Лев Беринский

Аэростат на привязи. Из неизданной антологии румынской поэзии 60-80 гг.

СИЛУЭТЫ В РУИНАХ, С ПОЗОЛОТОЙ СЫПУЧЕЙ В ГЛАЗАХ…


Весной 2002-го года я снова, спустя долгих пятнадцать лет, оказался на Каля Викторией 115, в безлюдном саду ресторана Союза писателей Румынии. Былого многоголосия не было, давно знакомых, любезных сердцу и нелюбезных лиц тоже не видать было. Я вошёл внутрь помещения и обрадовался Иоане Крэчунеску, с прежним дружелюбием, но как-то невесело мы попили пива, Ион Флора на минуту возник у дальнего столика, Матей Вишнек появился в дверях, помахал рукой издали, потом подошёл всё же:

— Забежал мимоходом, когда встретимся?

Я вернулся в сад, присел за пустой дальний стол и, оглядывая пространство, в котором недоставало голосов и фигур, стал вспоминать давний приезд мой, в 82-м…

Мы сидели тогда за тем вон плетёным столиком, и моя собеседница, жена Герхарда Чейки, германоязычного литературоведа и переводчика, развлекала меня новой серией анекдотов про Булу, то и дело поглядывая на часы. Рольф Боссерт, с которым она условилась о часе нашей с ним встречи и, наконец-то, знакомства, почему-то опаздывал, и она, урождённая румынка, с добродушной улыбкой собиралась уже было проехаться на счёт пресловутой немецкой пунктуальности. Но тут подошёл, почти подбежал, как струна трепетный, тонкий, весь побледневший лицом — кивок в мою сторону — молодой человек лет тридцати и, судя по его многословному и быстрому как морзянка объяснению — несколько суетливый для немца, даже румынского. Я всё же встал, ожидая, когда он протянет мне руку, но речь его не кончалась, клубилась сумбуром, я понял, что с кем-то что-то стряслось, потом он сказал, вдруг ко мне обращаясь, с ознобом в голосе и безадресной какой-то брезгливостью, утончившей его почти белые губы: «Ле-ам пус…» — «Положил я. Выложил им прямо на стол».

Если бы не гримаса боли и страха, я бы понял его — после серии с Булой — вполне в расхожем клубно-клубничном смысле. Но собеседница моя уже тоже стояла бледная и перепуганная. «Бэтрынуле, старикан. — сказал он мне, — ты прости, я про тебя знаю, ты наш, но сейчас не могу. В другой раз приедешь — дай знать…».

Нет, это не был Рольф Боссерт, замечательный немецкий поэт родом из Решицы. Это был замечательный румынский поэт Дорин Тудоран, минут за двадцать до его появления в клубе выложивший на стол в каком-то райкоме, в знак протеста и первым, может быть, во всем социалистическом лагере, свой партийный билет. При том, что грезёру и лирику пойти на такое, думаю, много трудней, чем шахтеру или водителю грузовика.

В следующий мой приезд Тудорана в стране уже не было, имя его в разговорах заменялось значимой паузой; Рольфа Боссерта, с которым я всё же чуть позже тогда попил цуечки, тоже не было, он, рассказывали, «ушёл» в ФРГ и там случилась беда — его тело было найдено под высоким окном его комнаты; а уже в третий мой приезд не оказалось в Бухаресте и Герхарда Чейки — не вернулся из поездки, из Западного Берлина. Жена и дети? — да в Бухаресте они, куда же им деться, но навещать их, зэу, тебе не советуем: у дома дежурят.

«Золотая эпоха», осыпаясь мишурой и извёсткой, обнажала острожно-цементный свой остов. Который уж год не возвращался в родные Яссы, поговаривали — из Америки, Михай Урсаки; юный Матей Вишнек уже потихоньку сматывал леску; укладывал мысленно рукописи Дину Флэмынд; всегда торопливый, задыхался, предощущая дикую, по сей день не объяснённую полицией смерть, Мариус Робеску; ещё раньше умер, попытавшись согреть квартиру газовой печкой, нежный мой друг Григоре Хаджиу; Вирджил Мазилеску покинул мир, как и предсказывал («Мэй, де скырбэ, Леуле!») — от печали и отвращения. В судьбе Мирчи Динеску намечался новый дебют — непечатающегося диссидента и арестанта. Еуджен Урикариу в древней римской колонии Напока, в Клуже, сокрушенно привёл меня к имперски-кормящей волчице и там, на расстоянии трёх скамей от бессменных с утра двух прохожих, поведывал не о своих — о лишеньях и бедах венгерской и немецкой интеллигенции. Украинский, из местной диаспоры, поэт Иван Ковач, читал мне стихи свои в сквере, подальше от Союза писателей. Еврейский поэт Израил Беркович, олевашолэм1, предложил мне, на вопросы не отвечая:

— Мы, конечно, у меня дома… А давайте-ка поговорим про Шагала! Шагал, чтоб Вы знали…

«Бойл-Мариотт», «Союз-Аполлон», устоявшиеся в сознании пары слов — но с кем паровалась Секуритатя? Ведь ни Тудорана, ни Урсаки, ни Вишнека, ни многих других мне напечатать в СССР так никогда и не удалось…

Акко, 2003


ЛУЧИАН АВРАМЕСКУ

 
Я СТАНУ…


 Ты можешь считать себя банщиком
в многолюдных общественных банях
даже если всей кровью твоей тебе не наполнить
жестяную шайку
адью говорю я вам весело
думая
о Есенине
«в этой жизни умирать не ново,
но и жить, конечно, не новей»
но всего не новей
не жить но и не умирать
Я разглядываю свои вены
которые завтра могут наполнить 5 квадратов в газете
в рубрике «происшествия»
и размышляю о том
как я собственно счастлив
в самом расцвете славы
и о том
что для «этого» вроде бы нет никакого повода
как и впрочем нет повода
быть банщиком в многолюдных общественных банях, адью


ДЖОРДЖЕ АЛБОЮ

 
СОЛНЦУ ПОМОЖЕМ


 Расстели нам постель, расстели нам траву, расстели этот мир,
потому что уже засыпаю.
Ляжем спать.
Ляжем спать, одежды не сняв,
пусть утихнут над нами
дождь и ветер.
И тьма
наши сплавит тела,
и почуем в ногах и ладонях,
как пульсирует, ходит земля.
Пусть созреет роса на губах,
лёгкий иней
на ресницы, на плечи падёт.
А мгновенье и вечность спустя
мы проснемся и встанем
с красноватой зарей на устах.
И поможем с тобой
притяжением глаз наших светлых
Солнцу
на небо взойти.


ИОАН АЛЕКСАНДРУ

 
В ОЖИДАНИИ


Исполинская женщина в муках рождает большое дитя.
Вся в испарине
— капли пота крупнее планет —
разрешиться не может от бремени
сотни, тысячи лет.
Женщина мается, глухо томится.
Ребёнок томится.
И никак им друг от друга
не освободиться.
И никто им не может помочь.
А мы —
так малы, изумлены
их огромностью — ах, самой малой пылиночки меньше мы!
И если бы вдруг упала на нас
капля пота со лба этой женщины —
что сталось бы с нами на этой земле,
где так славимся мы всемогуществом?
Захлебнулись бы разом в потопе всемирном все вместе
и вместе
со всем имуществом.


АНА БЛАНДИАНА

 
ПОКОРНОСТЬ


 Я не могу помешать тому, чтобы в сутках часов
было двадцать четыре.
Я только могу сказать тебе:
ты прости меня за эти долгие сутки.
Я не могу помешать тому, чтобы бабочки
покидали куколку.
Я только могу — и за бабочек, и за куколок —
прощения у тебя попросить.
Ты прости, что цветок в листве становится плодом,
плод — косточкой,
косточка — деревом;
прости, что любовь приносит детей,
дитя — одиночество,
одиночество — снова любовь…
Ничему, ничему я не могу помешать,
все своим идёт чередом, у меня позволенья не спрашивает —
ни мельчайшая в мире песчинка, ни кровь в моих венах.
Я только могу сказать тебе: ты прости…


 ЭМИЛ БРУМАРУ

 
НАИВНАЯ ПЕСНЯ


 Малёк, печальный окунёк
Из водоёма графа
Влюбился в чудо-огонёк,
В алмаз на перстне графа.
В своей коляске прибыл он
Просить руки у графа,
Но умер там же, оскорблён,
Убит отказом графа.
И только дух он испустил,
Как важный повар графа
Его с укропчиком сварил
Коту, любимцу графа.


ХОРИЯ БЭДЕСКУ

 
ПРОТЕСТ


 Значит, большего в этом мире уже не дано?
Что ж вы тут толкуете мне
про жизнь после жизни?
Жеребёнок взлохматит мне волосы,
жаркие пчелы,
похотливо слетаясь, снижаясь, вопьются в глаза,
лемех плуга легко и спокойно
в грудь войдет и распашет её, и пласт дерна перевернет,
а потом сквозь вечерний туман
долетят голоса,
обожжёт,
прикоснувшись, спина юной женщины, в травах распятой…
Муравьишкою стать
и вернуться однажды под вечер
в запылённую рамку, по краю её проползти?
И при этом молчать, слов людских уже не понимая?
И при этом смотреть и не видеть как видишь сейчас?
И это всё?
Ах, да что ж вы опять тут толкуете мне
о будущей жизни?


 ВИОЛА ВАНЧА

 
АКРОБАТЫ, ПРЫЖКАМИ, УХОДЯТ С АРЕНЫ


 Что ещё можно сказать после сыгранной партии?
Акробаты, прыжками, уходят с арены.
Жеребцы самых чистых кровей опускаются на колени. Гладиолусы,
Цепи сабель кичливых. Захлёбывающиеся трибуны.
До слёз возбуждённая публика, расплачивающаяся: аплодисментами
Петарды. Прыжки в пустоту. Смех и слёзы, На рампе.
За кулисами.
В костюмерной, атакованной зрителями. В гримерной.
Арлекин с морщинами на лице. Невозмутимом.
Разве только в душе. Удушье. Живого существа.
В волнах цветов. Спектакль. Свет.
Акробаты, прыжками, уходят со сцены.
Ты будешь мною гордиться — мне на ухо шепчет партнер. Дублёр.
Влюблённый в себя как в шею влюблённый топор палача.
Под куполом нёба. Трепещущим словно парус,
И только поэзия. Как удила. Как узда. Не дает закричать и упасть.
Только подмышки её. Мёд и горечь. Готовая в горло вцепиться,
если ты
сквозь огненный обруч не решишься пройти.
Беззаботно и весело.
Только венец её. Точно клеймо. Точно белый флаг.
Над полюсом.


МАТЕЙ ВИШНЕК

 
О ПУЛЕМЁТАХ С ПЕДАЛЬЮ


Женщина, Господи, всего обтирает меня
засаленным кухонным полотенцем и прижимает
свои тонкие губы к моим губам усмехаясь
и убивая
во мне идеализм да и материализм
а потом водружает меня на высокую стену
завязав мне глаза своей потной рубахой
и устраивается со своим пулеметом с педалью
напротив
и дает команду огонь и сама же стреляет
и тогда я ору что есть мочи
да здравствует простая свобода каштанов
да здравствует обыкновенная тишина трав
и все, Господи, пули
ложатся
вокруг меня


ХОРИЯ ГАНЕ

 
ТЕНИ


Тень муравья
на ладони пересекает линию жизни.
Тень ворона как молнией метнувшаяся на запад
передвинула стрелки часов.
Одиноко в ночи
пёс мой лает на тень.
Тени то разрастаются, то уменьшаются —
словно дышит империя.
Тень моря нельзя приподнять и увидеть,
как зарождается жизнь.
Тени — как двери
распахиваются, закрываются…
Эй, кто там вышел? вошёл?


ОВИДИУ ДЖЕНАРУ

 
НОЧЬ


 Отец и мать рассыпают и опять собирают
с глухим шепотком урожай
пенсии прекрасное время в родительском доме
который я как померанский тяжеловоз
весь день тащу на прицепе провинции а ночью
отгоняю приспособленным каким-то предметом
пчёл не желающих спать и летящих
на сладость моих стихов
о будущем


МИРЧА ДИНЕСКУ

 
КАК ВСЕГДА


 Ты обкармливаешь меня розами и кричишь:
«счастливчик я обкармливаю тебя розами!»
Дешёвый музыкантишка в пыльной провинции
Как бы я пел
Увы — на ангельских этих анютиных глазках
не очень-то раздобреешь
увы — волосы любимой моей мне опутали ноги
как бы я пел
по холмам пасётся на воле домашняя сода
в пещерах сверкают подсолнуховые поля
искусственный дождь омывает ступни рекламного иисуса
посулам раздолье — посулы разгуливают красуясь
как павлин приземлившийся в грязной слободке
из рогатки
бьем окна в раю через дорогу напротив
где изысканному автомобилю хочется женщин
с откидным верхом
Пан прохаживается ободравши до крови губы
своей флейтой промерзших отопительных батарей
у бестии в кинематографе каплют из глаз аляповатые слёзы
и как всегда: я — подай-унеси — стою перед чьим-то столом
с чужими моими руками
ах мне бы окошечко в небе как бы я пел


АНГЕЛ ДУМБРЭВЯНУ

 
СЛОВА, МАГИЧЕСКИЕ ДЛЯ ТОГО, КТО ЗАТВОРЕН В МОЛЧАНИЕ


Снова мы вместе:
я на полюсе боли, а ты
в светлых далях белых тревог.
Иногда я на холм поднимаюсь, лишенный прошлых лесов,
через мёртвые папоротники у крепостей близлежащих
и охраняемых чёрной мглой вечеров.
Некто проходит и в темноте вырезает
ворота, там все ещё ты
в травах усохших коленопреклонно стоишь, говоришь
слова, магические для того, кто затворен
в молчание. Некто
с той стороны ворота захлопнет, ударив
меня по виску разгорячённому. Трону
я лицо своё: сколько же я могу ещё брать
твердости у древесины взаймы — у дерева
одинокого на холме, лишённого прошлых лесов.

(продолжение следует)