружающих мальчишек. Это она, высматривая своего ненаглядного внука, чтобы позвать его, скажем, к ужину, оглашала всю улицу громкими криками «Самуильчик! Самуильчик!» Только наткнувшись на него, пунцового от стыда и строившего ей зверские гримасы, бабушка спохватывалась, и, пытаясь исправить содеянное («...то есть, Саша, ну, Саша же, конечно...»),  портила все окончательно.

Ах, бабушка, бабушка! Добрейшее и любимейшее существо детства! Белоснежные волосы и, сквозь сеть морщинок, ярко-голубые глаза в поллица (с такими ныне изображают добрых инопланетян). Конечно, уже не та гордая красавица с фотографии, а добрый маленький колобок. Увы, она «подставляла» и заставляла краснеть не только внука, но и всех членов семьи. Как часто в присутствии гостей (а среди них были не только друзья и знакомые, но и «нужные» люди, а иногда даже «шишки», включая кадры из числа нарождающейся киргизской элиты) возникала неловкость вследствие громких демаршей бабушки, вызванных злостным смешением «кошерной» и «трефной» посуды. В эти минуты гости многозначительно перемигивались и «интеллигентно» прерывали возникшую (и тягостную) паузу, переходя на обсуждение, скажем, видов на урожай хлопчатника или материалов последних центральных газет. Но и тут было не разгуляться, так как через несколько минут разговор неизбежно затрагивал «безродных космополитов», и снова возникала пауза, прерывавшаяся деликатными покашливаниями. В общем, как-то не получалось повеселиться от души, «оттянуться», говоря по-современному, в доме у Финков. Хотя, конечно, он сам-то человек хороший и правильный, и член партии, разумеется, и еда у них – чистое объедение, и жена у него – золото,  и тоже прекрасный специалист (глазник). А вот поди ж ты...

Бабушка Шмулика при этом вовсе не была религиозной фанатичкой, как кому-то могло бы показаться. В сущности, ее религиозность сводилась к механическому следованию нескольким поведенческим стереотипам, усвоенным еще в далеком ее детстве и с тех пор не подвергавшимся критическому осмыслению и пересмотру. Эти стереотипы (числом четыре) никоим образом не касались ни сущности  веры, ни духовных вопросов, ни этических проблем бытия. Но в следовании этим условностям она была тверда и непоколебима. Так, она точно знала, что не должно смешивать мясное с молочным (и, соответственно, для каждого из этих видов пищи должна быть отдельная посуда). Во-вторых, когда «заходит суббота» (то есть, в пятницу вечером) в доме должно быть убрано, на столе должна быть расстелена праздничная скатерть, желательно также, чтобы горела свеча и все должны быть одеты по-человечески, а не «ходить расхристанными» (уж поверьте, что в этом высказывании вовсе не содержалось скрытых выпадов против христианства).

В-третьих, на Пейсах (то есть, еврейскую Пасху) в доме обязательно должна быть маца, а хлеб есть негоже, хотя она и смирилась, что требовать этого от «безбожной семейки» бесполезно и лишь следила, чтобы в ее тарелку не попали хлебные крошки. Наконец, в-четвертых, в Йом-кипур следует поститься, читать молитвенник на древнееврейском языке, покрыв голову белым платком, и при этом плакать.

Напрасно любимый внук, неизвестно откуда (из воздуха, должно быть) впитавший подлинно атеистическое мировоззрение, пытался разубедить ее в этих «только на первый взгляд безобидных» заблуждениях. Забавно, наверное, было наблюдать со стороны за этими теологическими диспутами, ведшимися 75-летней «мракобеской» и ее 6-летним оппонентом. Причем Шмулик, сам того не ведая, использовал изощренные построения и хитрые софистические доводы, сделавшие бы, пожалуй, честь завзятому талмудисту, так что даже она сама порой восторженно произносила «аидише коп» (еврейская голова), нежно прижимала его к груди, но оставалась верна своим заблуждениям.

Но была Шмуликова бабушка  знаменита не только этим. По всей улице гремела слава ее «четверговых пирожков». Да, в четверг после обеда она пекла необыкновенно вкусные пирожки, коржики и штрудели. Единственным, кто оставался абсолютно равнодушным к этим кулинарным соблазнам, был, как это часто бывает, ее собственный внучек. И ей приходилось угощать своими шедеврами всю окрестную детвору. Делала она это не только по врожденному радушию, но и с явным прагматической целью – улучшить (через желудок) отношение соседских ребятишек к своему внучку Шмулику и к сестре его тоже. Надо сказать, что это средство налаживания отношений действовало безотказно. Во всяком случае, нетрудно было заметить, что уже с вечера среды частота таких обращений к Шмулику, как «жид по веревочке бежит» и «жир-трест – промсосиска» (а он с малых лет, как было сказано выше, отличался склонностью к полноте, как и подобает сангвиникам) резко падала, а то и вовсе сходила на нет.

Вообще, неправильно было бы думать, что по отношению к маленьким Финкам со стороны их сверстников велась какая-то целенаправленная травля. Нет, все эти инциденты носили, так сказать, спонтанный характер. Ну, например, папка всыпал ремня – дать тумака Рыжему для разрядки отрицательных эмоций. Поставила училка «пару» – снять с «жир-треста»  панамку и перекидывать ее из рук в руки, чтобы он попыхтел, пытаясь перехватить, ну, а потом потоптать ее в пыли, да помочиться на нее – и пусть забирает.     

При этом он вовсе не был парией (т.е. неприкасаемым). Правильнее было бы сказать, что он имел самый низкий «рейтинг» в той негласной иерархии, которая неизбежно складывается в любой, даже взрослой, компании. Ведь в каждом сообществе всегда есть «козел отпущения», то есть, наименее ценный персонаж. На нем легче всего сорвать зло в случае неуспеха какого-либо начинания, а то и обвинить его в этом неуспехе, отточить на нем свое остроумие, а при случае и пожертвовать им, т.е. «сдать». Например, указав на него как на главного виновника и инициатора разбитого ли окна, «стыренной» ли из соседского сада смородины или острого камешка, ловко пущенного из рогатки в самое выпуклое место какой-нибудь девахи из фабричного общежития во время ежевечерних «танцев-обжиманцев». Да мало ли? И вот что приятно, такой аутсайдер никогда не отречется от возведенных на него клевет, всегда возьмет вину на себя, ни за что не укажет на «вышестоящего», потому как это было бы ПРЕДАТЕЛЬСТВОМ. А ПРЕДАТЕЛЬСТВО, сами понимаете, не прощается.

Но это все – побои, насмешки и унижения, – это, так сказать, политика «кнута». А «пряником» можно добиться от аутсайдера гораздо большего – абсолютной преданности и готовности на все. Достаточно, например, в разгар очередного измывательства сказать этак лениво-снисходительно (разумеется. если статус позволяет): «Ну чего пристали к еврейчику? Отзынь...», как сразу глаза последнего увлажнятся слезами благодарности. А если при этом как бы по-дружески приобнять его, да надвинуть панамку на нос и сказать: «Ты, Санек, не ссы...», он такое намечтает мгновенно, такое навообразит про начинающуюся и уже вечную дружбу, про покровительство и взаимопомощь, что тут-то его можно брать тепленьким. Скажи ему, доверительно отведя в сторону: «Санек, чево-то жрать хотца. Притарань там чево-нибудь, куГочку там...», а он уж бросился выполнять, невзирая на «куГочку», только пятки сверкают. И носить будет жратву и день, и два, и неделю. Да еще из бабушкиных штруделей самые лучшие выбирать и для друга ненаглядного откладывать. Но не хлебом же единым... Можно чего и получше придумать.

«Санек, а, Санек! Достань червонец. Во-о как нужно-о...» Дело, конечно, непростое и деликатное. Но на Саньку ведь можно положиться. Он ведь не подведет. Он ведь все равно достанет, для друга, то есть. И так долго может продолжаться, пока в один прекрасный день не сорвется у того с языка очередная какая-нибудь «жидовская морда». А такой день обязательно наступал рано или поздно. Даже не со зла порой такое говорилось, а так – по привычке. Но чаще все-таки намеренно, ибо слишком долго дружбу с еврейчиком водить – себе дороже. Пацаны как-то глазом косят, криво ухмыляются. Словом, на статусе и «рейтинге» собственном неблагоприятно сказывается. И вообще, ну, жидовская морда, делов-то!

А Санек-то, ну просто умора. После слов этих (часто и нечаянных) покраснеет весь, согнется пополам, как будто ему под дых врезали, отвернется от всех минуты на три, всхлипывая как девчонка, а потом вдруг как припустит бежать от нас – неуклюже, опять же по-девчачьи –  да домой, домой скорей. А потом день-два вообще никуда не выходит. Даже когда зовут его (что, вообще-то, редко бывает), только занавеску откинет да так сквозь зубы, мол, что-то мне неохота. Нос воротит. Ну и лады, не велика потеря. Все равно никуда не денется. Приползет как миленький. Мы еще как бы и не заметим, как он приближается, ноль внимания, пока он сам первый не скажет: «ЗдорОво, пацаны!». Вроде и весело скажет, как ни в чем не бывало, а голосок-то срывается да дрожит. «Я вот тут из дому стырил... на мороженое. Может, кто хочет?..» Ну да ладно, мы обиды не помним. Так уж и быть, съедим твое мороженое, но и ты тож не обижайся. Тем более, за правду. Ты ведь жид? Жид. А я русский. Ну так что, я хныкать стану, если меня кто-нибудь русским обзовет?

А что происходило с Саньком-Самуильчиком в эти два дня, пацанам, конечно, неведомо. Да и никому, в сущности. Ведь родителям же не расскажешь свое горе. «А, – скажут, – ерунда! Забудь и не бери в голову!» И хотя чувствовалось по виду их, что не очень-то они считают, что это ерунда, но все же – не рассказать! Не станешь ведь жаловаться. Да и на что? На окончательное крушение надежд? На сломанную веру? На вполне обессмыслившуюся дальнейшую жизнь? Детское горе, известно ведь – самое страшное. И бороться с ним Шмулику приходилось в одиночку. Да и с попутными симптомами: слезы весь день, плач, истерика, а к ночи – температура, жар. Тут правда уж бабушка начинала суетиться и поить его чаем с вареньем, поминутно щупала лоб, мама сидела сокрушенная у одра, гладя его руку, папа потерянно топтался, ходил от кровати к окну и обратно, спрашивал: «Ну как ты, сынок?», на ответ не надеясь, и шепотом обращался к маме: «Ну, как он?..» Даже Динка пару раз заглядывала, притихшая и вроде как обеспокоенная, без обычных своих подколок. А потом Шмулик проваливался в бесконечный и потный кошмар, что-то кричал неразборчивое (как потом рассказывала бабушка)... А наутро температура спадала, солнце светило по-прежнему, и жизнь уже не казалась столь безнадежной. И его опять тянуло на улицу, к «пацанам», но обида еще щемила и было стыдно за свое малодушие и обнаруженные при всех слезы. И надо было еще накопить мужества, чтобы как ни в чем ни бывало взглянуть бывшему другу в глаза. Дружба, конечно, на этом кончалась, но дипломатические отношения продолжались, а как же иначе? Равно как и бабушкины угощения. Но уже на общих, так сказать, основаниях.

Словом, внешне все шло по-прежнему, только на сердце, как пишут в самых плохих, а потому и самых искренних, книгах, оставался незаживающий рубец. Ну, положим, заживающий. И не рубец, а так – рубчик. Царапина...     

И опять же верно пишут в плохих книгах, что прежний опыт никого и ничему не учит. Вот и у Шмулика рано или поздно появлялся очередной друг (из той же компании и по той же схеме). И что? Все то же обожание во взоре, снова мечты о вечной дружбе и готовность  жизнь за нее положить. Но очередному другу жизнь  Самуильчика ни к чему. Ему ведь тоже или «пожрать хотца» или «деньги во-о-от так нужны-ы». А ты, Санек, достань.

А что значит – «достань»? У бабушки выпросить или просто стащить? Да, да, дружба требует жертв! И стоит того. Конечно, миссия не из приятных. Бабушка глядит подозрительно, допрос учиняет – на что, мол, и как? Ну как на что? На мороженое, понятно, на кино, на газировку... Ну, любимому внуку отказать трудно, да больно что-то много? На газировку-то... А, Самуильчик? Да и часто слишком – то 5, то 10, а то и все 20.  Да не всегда ведь и есть. Из пенсии все ж таки. Да и родители ее ругают. Мол, совсем избаловала малОго. Так что иногда и хочешь, а нету. А главное, знает ведь бабушка (а не знает, так догадывается) что не для себя внучек денег-то просит, как правило, а для дружков своих ситных. Ведь для «этих разбойников с себя последнее снимет». Так что нельзя же все время ему потакать. Приходится и отказывать. Тем самым толкая внучка на преступный путь.

Потому что он знает, что в папиных «выходных» брюках почти всегда какая-то мелочь имеется, и ее можно изъять почти без риска, потому что папа их никогда не пересчитывает – положит в карман, а потом и забудет. Можно также Динку шантажнуть: «Дай 5 рублей! Или папе рассказать, как ты вчера после танцев с Никулиным из ремесленного целовалась?!» Это действовало безотказно (хотя Динка кочевряжилась, конечно, сулила «милому братику» всяческие страшные кары, а при случае и претворяла их в жизнь, ябедничала, например). Но вот незадача – согласно неписаному кодексу чести шантажировать за уже ранее оплаченный поцелуй нехорошо, а целовалась Динка редко, ибо была девушка скромная и целомудренная, и поцелуй свой давала не каждому встречному-поперечному, а  исключительно по любви. А много ли таких любовей наберется? Ну, максимум 3-4 за год. Так что этот источник был ненадежный.

Конечно, Шмулику ли не знать, где мама сумочку прячет, в которой деньги и облигации. Но на это можно решиться только в самом крайнем случае. Когда очередному другу ну просто позарез. Когда вопрос жизни или смерти. Словом, исключительно при форс-мажорных обстоятельствах.

 

Ну, облигации, положим, никому не нужны. Непонятно, зачем она вообще эти бумажки держит. А вот деньги – да. Но, повторяю, только в самом пожарном случае. Потому что их мало, да все считанные-пересчитанные. Это мама ему на велосипед копит и Диночке на репетиторов, ну, там, может быть, папе на костюм, а то черт-те в чем ходит. Да к тому же купюры все крупные – каждый месяц с получки откладывает по 50 рублей, а с премии – и все сто. Так что только один раз Самуильчик не совладал с соблазном. Что потом было!..

Но об этом – чуть ниже.

Ну, а если не удавалось все же напрямую раздобыть деньги для милого дружка, оставалась еще одна возможность – вынести из дома предметы, которые можно было бы продать. Ведь каждая вещь имеет свой денежный эквивалент, не так ли? Естественно, пропажа предметов повседневного пользования была бы немедленно обнаружена. Поэтому, действуя хитро и осмотрительно, Шмулик ориентировался на вещи, с повседневной жизнью не связанные, а потому – бесполезные и, стало быть, малоценные. Первой жертвой его готовности «снять с себя последнее» пала морская раковина, без дела пылившаяся на верхней полке шифоньера и постепенно оттесненная на задний план, так что ее уже и видно не было. Папа с мамой привезли ее из Мацесты, куда ездили в 39  году, как раз перед рождением Динки. Надо сказать, что Шмулик расстался с ней не без сожаления. Уж больно красивая была раковина. Да и шум волн, которые она хранила (Шмулик, понятно, не знал тогда, что, прислоняя ее к уху, слышал шум собственной крови) навевал какие-то смутные, но сладкие желания и грезы. Но нужда друга, конечно, была важнее. И раковина благополучно перекочевала на ближайшую толкучку, где и была (после некоторого торга) оценена в червончик.

За ней туда же проследовали мужская меховая шапка (во-первых, папа ее никогда не носил, а во-вторых, до зимы, когда пропажа только и могла обнаружиться, была еще целая вечность), 2-3 фарфоровые статуэтки, полустертый маленький коврик, на котором с трудом можно было разглядеть олененка, резвящегося у пруда. Потом было найдено поистине «золотое дно» – книги. В огромном книжном шкафу с широкими, в два ряда, полками их было великое множество. Естественно, Шмулик, понимавший толк в книжках (он с четырех лет научился читать и предавался этому занятию со всей страстью) и к тому же стремившийся свести причиняемый ущерб к минимуму, не посягал ни на что ценное.  По понятным причинам внешний (наружный) ряд книг вообще оставался неприкосновенным. Во втором же, невидимом, ряду также производился тщательный отбор. Не пострадали ни собрания сочинений, ни вообще все новое и интересное.  Но и к старью (то есть, к тому, что было написано задолго до Шмуликова рождения – до войны, а то и вообще – до революции) подход был сугубо избирательный. Не подлежали изъятию книги в мягких переплетах с пожелтевшими и полурассыпающимися страницами, по причине их заведомо  нетоварного вида. Далее, все что было написано по-русски теоретически могло бы кому-нибудь из членов семьи когда-нибудь понадобиться. А вот написаное не по-русски или не совсем по-русски явно не могло понадобиться никому и никогда. Зато эти тяжелые фолианты в кожаных переплетах (часто с золотым, по большей части соскоблившимся, теснением) выглядели весьма солидно.

Вначале были проданы две книжки, испещренные теми же крючками, что и бабушкин молитвенник (ушли, кстати, с трудом и за бесценок). За ними последовали несколько книжек с картинками на других иностранных языках. Эти картинки были на специально вклеенных очень толстых и гладких листах и даже переложены папиросной бумагой. Картинки сами по себе довольно красивые, но в большинстве своем идеологически невыдержанные – сплошная, понимаешь, религиозная тематика. Затем пришел черед книжек, написанных как бы и по-русски, да не совсем. С какими-то неизвестными буквами, которые только мешали чтению, хотя по большей части слова можно было разобрать. На обложках этих книг стояли то ли названия, то ли имена авторов, ничего не говорившие ни уму, ни сердцу Шмулика. Какие-то канты, нитче, будды и заратустры. Все это была глубокая ветхость и старина, в основном начала века, а то и раньше. На многих из них рядом с годом стояла еще таинственная надпись «СПБ».

Словом, после инвентаризации, произведенной Шмуликом, каждая из задних полок приобрела пустоты, зиявшие, как дыры в хорошо пригнанном заборе или во рту на месте выбитых (выпавших молочных) зубов.

Книжки вначале загонялись все на той же толкучке, но вскоре обнаружилось местечко получше – букинистический магазин. Там и платили лучше, да и обстановка была куда приятнее. Главным там был забавный старый еврей в некогда черных, а ныне – в почти белесых нарукавниках. Он был полуслепой. Поэтому с жадностью хватал каждую книгу и подносил ее так близко к лицу, что почти утыкался в нее своим длинным носом. Так что казалось, что он оценивает книги исключительно по запаху. Иногда ноздри его раздувались сильнее обыкновенного. Тогда он подзывал своего более молодого напарника, показывал ему книгу, и они начинали обмениваться абсолютно непонятными словами, среди которых Шмулик запомнил только «антик» и «раритет».

Совершая  эти преступные деяния, Шмулик, разумеется, понимал, что разоблачение неизбежно. Он лишь молил (ну, не бога, конечно, а что-то большое и всесильное – что-то вроде Светлого Будущего, наверное), чтобы этот момент наступил как можно позже. Чувствовал он себя при этом прескверно, как герой страшного рассказа Эдгара По про неотвратимо опускающийся маятник.  

Если исчезновение отдельных безделушек еще можно было объяснить рассеянностью или забывчивостью бабушки -«и куда я только подевала эту ракушку (этот коврик)? Сунула куда-то, теперь ищи. Ну, ничего, сама (сам) потом отыщется...»,  – то ограбление книжного шкафа никаким бабушкиным склерозом объяснить было бы невозможно. Но и тут Шмулику какое-то время «везло». Собственно, набеги на книжный шкаф продолжались всего месяц-полтора. Достаточно было бы, чтобы папа за этот период хотя бы раз открыл шкаф, чтобы воришка был изобличен. Но именно в это время он был настолько занят авральной и ответственнейшей работой, что отсутствовал целыми днями, включая воскресные. А возвращался так поздно и таким уставшим, что ему было не до книг.

Маятник судьбы, тем не менее, опускался все ниже, и Шмулик чувствовал это. И вот настал день, когда все тайное стало явным – день его Ватерлоо.

Примерно за неделю до этого, Шмулик, следуя своей методе – посягать лишь на то, что засунуто как можно дальше, с глаз долой, что свидетельствовало о невостребованности и, стало быть, невеликой ценности данного предмета, решил проинспектировать бельевой шкафчик. И, о, радость! за стопками белоснежных и накрахмаленных простыней и наволочек, в самом углу у задней стенки он обнаружил небольшую и неказистую шкатулку. В ней была куча всякой ерунды: какие-то щипчики, зеркальце, полупустой флакончик выдохшихся духов, нитки и прочая. Лишь два предмета могли представлять известный интерес для его целей – бусы и браслет. Он долго колебался, чему отдать предпочтение, и выбрал браслет по причине своей врожденной хозяйственности. Дело в том, что браслет как две капли воды напоминал те медные браслетики из-за которых год назад просто сходили с ума все Динкины одноклассницы. Браслетики эти с тремя разноцветными стекляшками торговали несколько внезапно появившихся цыганок. Сначала продавали по трояку, затем по пятерке, но через пару дней партия кончилась и цыганки канули в небытие. Половина Динкиных одноклассниц щеголяла в этих браслетиках, а другая половина была готова на все, чтобы их заполучить. Так Динка, только чтобы поносить, заполучила его на неделю в обмен на свои роскошные телесного цвета чулки. Чулки эти – 3 пары – прислала маме ее подруга из советской Германии, где служил ее муж-офицер. Ну, а мама поделилась сокровищем с дочерью.

Так вот, браслет из шкатулки был точно такой же. Ну, разве немного более тяжелый и массивный. И более старинный, оттого выглядел не так празднично, как цыганские браслетики. Ну, и еще одно отличие (и недостаток) заключалось в том, что камешки в нем были не разноцветные, а как обычные стекляшки – прозрачные. Тем не менее, в отсутствие цыганских конкурентов смело можно было рассчитывать на пятерик, а то и червонец. Что, собственно, и требовалось. И, когда спустя несколько дней, очередной друг потребовал срочного вспомоществования, Шмулик достал браслет из шкатулки, а на улице передал «товар» поджидавшему его другу и они отправились на толкучку. Они подошли к знакомому барыге и показали браслетик. Дальше последовал обычный обмен репликами:

– Сколько просишь? – спросил барыга, обращаясь исключительно к другу.

– А сколько даешь? – сглотнул тот, изготовившись к долгому торгу. – Ну-ка дай  поближе взглянуть... – барыга заграбастал браслет, недоверчиво и хмуро рассмотрел его, подбросил на руке, полез в задний карман штанов, долго шарил там, а потом вытащил бумажку и положил ее на распахнутую ладошку друга. Это была… пятидесятирублевка. Ладошка, подобно хищным цветам, ощутившим добычу, рефлекторно сжалась в кулак.

«Ошибся! Перепутал!»– эта мысль, видимо, одновременно мелькнула у обоих друзей.

– Пошли, пошли... – зашептал друг, подталкивая совершенно ошалевшего Шмулика. Но не успели они сделать и трех шагов, как услышали голос барыги:

– Эй, пацаны, погодь! Вертухайтесь сюды!

«Ну вот...» – сердца у обоих опустились. Понурив головы и шмыгая носами, они поплелись возвращать только что обретенный клад.

Но тут произошло уже вовсе немыслимое. Барыга снова полез в карман, извлек оттуда червонец и протянул им со словами: «В другой раз с такими вещицами  – сразу ко мне.»

– Конечно, дяденька!– заверили его они и поспешили уйти. Их слегка пошатывало. «Ше-стьде-сят руб-лей! Шесть-де-сят руб-лей! Ну, бля!..» – повторял друг, при каждом слоге бия себя в грудь. – «Ты понимаешь, что это? Шесть-де-сят руб-лей! Ну, Санек! Ну, дружище! Братан!!»

Это было невероятно! Это было чудо! Это было настоящее богатство!

Но странное, но столь фантастическое поведение барыги надо было осмыслить. Поскольку версия ошибки отпала сама собой после премиального червонца, оставались лишь две гипотезы. Шмулик считал, что просто у барыги праздник сегодня, из-за этого настроение хорошее. Вот он и решил сделать кому-то подарок. Друг, лучше знавший жизнь, придерживался более простого и приземленного мнения: «Да он пьяный был. Или обкурился совсем. Помнишь, как у него зенки блестели? То-то же...» Оба остались при своем.

Но кто бы из них не был прав, это чудесное событие следовало отметить. Немедленно устроили пир – арбузов купили, ситра от пуза, мороженого, конечно, вяленых чебаков, лепешек с творогом, семечек. То есть, расстройство желудка, можно сказать, было обеспечено. Конечно, на пир созвали всех. И отказов, понятно, не было. Явились даже совсем редкие гости – двое братьев Зверьковых. Им было уже 10 лет, они были близнецами, вовсю покуривали, шестерили у окрестной великовозрастной шпаны, а с нами, понятное дело, якшаться брезговали. Но тут и они не удержались. Пришли и терпеливо выслушали восторженный рассказ о невероятном событии. Рассказывал, понятно, друг-напарник. Эту историю он излагал «по новой» каждому вновь пришедшему, но даже сейчас, пересказанная уже в 8 или 9 раз, она в его устах нисколько не утратила эмоционального накала. Скорее даже наоборот. Да и слушатели были рассказчику под стать. Благодарные были слушатели. Каждый очередной пересказ они слушали с неослабевающим вниманием  а когда дело подходило к кульминации – обнаружению невероятной щедрости барыги – они замирали, а потом разражались удивленными возгласами и стукали себя кулаком по колену.

Правда, от раза к разу история  все больше трансформировалась, равно как и  роли каждого из участников. Главным героем становился, понятно, рассказчик, а роль Шмулика скукоживалась, как шагреневая кожа. Он все больше превращался из участника в свидетеля. В последней версии, например, происхождение браслета было охарактеризовано крайне бегло и лаконично, а именно – репликой «мы достали», сопровождавшейся легким кивком в сторону Шмулика.  После этого он был явно упомянут лишь однажды – живописуя процесс торга, друг счел возможным произнести: «Вон он тоже со мной был». И вновь кивнул на Шмулика. Но тот вовсе не был в обиде – он и так заранее готов был отдать все лавры новому «лучшему другу навсегда»… Напротив, Шмулик был совершенно счастлив. Впервые он чувствовал себя почти на равных, почти даже хозяином. Как никак в этом празднестве была и его заслуга. А когда, внимательно выслушав рассказ, один из братьев Зверьковых накопил слюны и исполнил свой коронный плевок (длинная струя вырвалась из его щербатого рта и улетела метра на полтора, ей богу!), а потом одобрительно произнес: «Ну, еврейчик! Ну, шкет!» и надвинул  ему панамку на нос, Шмулик вообще ощутил неземное блаженство. Он впервые понял, как приятно созвать настоящих друзей и широким жестом пригласить их к столу. Мол, «я угощаю»! Да, это вам не бабушкины пирожки и штрудели, ведь все заработано своим – тяжелым и рискованным – трудом!

Было поздно, почти девять часов. Стало совсем темно (во Фрунзе темнело рано). Давно было пора домой. Он знал, что дома уже волнуются, а бабушка наверняка совершила несколько безуспешных ходок по окрестностям, шаркая больными ногами и выкрикивая: «Самуильчик! Самуильчик!» Он знал, что дома его ждет нагоняй, но не мог же он уйти первым! Только когда «гости» начали расходиться – они шли по двое, а то и по трое, обнявшись за плечи, от чего казались сросшимися, как сиамские близнецы, пыля босыми ногами по белевшей в наступившей темноте дороге – он тоже позволил себе подняться и поспешить домой. Ожидание неизбежных нотаций нисколько не снижало его окрыленности. Он мчался, все убыстряя шаги, чему немало способствовало предчувствие, что, похоже, придется помучиться с животом. Это предчувствие его не обмануло. Зато о другом – куда более важном и страшном – его интуиция молчала. Шмулик ведь не знал, что беда обыкновенно подстерегает нас на взлете, а еще – что не только в плохих книжках, но и в жизни преступление влечет за собой неотвратимое, а, главное – незамедлительное, наказание .

Словом, когда он распахнул дверь в большую комнату, то обнаружил, что все семейство сидит вокруг стола, а на нем – о, ужас! –  валяется раскрытая шкатулка и в беспорядке рассыпано ее содержимое (не считая, увы, одного безвозвратно утерянного предмета). Отчаяние, казалось, парализовало бедного Шмулика, но иная – чисто физиологическая – потребность вынудила его ойкнуть и что есть мочи броситься в сад,  в глубинах коего под сенью винограда смутно маячило дощатое сооружение, предназначенное для известно каких целей. Он едва  избежал еще одного позора, в последний момент успев опустить шаровары и низвергнуть в черную бездну «очка» последствия неправедного пира. На несколько мгновений он ощутил облегчение, но потом нравственные и, увы, физические страдания (ибо в животе продолжало крутить) нахлынули на него с прежней силой. Не менее получаса он боролся и с теми, и с другими, но, если с физическими тяготами удалось как-то справиться, то нравственно он был совершенно раздавлен. Он чувствовал, что разоблачен и погиб. Погиб безвозвратно! Что оставалось делать бедному Шмулику? Какой-нибудь гусар в таких обстоятельствах немедля пустил бы себе пулю в лоб. Шмулик же продолжал сидеть со спущенными штанами, машинально созерцая смутно белевшие справа от него обрывки газет, а сквозь щели между досками  – сад, казавшийся гораздо светлее мрака, окружавшего его в нужнике, и свет, мирно струящийся из окон дома, который еще совсем недавно казался ему родным и надежным. И вот теперь…  Теперь все кончено! Он даже застонал от чувства несмываемого позора. Он, вероятно, продолжал бы сидеть так еще долго. О, он готов был оставаться здесь всегда! Лишь бы отдалить ту минуту, когда ему придется взглянуть в глаза бабушке и маме. А, главное, папе. Но вот он услышал приближающиеся мамины шаги.

– Иди в дом. Немедленно, – тихо и сухо сказала она и, не дожидаясь его реакции, тут же повернула назад.

Посидев еще несколько минут, он безнадежно поплелся следом, скрипнул входной дверью и, потоптавшись перед полуоткрытой дверью большой комнаты, наконец, вошел или, лучше сказать,  вполз в нее. Они сидели в тех же позах, что и в первый раз. Он бросил на них быстрый взгляд. Ему показалось, что папа сидит весь черный, и он от испуга и стыда снова опустил глаза. Несколько секунд, которые, как пишут в плохих книжках, показались ему вечностью, продолжалось гнетущее и вязкое молчание. Шмулик шмыгнул носом, чувствуя, как к глазам неудержимо подступают предательские слезы. Но он еще крепился.

– Где браслет? – очень тихо спросил отец.

– Да, скажи, где браслет? – спросила мама, как бы вторя ему, а на самом деле, чтобы не дать снова воцариться этой гнетущей тишине.

Ну, а следом за ней, подобно сирене, вступила бабушка.

– О, готеню, готеню! – заголосила она, не забыв, впрочем, предварительно прикрыть форточку, чтобы соседи не слышали. – Где это слыхано? Мой внук – воришка?!

Тут начался подлинный, как выражалась бабушка, гвалт. Все кричали одновременно. Разобрать что-нибудь в этом шуме было крайне затруднительно. Шмулик слышал только отдельные выкрики:

– Семейная реликвия!

– Настоящие бриллианты!

– Диночке на свадьбу!

Папа гудел, мама тихо плакала, бабушка воздевала руки к потолку. Даже Динка что-то пищала и явно всех подзуживала. Как ни странно, от их криков Шмулику стало легче. Ведь он… ведь он… Слезы брызнули у него из глаз, как это бывает только в детстве. Тут ему стало совсем легко. Он плакал, не стыдясь. Он просил прощения. Он искренне раскаивался. Он уже и сам совершенно не понимал, как мог совершить этот ужасный, подлый… нет, все-таки ужасный поступок…Он правда-правда больше никогда не будет!..

Та тяжесть, которая еще минуту назад давила на него, куда-то исчезла. Собрание тоже явно смягчилось. Ему даже показалось, что бабушка протянула руку, чтобы погладить его, но под каменным взглядом отца быстро ее отдернула.

– Все же расскажи нам, так – для интереса – где браслет? – повторил отец.

Шмулик, все еще всхлипывая, начал сбивчиво рассказывать. Папа в некоторых местах глухо постанывал, как от зубной боли, бабушка всплескивала руками, мама хваталась то за голову, то за сердце, но все слушали его, не перебивая.

Только когда Шмулик дошел до торга с барыгой, папа спросил:

– И за сколько же вы его продали?

– За 60 рублей… – даже с некоторой гордостью ответил Шмулик.

– За сколько? За 60 рублей?! – вскричала бабушка, и утихший было гвалт вспыхнул с прежней силой.

– Ограбил!

– Мошенник!

– Идиот! Ты, ты идиот!!

А потом снова:

– Настоящие бриллианты!

– Семейная реликвия!

– 60 рублей! Держите меня!

– Диночке на свадьбу!

Но на таком градусе сцена не могла долго продолжаться, и вскоре вновь наступил естественный спад. Общий крик разбился на отдельные островки, голоса постепенно зазвучали глуше, можно было уже разобрать содержание отдельных партий и т.д.

В конце концов, Шмулику в ультимативной форме предъявили несколько условий. Во-первых, чтобы больше он никогда («слышишь, никогда!») не смел выносить из дома никаких вещей, даже, по его мнению, ненужных. Шмулик обещал. Во-вторых, чтобы он взялся за ум. Шмулик обещал и это. Чтобы слушался бабушку и помогал ей, чтобы до конца доедал рисовую и пшенную кашу, чтобы не забывал перед сном помыть ноги («самостоятельно и без напоминаний» – уточнил папа.) И еще, и еще… Все условия были Шмуликом безоговорочно приняты. Тем не менее, все  (и он в том числе) понимали, что содеянное было слишком тяжело, чтобы вовсе обойтись без наказания. И оно – наказание – должно быть суровым. После краткого совещания семейный совет (трибунал?) постановил большинством в три голоса при одном воздержавшемся (бабушка), что отныне и вплоть до сентября (когда надо будет впервые идти в школу – в первый класс) Шмулик будет находиться под домашним арестом. То есть, больше, чем два месяца (ведь только заканчивался июнь!) никаких больше улиц, гулянок допоздна, дружков-бандитов, купания в арыках, набитых всякой гадостью и прочих геройств. А надлежит отныне Шмулику проводить свои дни исключительно дома, ну, и в саду, конечно, в праздности и безделье, в одиночестве, в коммуникативном, можно сказать, вакууме…

– Ничего, ничего. Может быть, наконец, за ум возьмется.

– Поскучать иногда тоже полезно…

– Хоть книжку умную прочтешь! А то ведь совсем читать перестал!..

– И вообще, надо уже о школе подумать. Ничего ведь еще не куплено – ни портфель, ни тетрадки. И учебников нет.

– Да, а Диночка с тобой позанимается…

– Ну вот еще! .

– Позанимаешься, тебе говорят! О тебе, кстати, тоже отдельный разговор будет.

Динка возмущенно фыркнула.

– Ну, что, сынок, понял? Провинился – надо отвечать. Ведь виноват же? – мягко спросил папа.

Шмулик кивнул.

– Согласен с наказанием?

Шмулик снова кивнул.

– Ну вот. Запирать мы тебя, конечно, не будем. Ты ведь человек ответственный, правда?

– Да-а… – протянул Шмулик, все еще всхлипывая.

– Ну вот… – снова повторил отец. – Значит, обещаешь – сам из дома ни ногой.

– Обещаю…

– Слово даешь? – переспросила мама.

– Ага…

– Как же, сдержит он свое слово! – прошипела Динка. – Нет уж, пусть поклянется самой главной клятвой!

– Ну, давай, клянись! – поддержала предательницу мама. – Что сам будешь дома сидеть. И бабушке помогать.

– Пожалуйста… Честное ленинское и… честное сталинское – произнес Шмулик, с обидой и укоризной глядя на сестру.  Он ведь знал, что обещания обещаниями, а такую клятву нарушить было никак нельзя.

– Ну, ладно, гешефтмахер! – улыбнулся, наконец, папа, произнеся это непонятное слово. – Времени-то уж… 11 часов. Кушать будешь?

Шмулик только махнул рукой, мол, какой там кушать.

– Тогда умойся и иди спать…И чтобы больше нас не огорчал.

 

И потекли для Шмулика тягостные дни заточения.  Он целыми днями слонялся по дому, выходил в сад, валялся в гамаке, подолгу стоял у забора, с тоской глядя на пустынную раскаленную от солнца улицу, через которую неторопливо переползали черепахи, да порой проезжал киргиз на ишаке. Его компании видно не было. В это время, т.е. днем, мы прохлаждались в арыке, который протекал по дальней – большой – улице, или пытались с черного хода проникнуть в соседний кинотеатр, и если нам это удавалось, с утра до вечера смотрели крутившийся в тот день фильм – например, «Чапаева», «Фанфан-Тюльпан» или, уже не помню, может быть, «Джульбарс» – наслаждаясь относительной прохладой и полумраком зрительного зала. Техника была простой – минут за 15-20 до конца сеанса прошмыгнуть через входные двери обратно в фойе (вестибюль), якобы в уборную, пересидеть там несколько минут, а потом, смешавшись с новой порцией зрителей, ожидавших начала следующего сеанса, вместе с ними снова проникнуть в зал.  Если черный ход в этот день был закрыт, мы торчали на базаре, тыря у зазевавшихся теток выставленные на продажу плоды полей, садов и огородов. Да и сомлевшие от жары тетки реагировали на грабителей вяло, скорей для вида, поскольку сейчас, в разгар сезона, они и так продавали свой урожай практически задаром.

Иногда мы ходили к Надьке-толстой (так ее звали, чтобы как-то отличать от Надьки-худой, которая по странному совпадению жила как раз напротив, на другой стороне нашей улицы). Надька-толстая работала на ткацкой фабрике, а в свои выходные (а они иногда случались и посреди недели, если она оставалась в ночную смену) часто валялась на раскладушке в своем саду в самом расхристанном виде – то есть, в  халатике, под которым из-за жары ничего больше не было. Она жила с матерью, похожей на старую ведьму, которая все время что-то ворчала и шпыняла Надьку. Та же лениво от нее отмахивалась или просто не замечала. Надька пользовалась стойкой репутацией бляди, потому что к ней по вечерам часто захаживал, а по слухам, и оставался на ночь, пожилой, лет сорока, железнодорожник в форме и на деревянном протезе

Мы обыкновенно останавливались около калитки и начинали канючить:

– Надька, покажи!

– Ну, покажи же!..

– Ну, чего тебе стоит…

Несколько минут Надька нас игнорировала. Она чесалась, позевывала, переворачивалась с боку на бок, но потом обычно снисходила к нашим мольбам.  Она метала быстрый взгляд на дом – не видит ли ведьма? – а потом – поверх наших голов – на улицу, не идет ли случайный прохожий, и, убедившись, что никто, кроме нас не видит, лениво расстегивала верхнюю пуговицу на халатике, из которого тут же вываливалась грудь, и Надька начинала ее оглаживать и подбрасывать на руке, как бы взвешивая. Грудь у нее была большая и довольно расплывшаяся (Надьке уже было хорошо за тридцать). Но нам она казалась ослепительной и прекрасной. Мы неизменно сопровождали этот «сеанс» громким гоготом и улюлюканьем. Пару раз Надька даже подходила вплотную к изгороди, чтобы мы могли сами потрогать и потеребить набухший, темный и шершавый сосок и большой светло-коричневый и покрытый пупырышками круг, служивший этому соску основанием. После этого халатик запахивался, и никакие просьбы не могли заставить Надьку снова повторить процедуру. Если мы становились слишком назойливыми, она просто уходила в дом.  Хотя «сеанс» редко длился больше 2-3 минут, мы потом несколько дней ходили под впечатлением. И даже видели эту грудь в наших тогда еще более или менее безгрешных снах.

Словом, с утра мы уходили на поиски этих и других – не менее упоительных и волнующих  – приключений, а возвращались ближе к вечеру и уже до самой темноты носились по улице, гоняя обруч, или играя в казаки-разбойники, или в «ножички», или в расшибалку. Днем никого из нас обыкновенно не бывало, а потому Шмулик напрасно вглядывался и вслушивался в звенящую знойную тишину, в тщетной надежде услышать наши приближающиеся крики. Зря потомившись у забора, он уныло брел в дом, где бесцельно слонялся по комнатам, коих было три, подолгу застывал перед книжным шкафом, надеясь выудить какую-нибудь интересную, но почему-то раньше не замеченную книжку. Увы, все хорошие книжки были им уже прочитаны и перечитаны. Оставались только толстые без картинок тома из собраний сочинений. Может быть, они тоже были интересными, но как-то «не по росту». Там все было про любовь и прочие тонкие материи. В общем, скучища…

От тоски Шмулик даже открывал пару раз Диккенса и этого, как его, Филдинга, но после 8-10 страниц дело дальше не шло. Правда, в какой-то из этих книжек одного из героев звали Сэмюэль. Шмулик даже не сразу понял, что это – его имя. Только на иностранный манер. Тоже, конечно, не бог весть что – слишком напыщенно, что ли, но все-таки не так отвратительно, как Самуил, тем более, Самуильчик.

Там же, кстати, встретилось ему и незнакомое слово «эсквайр». Из контекста он догадался, что обозначает оно какое-то звание или должность. Как, например, товарищ или инженер. Только стояло в странном месте – после фамилии. А по-нашему положено – перед. Товарищ Петров или там инженер Петров, а не Петров, товарищ или там Петров, инженер. Странно, конечно. Шмулик даже примерил это словцо на себя. «Сэмюэль Финк, эсквайр!» – торжественно произнес он. Потом еще дважды повторил. Что ж, звучало в целом неплохо. Но читать от этого интереснее не стало. Шмулик со вздохом закрыл книжку и поплелся в сад. Там он взобрался на гамак и долго лежал лицом вверх, разглядывая сквозь виноградные листья резные кусочки синего неба. Время тянулось бесконечно. Но, наконец, солнце начинало клониться к закату, тени становились длиннее, и Шмулик снова околачивался поблизости от калитки в ожидании нашего возвращения. 

 

Мы возвращались очумевшие от солнца, от бесконечной беготни, от собственного крика. Усталые, но счастливые, как сейчас принято говорить.

З-здорово! – приветствовал нас Шмулик, вцепившись руками в изгородь. Кто-то ничего не отвечал, поглощенный интересной беседой, кое-кто откликался:

– Здорово!

Иногда то один, то другой отделялся от нашей плотной стаи и приближался к узнику, чтобы перекинуться парой слов.

– Ты чего не выходишь? – обыкновенно спрашивал он.

– Д-да вот не пускают… – запинался Шмулик.

– Наказали, что ли? – догадывался подошедший. – А то пошли. Мы щас в расшибалочку будем.

– Я, н-нет, не могу… – уныло отказывался Шмулик.

– А чего, боишься? Мамка заругается?

– Д-да нет, н-но…– пускался было в объяснения Шмулик, но находившийся по другую сторону забора обыкновенно не дослушивал, произнося веско:

– Смотри, тебе жить.

После чего бегом бросался догонять вперед ушедших, оставляя Шмулика в совсем уже постылом одиночестве.

Да, несладко приходилось Шмулику «под домашним арестом». Более всего его удручало, что он лишился свободы именно в тот момент, когда наконец-то обрел, как ему намечталось, столь чаемые им братство и равенство.

К счастью, через несколько дней его вынужденная коммуникативная депривация была прервана и даже сменилась кратковременным, но несомненным триумфом. Дело в том, что бабушка сама извелась, глядя на страдания юного Шмулика, и все настойчивее стала требовать смягчения наказания.  «Нальзя же так, ребенок целый день мается…» – говорила она. Мама под ее влиянием тоже стала проявлять некоторую амбивалентность. И только отец оставался неумолим. В конце концов, вся ответственность оказалась возложена на него.

– Я согласна, отменять собственные решения не педагогично, но так ведь тоже нельзя… – сказала мама. – Надо придумать ему какое-нибудь развлечение.

– Да, Гриша, если ты так уперся, то хоть придумай ему какое-нибудь развлечение. –поддержала бабушка.

Отец задумался. Сначала ему ничего не приходило в голову, но затем, видимо вспомнив собственное детство, он кое-что придумал и поздно вечером, сразу после работы, даже не поев, удалился в сарай. Там у него был сооружен верстак и хранились разные столярные и слесарные инструменты. Отец с детства любил мастерить. Правда, в последнее время делал он это все реже (уж больно уставал на работе), разве что возникала настоятельная необходимость починить что-нибудь по хозяйству. Через полтора часа он появился и, судя по его лицу, явно не считал, что потерял время зря. Шмулику (и всем другим желающим) был торжественно предъявлен некий механизм, на первый взгляд выглядевший не слишком казисто. Более всего это было похоже на крайне примитивный пистолет или, лучше сказать, гарпун. Это был довольно толстый деревянный брусок, являвшийся как бы стволом. В нем было просверлено отверстие, в которое была вставлена пружинка. С помощью специального рычажка, оттягивавшегося назад, она сжималась до отказа.  С помощью нажатия того же рычажка конструкция приводилась в действие – пружинка распрямлялась, ударяя в легкую пластинку. Раздавался резкий щелчок, и из «дула» вылетала иголка, соединенная с этой пластинкою ниткой. Дальнобойность этого «орудия» была невелика – от силы 5-7  сантиметров. В первый момент Шмулика даже охватило разочарование. Но,  после краткого объяснения и демонстрации принципа действия, оно сменилось восхищением и энтузиазмом.

– Это такая штука, – начал отец, – похожая на гарпун. Знаешь, что такое гарпун?

Шмулик отрицательно покачал головой.

– Ну, как же, мы же еще в кино недавно смотрели, как на китов охотятся. Помнишь? – спросила мама. Шмулик вспомнил, как в журнале «Новости дня», который показывают перед настоящим фильмом, совсем недавно они видели сюжет про китобойную флотилию и как они охотятся на этих гигантских китов, добывая ценные продукты – жир, китовый ус и что-то еще непонятное, чего Шмулик не запомнил.

– Ну, на китов с этим гарпуном вряд ли получится, – продолжил папа, – а вот поохотиться на насекомых вполне можно. На мух, на ос и так далее. Вот смотри, я тебе покажу….

С этими словами отец осмотрелся, увидел муху, нагло усевшуюся на одну из клубничен, лежавших в миске в центре стола, прицелился и нажал на «курок». Он, конечно, промазал. Муха успела увернуться и стала с невероятной скоростью кружить по комнате, возбужденно жужжа. Зато гарпун вонзился и пронзил клубничную мякоть чуть ли не насквозь (только иголочное ушко торчало снаружи). Отец потянул за нитку, вытащив «окровавленную» иголку, из клубничины брызнул сок, а Шмулик даже зааплодировал.

– Можно я?! Д-дай, д-дай мне пульнуть? – в крайнем возбуждении затараторил он.

Папа протянул ему гарпун, предупредив:

– Только, пожалуйста, осторожно…

Шмулик, дрожа от возбуждения, схватил гарпун и направил его на другую муху, сидевшую на стене.

– Нет, нет! – предостерег отец. – По твердой поверхности не стреляй, а то иголка быстро затупится. И, вообще, может отскочить, и в глаз!..

Тут уж бабушка, заслышав о таких ужасах и опасностях, попыталась протестовать. Папа заверил ее, что это практически безопасно.

– И потом – так ведь нехорошо… Им же больно… – выложила бабушка свой последний аргумент. Но как-то вяло. И то – память о войне еще была свежа. Нравы по тем временам были еще суровые, не смягченные ни абстрактным гуманизмом, ни заботой о братьях наших меньших… Мучить кошек еще не казалось тогда серьезным грехом. Не говоря уж о насекомых.  Мух же – разносчиков всяческой заразы – никак нельзя было считать друзьями человечества. Тем более, ос, которых бабушка панически боялась. Короче, Шмулик сделал-таки два-три выстрела «в молоко» и, после долгих уговоров, отправился наконец спать, прижимая к груди свое сокровище. Он еще долго не мог уснуть в предвкушении завтрашней «охоты».

Наутро, наскоро умывшись и что-то проглотив на завтрак (он даже не помнил что, ибо делал это машинально), Шмулик выскочил в сад. Было еще рано и основная армия насекомых еще не начинала свой набег. Наблюдалось лишь небольшое количество мух и мотыльков. Но для начала Шмулику и этого было достаточно. Он самозабвенно стрелял по всему, что движется.  Он подкрадывался к своей ничего не позревающей добыче, чувствуя себя индейцем на охоте за бизонами, и тщательно целился из своего страшного оружия.  Мухи и мотыльки оказались неудачным объектами для охоты. Хотя и по противоположным причинам. У мух была слишком хорошая реакция, потому они были неуязвимы для Шмуликова гарпуна. Мотыльки же – наоборот. В них было очень легко попасть. Если гарпун не попадал в тельце, то уж в крыло – наверняка.  Гарпун пронзал одно, а то и оба крыла насквозь. Несчастный мотылек оказывался как бы нанизан на нитку. Он начинал биться, трепыхать крылышками, но освободиться, разумеется, не мог.

Нитка начинала разрывать крылышки и через несколько секунд от них оставались лишь жалкие лоскутки и ошметки. Изуродованный обескрылевший мотылек еще пытался позти, волоча за собой нитку с иголкой, а потом затихал. При виде мучений второго или третьего мотылька, ставшего его жертвой (на первого он не обратил внимания, захваченный охотничьим азартом), нечто вроде жалости кольнуло сердце Шмулика.  Он не стал раздумывать о мимолетности бытия, о преходящести земной красоты, померкшей от его руки и у него на глазах. Нет, он просто решительно занес мотыльков и бабочек в свою личную «красную книгу», добровольно наложив на себя запрет на их отстрел.

Но этот запрет ни в коей мере не распространялся на ос, пчел и даже роскошных черно-желтых бархатных шмелей. Техника охоты была чрезвычайно проста – насекомые жужжали над цветами и время от времени замирали на каком-нибудь из них. Особенной популярностью пользовались цветы в виде раструбов (Шмулик не знал их название), росшие на кустах вдоль забора. Глупые пчелы и шмели заползали в них головой вперед, оставляя полностью открытым и беззащитным свой тыл. Оставалось только прицелиться и загарпунить их.  При особо удачных выстрелах пронзенным оказывалось не только тельце, но и сам цветок. Пчела или шмель оказывались как бы пришпиленными к нему. В большинстве случаев гарпун поражал только само насекомое. Если глубина проникновения была невелика, раненой жертве иногда удавалось освободиться и улететь. Но, как правило, насекомому освободиться не удавалось. Пронзенное иглой, оно бессильно повисало на нитке. Только шмели оказывали бешеное сопротивление – они жужжали, кружились, неся в себе гарпун и ощутимо натягивали нитку, так что иногда казалось, что она вот-вот порвется.  Жалости к ним Шмулик не испытывал, ведь осы и пчелы были сильными и коварными врагами, в прошлом приносившими немало неприятностей в виде болезненных укусов и самому Шмулику, и другим членам семьи. Бабушка, так та вообще их панически боялась. Так что они, в сущности, получали по заслугам. К тому же это не была бойня, как в случае с бабочками. Ведь существовала вероятность, что раненный зверь попробует атаковать охотника. Хотя это ни разу не произошло, но ТЕОРЕТИЧЕСКИ такая возможность существовала. Это ощущение потенциальной опасности подстегивало Шмулика. Как ни крути, но шансы были хоть и неравными, но обоюдными.

Как бы там ни было, но за несколько часов Шмулик достиг в искусстве охоты если не совершенства, то, во всяком случае, степеней высоких. Свои немалые трофеи Шмулик складывал в специально приспособленную для этого стеклянную и высокую банку из под компота. К полудню тела уничтоженных или умирающих врагов полностью покрыли ее дно. Бабушка, у которой он выпросил банку, при виде этих подвигов неодобрительно качала головой.

– Самуильчик, им же больно!.. – укоряла она внука. Но тот оставался к увещеваниям глух.

Шмулик снова крался по саду, всецело поглощенный выслеживанием очередной добычи. Он даже не сразу услышал призывный свист из-за забора.  Да, мы все – пацаны – с утра, как обычно, отправились по своим делам. Но одному из нас (теперь уже не важно – кому) в тот день было запрещено отправляться «в город» из-за накануне порванных штанов.

Страдалец маялся от скуки и, за неимением лучшего, готов был общаться даже со Шмуликом. Но тот, как назло, его не замечал. Надеясь привлечь его внимание, один из нас уже трижды демонстративно продефилировал по улице, поковырял палкой в пыли, но все тщетно. Шмулик находился в саду, но что-то искал где-то в другом конце сада. В конце концов, отчасти удивленный и задетый таким поведением пацан все же решил, что, если гора не идет к Магомету, то… Он подошел к забору вплотную и снова, на этот раз громче, свистнул. Наконец, Шмулик заметил его и вприпрыжку бросился к забору.

– Слышь, Санек?! Ты чево делаешь-то? Своих не замечаешь?.. – как бы небрежно завел тот разговор.

Шмулик, конечно, немедленно поведал ему о своем увлечении, продемонстрировал гарпун и банку с трофеями. У того загорелись глаза.

– Ух, классно! Вот умат! – восхищенно промолвил тот, открывая калитку с явным намерением войти. – Дай-ка и мне!..

 

На какое-то мгновение Шмулик застыл в смятении. Он понимал, что смысл, т.е. дух наказания, которому его подвергли, заключался в том, чтобы он  не общался с этими «гадкими детьми». С другой стороны, буква закона была бы соблюдена, ведь на улицу он не выходит. Словом, перед Шмуликом встала вечная проблема: что соблюсти – Дух или Букву? Как это часто бывает, он сделал выбор в пользу буквы.

– З-заходи, конечно… – сказал он, отбросив колебания, и протянул гостю свое сокровище. Тот почти с урчанием схватил гарпун и бросился в самую гущу кустов.

Бабушка, перед которой возникла та же дилемма  – Дух или Буква , поступила в точности так же, как и внук. Она удовлетворилась соблюдением буквы. Она и так сочувствовала ему, а теперь, видя его радостное лицо, когда он крутился вокруг гостя, который был полностью поглощен охотой и время от времени, поразив мишень, разражался   восторженными воплями, она была вполне довольна. Она накормила обоих обедом. Гость моментально проглотил и первое, и второе, и третье – бабушкин знаменитый компот, попросил добавки, после чего удовлетворенно отрыгнув, снова поспешил в сад, сопровождаемый Шмуликом.

Ближе к вечеру гость расчувствовался окончательно:

– Санек, ты настоящий друг! Другой бы пожидился  дать пострелять, а ты… Ты, хоть еврей, а не жадничаешь.

И вообще, – добавил он, похлопывая себя по животу, – жратву твоя бабка готовит, что надо. Я прям обожрался. Завтра с утра снова приду. Ты жди…

После чего исчез в сгущающихся сумерках. Шмулик и бабушка, не сговариваясь, сочли за благо не сообщать родителям о состоявшемся визите.

 

Наутро вчерашний гость снова явился, как и обещал. Да не один. Он привел еще троих, которые уже были наслышаны о новом развлечении и жаждали тоже принять участие в восхитительной охоте. О, это был чудесный день! Каждый вновь прибывший получил доступ к гарпуну, и, хотя на каждого доставалось лишь ограниченное число выстрелов, ибо желающих было много, никто не был в обиде.  Все терпеливо ждали своей очереди.

Охота продолжалась часа три. Но постепенно все наши противники – осы и шмели – то ли были  истреблены, то ли у них наступил послеполуденный отдых, который мы нынче называем  иностранным словом «сиеста». Да и мы сомлели, ибо день был на редкость жарким  даже по фрунзенским понятиям.  Бабка Шмулика дважды выносила нам  большую кастрюлю с ледяным  компотом, но мы быстро ее осушили, а когда затребовали у Шмулика еще компотца, бабка сказала, что мы все выпили. Ну, ничего, она сейчас собирается на рынок, и завтра всех друзей Шмулика будет ждать новая порция. С этими словами она потащилась на рынок, несмотря на жару.

А в саду у Шмулика росло огромное черешневое дерево. Которое склонялось как раз над невысоким сарайчиком, в котором его отец, как уже говорилось выше,  иногда что-нибудь мастерил. Кто-то из нас предложил забраться на крышу сарая, чтобы полакомиться черешней, которой, как мы видели снизу, оставалось еще много, хотя птицы уже славно над ней поработали. В сарае как раз лежала лестница, которую мы приставили к сараю и быстренько залезли на наверх.  Крыша была покрыта черным  толем, который так разогревался на солнце, что стоять на нем было все равно, как на сковородке. По счастью, бОльшая часть крыши была в тени того самого черешневого дерева, и мы с комфортом в этой тени расположились. Ветви черешни, усыпанные огромными, тускло отсвечивающими, запыленными и сладкими-пресладкими ягодами, лежали прямо у  наших рук.  И мы придирчиво отбирали самые лучшие из еще непоклеванных птицами ягод и лениво сплевывали косточки прямо в кусты, окружавшие сарай. Словом, блаженствовали. А Шмулик явно чувствовал себя на седьмом небе. Ведь он лежал на крыше, как равный среди  равных, впитывая сладость не только черешни, но и настоящей мужской дружбы.

Но все хорошее рано и ли поздно кончается. Вот и мы через какое-то время слезли с крыши и от нечего делать стали бродить вдоль грядок. Кто-то из нас поднял дощечку, валявшуюся тут же, и стал этой дощечкой землю на грядке рыть-ковырять. И тут же обнаружил кое-что интересное. Это были черви. Да какие!.. Никогда за всю свою последующую жизнь я больше таких не встречал.  Омерзительные, жирные, с палец толщиной, белого цвета. Даже какие-то полупрозрачные, а внутри них переливалась какая-то отвратительная жидкость. И если нажать посильнее, эти черви (а, может быть, и личинки чего-то?) лопались, и белесая жидкость обрызгивала все вокруг. В общем, даже притрагиваться к ним было противно. Но пришлось, потому что мы заметили, как Шмулик смотрел на этих червей – не только с омерзением, как и все мы, но еще и с явным страхом. Чего же еще надо? Мы сразу оценили переспективу этого нового развлечения и стали бросать червей прямо в него, а потом и запихивать ему под майку. А Шмулик вел себя, как и подобает, чтобы мы могли всласть повеселиться. Он стал отбиваться, уворачиваться, а потом по-девчоночьи скрючился, прикрывая  лицо и все тело локтями. Да к тому же зарыдал, а потом вообще у него началась истерика. Он упал на землю, сжавшись клубочком , и только повторял сквозь слезы: «Робя, не надо. Ну, пожалуйста, не над-д-до…»

Но тут раздался просто душераздирающий крик. Это Шмуликова бабка вернулась с рынка. Она побросала у калитки тяжелые сумки и с какой-то удивительной скоростью, учитывая ее возраст и полноту, бросилась спасать своего внука. Мы же, конечно, тут же кинулись врассыпную.

Это потрясение не прошло для Шмулика бесследно. Бабка жаловалась любопытствующим соседкам, что он три дня пролежал с высокой температурой и вроде как в бреду. И его все время тошнило. Дважды пришлось вызывать врача. Но потом Шмулик потихоньку оклемался. Соседки поахали и тут же разнесли эту информацию по окрестным  домам. Так что она очень скоро дошла до наших родителей. Нас, естественно, выпороли. А на очередном совете в семействе Шмулика было постановлено, что он не будет выходить даже в сад, а на улицу – только вместе с бабушкой или с Динкой. А по вечерам, когда родители вернутся с работы, «мы будем гулять, ездить в город и, вообще, всячески развлекаться. А через месяц примерно мы съездим на недельку на Иссык-Куль. Хорошо, Сашенька?» Шмулик уже не возражал.

Так он стал выходить из дому исключительно с бабушкой (ну, или с сестрой, что случалось редко).  Куда они, туда и он. Они в город – и он в город, они на рынок – и  он на рынок.

А еще примерно через две недели ехали мы с ребятами на автобусе в город по каким-то нашим неотложнейшим  делам. Почему-то автобус остановился и довольно долго не двигался дальше. Мы решили даже, что он сломался. Но нет, просто ему перегораживала дорогу довольно большая и плотная толпа. Мы прильнули к стеклам и разглядели с высоты автобуса, что в центре толпы мелькают  какие-то фигуры в одеждах ярких цветов – зеленых, красных, белых.

«Клоуны! Смотрите, клоуны! Робя, айда туда!» – крикнул кто-то из нас. Идея, конечно, была вполне безумная. Откуда было взяться « в рабочий полдень» клоунам, да еще  посреди  довольно оживленной по фрунзенским масштабам городской магистрали? Но мы как-то мгновенно в это поверили и с криками «Клоуны, клоуны!» выскочили из автобуса, благо водитель уже давно открыл входные двери. Мы юркнули в толпу и очень быстро протолкались в первый ряд зрителей, которые плотным кольцом окружали совершенно пустое и круглое, на манер цирковой арены, пространство,  на котором что-то происходило.

Ну, конечно, это были вовсе не клоуны, а совсем даже наоборот. Мы не сразу поняли, что в центре сидит – прямо на земле – бабка Шмулика, держит на руках самого Шмулика, и молча раскачивается из стороны в сторону, как будто его баюкает. И все ее зеленое платье заляпано кровью. А рядом стоит Динка, тоже в зеленом платье, что-то кричит и рыдает, и тоже вся перепачкана в крови. А сам Шмулик лежит на руках у бабки. Лицо белое-пребелое, глаза закрыты, как будто спит. И тоже весь в крови. Вот откуда все эти яркие пятна, которые мы углядели из автобуса. А еще в нескольких метрах от них стоит «Победа». Ее дверцы распахнуты. А рядом с ней, и тоже на земле, сидит, должно быть, водитель, обхватив голову руками, И тоже раскачивается.

Потом приехала «Скорая» Выскочило несколько человек в белых халатах, хотели взять у бабки Шмулика, но та так вцепилась в него, что пришлось унести их вместе. Потом и Динку посадили в ту же машину, и они уехали. Толпа потихоньку стала редеть и распадаться.

Кто-то из очевидцев в сотый раз пересказывал опоздавшим, как все произошло: «Ну, девчонка-то перебежала дорогу. А малой-то за ней. А бабка на другой стороне осталась и кричит, чтобы он возвращался, малой-то. А он как раз посередь улицы стоит. А машины уже едут в обе стороны. Ну, он и заметался, и как раз угодил во-он под ту «Победу».

 

Как потом выяснилось, он угодил под машину «очень удачно», т.е. умер тут же на месте. «И хорошо, что так. Хоть не мучился, бедняга…»

Через несколько дней Шмулика похоронили. Для большинства из нас сам процесс похорон был еще в диковинку. Хотя на войне очень многих поубивало, но это ж на войне. А в нашей мирной жизни пока еще царило бессмертие и никто не умирал. Поэтому многие из нас в обязательном порядке намерены были присутствовать на похоронах.

Но накануне похорон отец Шмулика, весь черный, как нам показалось, обошел все дома, в которых мы жили, и просил родителей, чтобы мы на похороны не приходили. Нас и не пустили, мол, «да-да, конечно, мы понимаем».  Хотя эта просьба отца вызвала все-таки неоднозначную реакция общественности. Я сам слышал, как одна соседка с неудовольствием говорила другой: «Уж больно эти… Финки… нос задирают. Уж и на похороны к ним не приди…»

А через несколько дней мы узнали, что Финки собираются продавать  свой дом. Но они, видимо, не стали дожидаться покупателей, а просто заколотили дверь и ставни дома, оставив на заборе объявление «Продается».  А сами тихо съехали, так что никто из нас не заметил. Только через полгода, уже зимой,  в доме Шмулика появились новые жильцы.   

Мы продолжали жить, как и прежде. А вскоре начался новый учебный год. А потом еще один. И мы все реже вспоминали и Шмулика, и его нелепую смерть. Ну, разве что, когда проходили мимо бывшего дома семейства Финков. А потом жизнь и вовсе всех нас закружила. Детство кончилось. Наступила мятежная юность. Новые дружбы, первые, вторые и десятые любови, мечты и планы. А потом, как водится, пришла и скучная взрослая пора.  Где теперь все эти сорванцы с фрунзенской окраины? Разметало нас по бескрайним просторам родины, а то и закинуло за ее пределы. И вся эта история с нашим бедным недоприятелем, казалось, совсем выветрилась из памяти. Словом, все забылось. И, казалось, навсегда. Но со временем мне все чаще вспоминается Шмулик и вся эта грустная история из моего в целом очень счастливого детства. И все чаще я испытываю что-то похожее на чувство собственной вины. Хотя вроде бы какая тут личная вина? А вот поди  ж ты…  

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

К списку номеров журнала «АРТИКЛЬ» | К содержанию номера