АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Андрей Любченко

Бездельник

Я пустился в путь через город, без всякой цели. Пока я шёл, мне казалось, будто некая доля вещей обретает смысл. Конечно, это было не так. Но там, в подворотне, мне вряд ли стало бы легче.
        Ч. Буковски. В моём супе печенье в форме зверюшек

На веранде дома стояло моё старое бюро с откидной крышкой, где хранились все неопубликованные рукописи. За ним я вдруг понял, что работал так же прилежно, как и любой другой человек на свете, поэтому за что я себя упрекаю, наедине с собой или иначе?
        Дж. Керуак. Ангелы опустошения

 

Я загнал какому-то мужику на кой чёрт нужные ему деревянные ложки, забрал полученные взамен гроши и теперь спускался по лестнице. Ещё я вырезаю всякие фигурки навроде медведей, лесовиков, домовых и прочую ерунду, и их продажа сродни продаже снега якутам. На самом деле я получаю от этого удовольствие— от их изготовления,— так что не обессудьте, и вообще — это мой единственный стабильный, и вообще, практически единственный заработок. А вообще — я поэт. И, скорее всего, безнадёжно бездарный.

Я вышел из подъезда — дом был в центре — и покинул через металлическую решётчатую дверь в воротах двор — ненавижу закрытые дворы. Перепрыгивая лужи и стараясь скрыться от пьяных подростков, думающих, что они умеют играть на гитаре и петь свои дерьмовые песни, я пошёл в кафетерий «Нива», что на первом этаже пятиэтажного здания около остановки, находящейся через дорогу от сквера. Мне нравятся эти летающие вокруг, отскакивающие рикошетом ритмы звона кружек, стаканов, вилок, ложек, ножей и тарелок. Лишившись трети денег, я стал обладателем трёх свердловских булок и стакана кефира. Так я и сидел и ел, помешивая в белой густой жиже сахар. «И отдохнул только в кондитерской за шестым слоёным пирожком». Привет, Иван Сергеевич. Только вот за третьей булкой я снова вспомнил о том, что уже третий год занимаюсь непонятно чем, изо всех сил стараясь уверить себя в том, что обладаю каким-никаким талантом и что всё идёт правильно и вовсе ничего не потеряно. Я протёр губы салфеткой, из которой только что сам же сложил кораблик, и вышел на улицу.

Рядом находилась популярная в определённых кругах кофейня, поэтому то тут, то там мелькала поганая творческая молодёжь, которую я ненавидел так же, как закрытые дворы, хоть и отличалась она от меня, скорее всего, немногим, кроме того, что в их правые дырявые кроссовки не попадала вода. Они все сидят в подобных богемных харчевнях, все сидят и что-то пишут в своих дико дорогих блокнотиках, имитируя бурную деятельность, захлебываются инициативой, своей исключительностью, успешностью, талантливостью и сетуют на закрытый Wi-Fi. Латте-мокиато им надоел, капучино — для мещан, а эспрессо и американо — невкусные. Что делать? Отвечай, Николай Гаврилович. Ответ: ковёркинг, шоу-румы, пространства, леттеринг.

Я поправляю шапку и иду на улицу Войны, дочитать, наконец, за третий присест Гамсуна и его «Голод», сидя на скамейке около здания педуниверситета. Кнут дал мне в руки зеркало, таких зеркал много повсюду, но это стекло было на порядок чище, такое, каким бывает далеко не часто. Может, и мне пора проститься, наконец, с городом Христианией, где в окнах повсюду уже зажглись яркие огни? Впрочем, в той Христиании, где обитаю я, огням ещё зажигаться рано, разве что только это не огонь в глазах, который я едва ли когда-нибудь видел и которому пора бы уже вспыхнуть. Да и на главного героя я, на самом деле, похож не особо, а если бы и мог быть его копией, если бы и мог на это претендовать, то только как на чрезвычайно пошлую, взращённую на знакомствах и связях; кататься как сыр в масле довольно рискованно — можно выскользнуть, что я, собственно, и сделал. В институт меня, конечно же, пропихнули, дальше должна была ждать подогретая работа. Однако после диплома случился сбой, и теперь я тот, кто я есть, хоть и уверен, что и отец сдастся, и я, и в итоге мой зад всё равно будет плесневеть в тёплом кресле. И диплом этот не мой, а непонятно чей, ибо специалист не удался. Зато — какой очаровательный ноль.

В конце концов, самым мерзким было бы притворяться обладателем такого же Голода, хоть и мой с ним в чём-то схож. Грубо говоря, мне есть что есть (хоть и не всегда) и есть где спать (хоть и не всегда) — я вновь вернулся домой, и мама вновь простила меня. «Что же касается матери, другой такой на свете нет, это точно. Когда я бывал слишком болен или слишком печален, чтоб жить самостоятельно с жёнами и друзьями, и возвращался домой, она полностью содержала меня, пока я, тем не менее, писал свои книги (безо всякой надежды когда-либо их опубликовать, просто художник)». Привет, Джеки! А простил ли отец — не знаю, хотя, наверное, тоже, просто злоба его, конечно же, произрастает из любви, из обиды за меня, за мою «будущность». Зато в младшего теперь вцепились знатно, хех.

Раньше я не любил весну, но не теперь. Весна стала для меня самодостаточна, в ней есть всё: и зима, и осень, и лето; все состояния и чувства. Она — концентрат. И в данное мгновение проявила себя зимняя грань — я подмёрз и встал размяться.

Вернёмся к Голоду. Повторюсь, в своих мыслях, в своём внутреннем мифе я позиционирую себя как поэт, но при этом я ни разу нигде не читал — ненавижу поэтические чтения, как ненавижу закрытые дворы и поганую творческую молодёжь; и ни разу нигде не печатался. Хочу быть, хочу сбыться (привет, Мераб Константинович), но сам себя не выпускаю. Рискну предположить, что это работа инстинкта самосохранения: боюсь столкнуться с действительным положением вещей. Может, именно она и поддерживает мои жизненные процессы. Но ведь через всю жизнь протащить ложь (а ложью оно, скорее всего, и является) гораздо ниже и трусливее, правда?

Я медленно хожу вокруг скамьи и разглядываю лежащую на ней книгу, будто не зная, как к ней подобраться. Объект исследования должен быть изучен с разных сторон. Она под моим прицелом.

Когда в моих мыслях проносится слово «трусливее», вспоминаю о том, что пора бы уже прочитать «Трус» Гаршина. Когда я сосредоточенно двигаюсь в ритме транса ходьбы или чего-то вроде маятникового движения вокруг скамейки, мне гораздо легче думается, поэтому, ещё будучи студентом, мне стало ясно, что, например, прогулы — это есть неотъемлемая часть процесса обучения. Этакие прогулки мысли, открытые лектории, ведь так как мысли свойственно движение, нужно двигаться ей в такт. Вспомнились слова Торо о том, что «мыслям нужен разбег, чтобы они пошли плавно; им надо пройти один-два галса, прежде чем войти в порт...». Читать его, кстати, лучше всего опять же весной, когда вновь в нас оживает жизнь, только тогда достижим унисон состояния духа книги с нашим.

Ладно, я — король прелюбодеев мысли, князь демагогов, граф пустословия. Мне неохота искать, где подешевле согреться чаем, и вообще, взвешивая варианты — придётся ехать домой. Я иду на остановку. Вообще, по-хорошему, надо бы мне ещё ложек да подобной всячины настругать... чтобы в случае чего были деньги.

Проехав немного — плюю и выхожу, прыжками через препятствия луж добираюсь до вокзала. Я сам себе третий год продляю студенческий, поэтому доеду за гроши. Хитрости непрактичного скитальца. Купив билет, некоторое время греюсь в зале ожидания, но моя паранойя по поводу длины волос заставляет искать спасение от жителей необитаемых селений — возвращаюсь на улицу. Кругом милые глазу завсегдатаи: бродяги, бездомные, менты, пенсионеры со своими неизменными тележками, гастарбайтеры и таксисты. И у всех вечная проблема — у кого есть сигареты и как бы мелочи добыть. «Куда едем?» — и десятилетиями крутящиеся на пальце ключи. Времени нет.

Ждать придётся долго. Пока что я шастаю тут и там, разглядываю с виадука товарняки, играюсь с собаками, за плечами мирно шуршит полупустой, но со всем необходимым ещё школьных лет рюкзак. Я вижу себя шалопаем-псом, и мне хорошо и уютно так. Немного переживаю, что в деревне холоднее, но это не проблема.

Наконец загружаюсь в электричку. Старые вагоны, я думал, таких уже и не осталось — давно на подобные не натыкался: деревянные лавки и милая сердцу затхлость; тесный тамбур и даже боюсь представить какие туалеты. Сажусь у окна спиной к стороне движения. Последняя электричка — вокруг хмурые работяги с жёнами и детьми. Сегодня понедельник, значит, можно спокойно пожить там, куда я еду, до обеда пятницы, ибо в пятницу вечером и по выходные родители и брат приедут тоже. Брат-то ладно, а вот портить выходные родителям мне совестно.

Работяги кормят своих ребятишек сладостями и поят газировкой. Любовь прекрасна. И вот спустя пару минут вагон почти забит. Милые бородатые дедушки в шапках «лыжня» и бабушки с тележками и внучкиными рюкзаками «барби». И огромные толстые мощные очки. Втискивается настойчивая нота перегара. «Поезд отправляется до станции Белореченская со всеми остановками...» Здесь должен быть Венечка, но мне лениво вспоминать. Я любуюсь прекрасными радостно-тревожными чувствами и рождающимися из-за правого края окна сначала чертами города (депо, гаражи, дома, склады, пара станций, некоторые дома слишком ворошат память и щемят сердце), а потом лесами, полями и домиками — кто во что горазд.

«Следующая остановка — Пожарское». Я немного жду, а потом протискиваюсь в тамбур. Компанию мне составляют два серьёзных и дымящих мужика и неожиданно встреченный товарищ Сашка Подорожный — местный, знаю с детства. Он недавно ненадолго уезжал на Багамы, теперь же работает на железной дороге и говорит, что больше на Багамы не хочет. Он одет в один только свитер, пьёт из литровой банки Zatecky Gus и со своей широкой белой улыбкой на смуглом лице напоминает, чёрт возьми, Чарли Паркера. Предлагает покурить травы, я, понятное дело, отказываюсь (высочайшая степень спокойствия (или беспечности?) носить с собой столько, когда ты на поруках). Сходимся на том, что если у меня будет желание, то я подойду потом на магазин — «пивка попьём, поугораем». Ещё он обещает зайти, но это, к счастью, только обещания.

Выходим. Свежо, наконец-то дышится. Смеркается. Это давно уже в большей мере дом, хоть и бываю здесь реже. Попрощавшись с Сашкой и подождав, пока электрон освободит дорогу, спускаюсь с перрона по крутой металлической лестнице и бреду сначала вниз к озеру, а потом в гору домой, по пути купив хлеба (но там, где меня не знают и, следовательно, никому не сообщат о моём прибытии). Снежно-грязе-ледяное нечто хрустит под ногами — здесь хорошенько подморозило и пока гораздо меньше тает; изо рта пар, посильнее тону в своей утеплённой недокофте-недоветровке-недокуртке; под низом ещё одна толстовка, рубаха и футболка — уютно. Хруст-хруст, десять минут, я добежал.

Соседей нет. Меня встречают местный бродяга Рекс и две его безымянные спутницы. Потрепав и почесав его (остальные не даются), извиняюсь, что нечем угостить, открываю калитку и захожу. Ну, привет. Обхожу дом — на соседнем участке моего двоюродного брата тоже никого — хорошо. Отпираю баню, я был прав — холод здесь невероятный. В итоге я до полуночи топил и боролся за тепло, в промежутках сварив себе на маленькой плитке какой-то старый рис, который съел с хлебом и чаем; а и теперь, лёжа на лавке завёрнутым в ватное одеялу — погрызываю кубик рафинада и таращусь на звёзды. Смейтесь, но здесь они действительно настоящие, здесь они действительно есть, и здесь они ближе. Сколько человек смотрит сейчас на ту же звезду, что и я? Почти последний способ истинного единения, что остался нам,— телевиденье не в счёт, не так ли?

Вернувшись в баню, уже относительно поборов холод, я прогрел одеяло и, полураздевшись, укутался в него и уснул мирным сном.

Проснулся я часов в девять — нос замёрз, мороз требует реванша. Полежав ещё немного и прогрев под одеялом оставшуюся ледяную одежду, я быстро оделся и высунулся на веранду. Ночью шёл снег! Но сейчас он всё же подтаял и оставался практически только на ветках — красота! Я убрал теперь уже грязные волосы в пучок, подбросил дров и наскоро умылся. Перетащил плитку и чайник в предбанник — так гораздо теплее. Сварил рис и снова проглотил его с чаем и хлебом. Я монах в горах! Теперь надо браться за работу. Я немного черкнул в блокнот, надел старую куртку — дачное облачение, шапку, взял ключи и вышел на улицу. Брр. Отпер сарай, выковырял изо льда (постоянно весной затапливает) киянку, стамески и другой инструмент и пошёл к верстаку. Выбрал несколько довольно сносных брусков. Но всё-таки счёл необходимым их просушить, поэтому разложил в парилке. Работы временно приостановлены. Я ненадолго вернулся к записям, а потом просто шатался по участку, запасался чистым воздухом, читал, грелся, время от времени подбрасывал по полешку в печь — не слишком сильно. После вновь рисового обеда я уверил себя в том, что заготовки успешно просохли, и принялся за своё скромное ремесло. Расчертил карандашом, всё как полагается, движения уже отточены. Полетела первая стружка, запахло прекрасным чистым ароматом дерева. К темноте вышло две почти что готовые ложки, осталось только сделать их более округлыми и шлифануть — я прямо конвейер. На самом деле я трудился довольно медленно, потому что старался искренне наслаждаться работой. Сосед через дорогу громко слушал радио «Маяк». Я анонимно составил ему компанию — было слышно практически всё,— но потом мне наскучило, я вернулся в дом, поужинал, почитал (сегодня это, кстати, найденное здесь же в сарае «Слово о полку Игореве» в переводе Лихачёва и с его же вступительной статьёй), почёркал в блокноте, подбросил дров и, по-деревенски рано сморённый, лёг спать.

Утром (среда) ко мне в голову явились две чудесные мысли: помыться и попробовать вырезать на этот раз кулинарную лопатку. Воодушевившись, я быстро позавтракал (рис, рис, рис), выбрал два бруска, подбросил дров и решил пройтись, пока сушатся заготовки. За калиткой меня снова встретили Рекс и его команда. Дурачусь с ними, а они ещё некоторое время провожают меня вниз по дороге к озеру. Теперь я иду всё время вверх. Свежо и тихо. Не сильно скользко, и грязь подмёрзла, снеголёд приятно похрустывает. Может, минут через двадцать я вхожу в лес. Ещё тише, ещё холоднее. Снега не так много, как я боялся, но ноги всё равно промокнут. Птицы нежно пересвистываются-переговариваются, деревья аккуратно постукивают дробью трелей и свистяще скрипят. Я стараюсь не задевать веток, дабы не обрушить чудесный снежок, лежащий на них. Стараюсь не тревожить красоты, ничего не нарушать. Вдруг Природа осталась чрезвычайно довольной своим искусством, а я всё испорчу? На ветке сидит белка, крупная и серая. Привет! В её маленьких лапках что-то сжато, и теперь она сосредоточена на трапезе. Будьте здоровы, детки леса! Я иду здесь неторопливо, всматриваюсь в окрестности, прислушиваюсь, пытаюсь рассмотреть, например, где же стучит дятел. Наконец преодолеваю последний подъём и выхожу на естественную природную смотровую площадку: продуваемый обрыв, под ногами камни, далеко внизу видны спички лесопилки, стёклышки разбитой бутылки садовых обществ и волны, волны, волны тайги. Обычно здесь сильный ветер (высоко), но сегодня мне повезло. Решаю спуститься чуть ниже, в место, где руками экскаваторов работники карьера вырыли в горе полку. Перед этим сбрасываю туда неожиданно найденный мной сухой хворост.


Он настроит дымных келий
По уступам гор;
В глубине твоих ущелий
Загремит топор,
И железная лопата
В каменную грудь,
Добывая медь и злато,
Врежет страшный путь.
Уж проходят караваны
Через те скалы,
Где носились лишь туманы
Да цари-орлы!
Люди хитры...

Прости же нас!

А солнце пока хорошенько согревает меня. И вот я уже скольжу на корточках по огромной ледяной корке вниз и, чтобы не улететь в бездну, врезаюсь ногами в ель. Выбираю на полке местечко получше и развожу огонь. Ничего особенного — просто костерок. Выдумываю, что сжигаю в дыму духов города. Становится ещё теплее — теперь совсем хорошо. Полчаса — костёр потух. Что ж, заваливаю его кусками замёрзшего снега, карабкаюсь обратно, хватаясь за ветки сосняка, и ещё некоторое время сижу с восточной вроде бы (или западной? или южной?) стороны на выступе в скале и смотрю туда, где где-то далеко извечно течёт Великая река. В голове много мыслей, но я специально ничего не записываю — они хороши в своей сиютности, и это прекрасно. Теперь я бреду обратно, на выходе из леса меня встречает, возможно, та же белка. «Ну что,— говорю я ей,— товарищ белка, какие новости? О чём говорит беличье радио? Поведай мне лесные вести...» Белка пыхтит и прерывисто упрыгивает в чащу. «Пока!»


Я негу люблю,
Юность люблю,
Радость люблю
И солнце.Жребий мой — быть
В солнечный свет
И в красоту
Влюблённой.

О, Сапфо! Твоя поэзия почти так же прекрасна, как поэзия Природы! Ох, друзья, нужно всегда оставлять немного времени для чистой радости!

По пути обратно я покупаю гречку, хлеб на завтра и полпятницы, а также перловку и самые дешёвые сосиски для Рекса и его команды. Надеюсь, они это съедят, потому что денег теперь у меня осталось всего ничего. Прихожу домой, ставлю сушиться кроссовки, переобуваюсь в старые дачные ботинки, что на размер меньше, и ставлю перловку вариться. Сосиски потом брошу туда же, выбора нет. Обедаю хлебом с чаем и принимаюсь стругать лопатки. Первая выходит после долгих мучений совсем уж неуклюжая, но милая сердцу. Вторую же уже не так стыдно обменять на деньги. Пока готовится собачье варево — добиваю Игоря и слово о его полку, потом псы довольные, хрум-хрум. До блеска начищаю кастрюлю, банька топится. Уже вечер, бурлит гречка. Съедаю полпорции, потом хорошенько отмываюсь, парюсь и только тогда проглатываю остатки. Звоню младшему брату (он теперь тоже студент), узнаю последние вести и убеждаюсь в том, что родители приезжают в пятницу вечером; прошу обо мне молчок, он всё понимает — свой в доску. Довольный — черкаю в блокноте и ложусь спать. Хорошо.

За четверг я настолярничал ещё две ложки и две лопатки. Воистину хорошая работа. Осталось только довести в городе всё это дело до ума и покрыть моим хитрым лаком. В пятницу я проснулся, позавтракал, хорошенько посидел на улице, потом прибрался предельно чисто, как могу. Попрощался, и вот уже мчусь на трёхчасовой обратно в город, где до вечера скитаюсь по улицам и мыслям, потом прихожу-таки домой и, почистившись, отужинав деревенскими гречкой и остатками хлеба, чудесно завершаю день в прекрасной компании Брубека и Розового Флойда. В субботу доделываю утварь и выкладываю на аукцион.

Воскресенье. Утром разбудил звонком тот же мужик из центра, в итоге я снабдил его теперь ещё и двумя лопатками, а он вдобавок поинтересовался, могу ли я сделать пару подсвечников. Вспомнив школьные уроки труда, соглашаюсь. Остаток дня я вылизываю квартиру (хренова домохозяйка, утихомириваю совесть) и ищу способ выкрутиться и всё-таки сделать обещанные подсвечники. Вечером возвращаются родители и брат. Неловко. Пытаюсь черкать в блокноте — ничего не выходит. Тихонько и виновато, как побитая собака, почитываю (то одно, то другое, ничего не идёт), в итоге — ложусь спать.

Так и прошла неделя.

 

Вообще-то так быстро у меня редко кто покупает — кому вообще это нужно? Поэтому решаю держаться за этого мужика. В кои-то веки у меня вторую неделю подряд есть деньги. На самом деле я пробовал работать в других местах: в книжном магазине и в том чаду творческой молодёжи — всё это было не для меня (моя особа была не для этого), но, скорее всего, я просто невероятно ленив и слишком тону в своём любительском самоанализе (уровень «дилетант»).

Для того чтобы выполнить заказ, мне нужен был токарный станок. Вчера я всё-таки каким-то чудом выбил себе рабочее место: в гаражах моего любимого Нижнего Академгородка есть небольшой завод; хотя это даже, скорее, не завод, а просто несколько цехов со своим производством. Мне разрешили поработать там до двенадцати утра с условием, что я всё уберу, приду со своими инструментами и материалами и ещё разберу какой-то мусор на хоздворе. Я понимаю, что, скорее всего, это одноразовая акция, но хочется верить, что это не так. Беру всё необходимое и на заре мчусь вместе с рабочим людом совершать своё скромное ремесло. Руки всё помнят (кто бы мог подумать, что мне это когда-нибудь пригодится?), поэтому я успеваю выполнить всю работу в срок. Выходит сносно, дома залакирую, и готово.

Выполнив уговор, иду на остановку мимо автостоянки с огромным количеством автомобильных трупов, потом направо вдоль забора дендрария, вот и пришли. На мой взгляд, остановка одна из живописнейших: рядом недостроенная церковь, за ней — обрыв и Великая Река, за ней — бескрайние горы, обрамляющие её. И как всегда кажется, будто они ненастоящие, будто это творение Рериха или, конечно, Каратанова. И как всегда — ветер. Сколько раз я бывал здесь в истязании, когда мне было слишком невыносимо, когда была слишком тяжела эта чёртова ионова тоска или делирий Ти Жана — называйте как хотите, мне всё равно; в прямом смысле слова — на краю, всего лишь шаг, а единственным якорем, единственной причиной остаются те, кому ты всё ещё не в состоянии нанести этот слишком подлый удар; поэтому ты делаешь шаг назад. И это, естественно, не объясняет, почему всё устроено так беспощадно глупо, почему всё так невероятно горько и абсолютно не поддаётся пониманию. И нет нигде решения, нет спасения — только не говорите мне о боге, не надо. Я искренне хотел бы любить его, отдаться в его руки, признать его волю и идти за ним; но в очередной раз посмотрев на всё вокруг — не могу быть такой сволочью. «Он падал спьяну, утыкаясь головой в их столы, и они не убили его, когда он очень хотел, чтобы его убили, когда смерть была единственным выходом». Бук, как раз поэтому твою писанину считают дерьмом, потому как понимают, что это дерьмо — на три четверти мы, мы его главная составляющая, это прямая демонстрация наших уродств и со слепым бездумным усердием скрупулёзно рукотворимой нами жизни вслед за всеми, а кому приятно, когда их тычут в собственные же недостатки? Мы банально слишком любим себя — всё всегда слишком банально и пошло, но пошло только потому, что сказано бессчётное количество раз, хоть и при этом не перестало быть правдой, но тем не менее так ни до кого и не дошло. В итоге мы будем дальше ржать, ломая челюсти, над теми, кто носит в себе чистейшую картину всего этого и потому, к примеру, пьёт, потому не в силах делать хоть что-то, кроме этого; он бросает камень в храм, а люди дальше ржут, клеймят — они умеют делать это лучше всего,— а то, что храм кишит чертями, видит только он, только он живёт с этим, каждый день просыпается и ложится спать, и нет никакого выхода, и нет никакого спасения. Как же с этим жить?

А потом ты делаешь ещё один шаг назад, и всё это становится только фарсом и лицемерием, и теперь тебе ещё хуже, хотя казалось бы — куда. И тебе некуда от себя скрыться, нет сил и способности перестать думать, остановить эту кружащую свору пустоцветных, но таких тягостных и убивающих мыслей; некуда бежать от этой муки, и негде взять сил. Вы считаете, что говорить о том, что ты изгой — притворство? О том, как ты всегда и везде не к месту, некстати, лишний, плетёшься где-то позади, говоришь, а прервавшись на середине слова, понимаешь, что тебя никто не слушает, и потом портишь всем жизнь своим серым лицом и ворчанием, люди говорят тебе, а когда ты начинаешь отвечать — устало вскакивают и оставляют тебя одного, делай что хочешь,— это притворство? Когда ты сам того не желая всех достал, всем из-за тебя тяжело — это притворство? Или как всегда: отец и мать мило сидят внизу на кухне, смотрят какой-нибудь наивный отечественный сериал про очередных шпионов или какой-нибудь фильм, который ты им посоветовал после того, как они с доверием тебя об этом попросили; мать что-то не может понять, а отец спокойно и с любовью тихонько ей объясняет; а ты сидишь пауком над всем этим на втором этаже в своей маленькой комнатке (за стенкой брат тоже что-то смотрит) и выгрызаешь себя в одиночестве, истязаешь себя и других, не даёшь жить ни себе, ни им в силу своего гнусного характера узколобого брюзги — это притворство? Да, возможно, но какое вы право имеете презирать и осуждать за это, когда даже понятия не имеете, о чём говорите и с чем имеете дело? Здесь нет никакой романтики, элитарности, упоённого самолюбования и прочего подобного бреда, здесь только мука, невыносимая и неизбывная. «Никак не растолковать её непьющим невеждам, обвиняющим пьющих в безответственности».

Но силы откуда-то берутся или это просто шлейф отчаяния?

Слова, слова и приторно высокий пустой слог.

Я сажусь в автобус и еду домой заканчивать работу, чтобы скорее всё продать и вновь исчезнуть, вновь сбежать к своему спасению, пока не поздно. Скажите мне — откуда пробка в полдень? Это ловушка, западня, я загнан. «Они приходят на рассвете, я это знал. И все ночи напролёт только тем и занимался, что ждал рассвета. Трудней всего давался тот смутный час, когда, как я знал, они обычно принимаются за работу». Да, Альбер, я знаю, что они должны были прийти и за мной, все эти ржущие, без умолку говорящие, валящие и сыплющие свои поганые словечки, схваченные своими телефонами, как удавами, заворожённо и с улыбкой смотрящие в эти свои горящие сверкающие экраны смерти, прижимающие поплотнее эти иерихоновы трубы к своим насмерть глухим ушам, они пришли и почти схватили меня, обступили со всех сторон, бесконечная поездка, сраная скважина. Я выскакиваю. Асфальт вязкий, резиновый, и всё вокруг такое же, тягуче проваливается, скалится, щерится, щетинится, кричит, громыхает, скачет — резко, но слишком медленно, как падение во сне,— я иду, иду, иду, иду, всё дальше, дальше, дальше, дальше, прочь, к чёрту, час, два, чуть больше, этажей жилых домов всё меньше, да и самих жилищ — тоже, всё больше баз, складов, дорога ревёт и вздымает эту круговерть, да так, что совсем нечем дышать, ноги ноют — молчать, и вот уже озеро, мост, дачи, грязь, другое озеро, выше, легче, вырываюсь — холмы, поля — бесконечные. Прохожу ещё чуть дальше и ложусь на краю. Земля — невыразимое чудо. Каждая травинка, весь этот мох, это что-то невероятное. Просто прильнуть к ней щекой, она обнимает тебя действительно как мать. Она всегда заберёт все твои невзгоды и печали и освободит тебя. Словно обнимаешь человека и чувствуешь, как всё дурное покидает тебя, уходит к нему; так хочешь ли ты этого, чтобы всё то, что мучает тебя, безвозмездно в ущерб себе самоотверженно забрал кто-то другой? Всё то, от чего ты сам жаждешь избавиться? Хватит ли у тебя совести и чувствуешь ли ты ответственность? Или лучше проявить стойкость и любовь и оставить всё при себе?

Звон в ушах от тишины — вот что такое благодать, вот что такое благословение, когда слышно, как тихо перешёптываются прошлогодние жёлтые колосья и греет солнце, и всё вокруг цветом такое же, как это тепло. Вступает ненавязчивый, но сильный голос ветра, и небо такое синее, что шумит в глазах. Ожидание потрясений движет жизнью, этих редких неуловимых сиютных откровений, секундного явления реальной, истинной сути вещей,реальной действительности, когда действительность на самом деле действительна. И каждый стремится к достижению этого состояния теми способами, в которых он более всего хорош или которые ему более всего удобны, привычны, которые, как ему думается, более всего эффективны. От точки к точке. Непостижимо точное сложение обстоятельств: внешние факторы и состояния духа и тела идеально сочетаются, дополняют друг друга, границы исчезают, именно в этот миг ты становишься действительной частью этого мира, всё обретает целостность, завершённость, всё становится единым, всё становится одним и поэтому ясным и чистым. Что же произойдёт, если по какой-то чудесной случайности все люди на земле единовременно испытают это состояние? Что же станет тогда со всем тем, что мы привыкли знать? Что мы привыкли думать? Как привыкли смотреть на вещи? Ведь сложившийся порядок — не единственный, так какой же тогда тот, что другой? Вся житейская грязь — ничто.

Птица! 16:48 — это время спасения, время возобновления работы сердца. Трасса нечастыми порывами дышит вдали. Я улыбаюсь. Далёкий гул — реактивный самолёт преодолел звуковой порог. Встаю с земли и начинаю спускаться ниже, к ещё одному, теперь уже совсем крошечному озерцу. Вниз к лугам голосит вода. И в самом деле — у лесов и полей разный характер. Гляжу на всё вокруг. Посреди поляны стоит одинокий старый столб. В оврагах, что чуть выше, всё ещё лежит снег. Фольга от пачки сигарет играет в траве изумрудом. Оставляю рюкзак и взбегаю к озерцу, что чуть выше, чем луг, но ниже холмов и полей. Мёрзлые кочки болота, камыш и гнёзда на редких деревьях. Оглядываюсь, всматриваюсь в линию горизонта города и линию горизонта иных далей. Спускаюсь обратно, вслушиваясь в шуршание моих шагов,— ещё один звук к этому удивительно гармоничному букету. Холодает. Брызги зелёной травы среди жёлтой слишком прекрасны. Повсюду тонкий слой воды. Я великан — перешагиваю эти реки. Быть как дитя — значит не потерять способность удивляться, восторгаться, восхищаться, очаровываться простыми чистыми суть великими вещами. С важным видом инспектора расхаживаю по лугу с блокнотом в руках. Солнце отражается во льдах корки замёрзшего озерца. Замёрзли руки. Глаз дневной луны. Иду по естественному природному молу. Теперь припекает. Птичье гнездо в густых зарослях. Греюсь на солнышке. Вода шумит, гулко бурля, образуя реку. Лёд брызжется осколками. Пахнет тиной и сыростью. Ищу глазами птицу, что спряталась в зарослях и снегах. Беру рюкзак — теперь пора обратно.

Сегодня вторник. Пасмурно. Асфальт мокр. Голуби, широко раскинув крылья, садятся ко мне на подоконник и наблюдают, как я варю себе овсянку. Хохлятся, чистят пёрышки, что-то клюют и непрестанно курлыкают. Истинно английские джентльмены явились к завтраку: «Овсянки, мистер Пижон?» «О, благодарю вас, сэр. Как здоровье вашей достопочтенной матушки?» «О, всё замечательно, сэр...» Где-то расселись крикливые воробьи. Вспоминаю, как когда-то давно у нас на балконе в щели между плитами свили гнездо их сородичи, вспоминаю чистый писк птенцов. Собираюсь, но выхожу только к обеду. Еду на работу к тому мужику, что заказал подсвечники. Какой-то офисный центр, вхожу в вестибюль, звоню. Охранники наготове — я опасен. Сообщаю девушке о цели своего визита. Проваливаюсь в холодные кожаные объятия дивана. Мужик выпрыгивает из лифта и машет мне. На нём дорогой костюм, и свободный нрав выдаёт только не совсем соответствующий местным порядкам галстук. Как же чудовищно невыносимо всю жизнь делать то, что тебе не по душе. Но, может, если есть ради кого, то уже становится не так страшно? Да и ещё ведь может оказаться, что того, что по душе, попросту и нет. Душа никчёмно пуста. Машу в ответ, улыбаюсь и встаю. Расстёгиваю рюкзак, отдаю обещанное. Он вертит их на вытянутых руках, кажется, он доволен. Забираю деньги. Вот и всё. Всё просто.

Остаток дня слоняюсь по улицам, ошиваюсь в дешёвой столовке и, наконец дождавшись электрички,— снова мчусь на волю.

Среда. Утро. Подбрасываю дров, хватаю книжку и выхожу завтракать на улицу. Греюсь на солнце, сидя на скамейке с южной стороны дома. Снег большими серыми пластами лежит лишь в тени. Птицы шуршат в кормушке. Слева под калиной мелькает мышка — ищет и грызёт семечки. Не тревожу её. Вода в лужах дрожит от ветерка. Солнце светит в лицо и припекает. Подвязка постукивает по теплице. Сэр Бернард Шоу, видимо, чересчур вдохновлялся Чеховым. Из-под самого большого сугроба из оставшихся высовывают свои носы парники. Дрожит прошлогодняя травка. Округло щекочут ветер крылья синиц. Не могу всем этим насладиться должным образом, внутри зудит холодно-тревожное дребезжание раздражения — ведь не вижу явной красоты, да ещё и чёртов сосед (отличный мужик) слишком громко орёт по телефону.

Синица копается в кормушке, прям-таки ныряет с головой, потом садится на калину и стучит клювом в стремлении извлечь зерно, стук несётся по всей ветке и, выскользнув,— исчезает. Убираю посуду, набрасываю куртку и ухожу в сторону леса. Солнце не щадит себя, повсюду, не замечая преград, мчатся ручьи. Бежит знакомая собака, радостно брызгаясь лужами. Вхожу в заросли. Здесь не так ярко, но тоже жарко, иду в одной рубахе, куртка висит на левой руке. Небольшие сквознячки приятно холодят. Снег искрится на свету, а свет пляшет на нём. Здесь совершенно иной мир, казалось, спрятанный, но на деле — доступный каждому. Между деревьями вьются следы куропатки. Природа сбрасывает дрёму — оживают муравейники. Не понимаю тех, кто сравнивает с ними здания, похожие только сами на себя. Эти чудовища с чёрными дырами пустых глазниц. Смотришь, думаешь, что апокалипсис уже наступил, а потом из них высыпают люди и разбредаются по своим работам.

На узкой лесной дороге люди застряли на (как им казалось) внедорожнике. Незаметно оставляю их в стороне, вот я и снова на горе. Ветра нет, тепло, парит. Где-то далеко лают собаки, и кричит ворона. Внизу даже изредка слышны голоса и звуки то ли топора, то ли выстрелов. Металл крыш светится на солнце. Летит самолёт, в тайге шумят деревья. Птицы слышны лишь изредка. Первые мухи. Звон в ушах. Голые деревья в низинах кажутся серым дымом, туманом. Склон усеян маленькими сосенками. Быть может, повезёт, и они возмужают раньше, чем это святое место захватит человек. Люди вели войны — дерево росло. Гибли цивилизации — дерево росло. Туда нам и дорога. Мы, сидящие всю жизнь за столом в пустом пространстве пустых бумаг,— видели ли мы всю эту невозможность и невообразимость? Всё здесь, а мы проходим мимо.

Как же важно что-то чувствовать. Вспоминаю те глаза. Её улыбка — значит, можно прожить ещё один день. Я снова нуждаюсь в твоей помощи. Прости меня, умоляю, прости меня. Спаси, как ты всегда спасала. Всё приходит невероятно поздно или, как всегда,— слишком далеко. Отсутствие способности поймать настоящее, закрепиться в нём, вот в чём невыносимая печаль.

Если не умру, то после спада вновь последует подъём, но где же он?

К вечеру погода снова испортилась. Стояли насыщенно синие сумерки с яркими просветами. Ветер — крыши и карнизы хрустят под его порывами. Деревья скулят, воют и бьются ветками. Всё сжимается перед взрывом, который не суждено увидеть — только его последствия утром.

Закрываю глаза, здравствуй, милый сон. Что бы я делал без тебя? Мы действительно чувствуем солнце только после грозы. Джинсы, рубаха и куртка висят на гвозде — сколько в этом поэзии?

Чего стоят все эти блокноты?

Треск печи, треск ночи, за окном ветер упрямо бьётся в стену — последнее, что я слышу перед тем, как уйти во тьму в сыром холоде.

На улице моросит дождь. Наскоро умывшись и позавтракав, я надел дедов флотский длинный чёрный брезентовый плащ («военно-морской», как он говорил), нырнул в свои резиновые сапоги и был таков. Природа благоухает свежестью, повсюду стрекочут, постукивают, отскакивают, семенят и звенят симфонии дождевых дробинок. Я поудобнее натягиваю капюшон и теперь вижу себя призрачным и тихим странствующим монахом, не хватает только посоха и котомы. Спокойным шагом я двигаюсь сквозь дома и небольшие пролески. Вокруг ни души, все сидят дома около тёплых печек и погружены в свои сладкие дрёмные грёзы или же тяжёлые рабочие думы (в этой пыхтящей кочегарке — уж точно). Водостоки извергают все эти хляби. Встреченная мною собака жалобно и смиренно смотрит мне в глаза, с её короткой мокрой шёрстки лениво сбегает вода. Животное, что любит тебя просто за то, что ты есть.

Перейдя мост через ручей и свернув с дороги, я наконец вхожу в лес. В некоторых не слишком доступных солнцу зарослях снег всё ещё сравнительно глубок, ровно как и на северных склонах. Здесь холмистый нрав окрестностей, поросший густым смешанным лесом. Я миную две «бухточки» (на деле же — открытые местности среди всё тех же холмов) и вхожу в третью, самую большую. Шепчущий и шипящий по левую сторону ручей теперь уже вполне претендует на статус бурного потока: неистово пузырится, бурлит, порой захлёбываясь, кипит, хрипит и непоколебимо несётся своим стремительным глиняно-серым ледяным потоком, выходя из берегов. Бескомпромиссный, идеалистически-максималистски настроенный юноша. Справа от него аккуратно умещается совсем небольшое озерцо, скорее всего — искусственного происхождения. Ладонью я сбрасываю с капюшона скопившиеся капли и стою себе наблюдаю эту картину. Бездельник-эстет. Птицы редко и недовольно перебрасываются своими перепевками: сыро и мокро — кому так уютно? Смогли бы они когда-нибудь оказать мне великую честь и спрятаться в полах моего плаща, полностью доверившись?

Шурша жухлой травой, я двинулся ещё правее, в гору по размытой глубокой колее, и вышел к спрятанным в деревьях и под землёй двум бетонным резервуарам — если не знаешь, что они там есть, то почти наверняка не заметишь. Неизвестно, сколько лет они уже обитают здесь и использовались ли они когда-то по своему назначению (едва ли). Скорее всего, это объекты ГО, которые должны были отвечать за пожаробезопасность, и искусственное озеро тоже явно с ними связано. Они удивительно хорошо научились вписываться в окружающую действительность, высшее проявление маскировки. Поросшие мхом, деревьями, кустарниками, муравейниками, полуразрушенные, они пробуждают воспоминания о далёких исчезнувших цивилизациях; быть может, это была их дума или алтарь, храм невероятных извечных богов, ну и с таким же успехом они могли служить уборной для рабов или всё же для вождей.

Я посильнее захлопнул полы плаща и сел в более-менее сухое место, облокотившись спиной о сосну. Как прекрасен запах хвойного леса во время дождя. А сколько запахов иных земель мне не знакомы? Внизу раскинулось бескрайнее одеяло леса, над ним — по-левитановски насыщенное небо (Исаака Ильича природа явно считала своим, так близко подпуская к себе). Людские жилища выдают себя лишь столбиками дыма, постукиванием топоров и пунктирным покрикиванием пил. Ну и собаки не отстают. Дождь перестал, солнце, отражаясь во всех этих каплях, поистине являло собой гротеск. И я сидел себе, осознавая свою, может, сперва и неприметную, невозможную, но имеющую место быть причастность ко всему этому, я сидел себе, понимал и наблюдал это единение.

Чтобы не заболеть, я сбежал, поскальзываясь, вниз с горы и дальше, пока позволяло дыхание.

Вернувшись, я заварил чай и писал стихи, и они мне казались жалкими.

Я не находил в себе сил уехать или не находил в себе сил более переносить одиночество и пятничным вечером встретил родителей и брата робким взмахом руки и такой же робкой улыбкой и переместился из бани в дом. За ужином отец рассказал о возможном возвращении статьи за тунеядство — намёк ясен; дескать, уклоняющихся от трудоустройства свыше шести месяцев при наличии подходящей работы предлагается наказывать исправительными работами сроком до одного года. Давайте, мол, пропишем в Конституции, что труд — это не только право, но и обязанность каждого гражданина. Снова разглагольствования среди тех, кому мы доверили осуществление собственной воли, о том, что «люди сейчас воспринимают свободу как некое право на тунеядство и социальное паразитирование». Один господин заявляет, что «это неправильная практика, когда население не пользуется услугами службы занятости,— государство должно обеспечить работой каждого. Тогда будет намного проще контролировать тех, кто отклоняется от работы». Ну он хотя бы почти откровенно говорит об очередной попытке расширить рамки контроля, скрывающейся, как всегда, за мнимой заботой. И никто вроде как не скрывает, что данная инициатива зиждется на элементарной и вечной идее ещё больше увеличить налоговые доходы государства. Стало быть, акцент ставится на результате, в то время как для труда на первом плане находятся усилия, труд не анализируется, в отличие от работы, в терминах результата. Следовательно, в поправке речь идёт не о труде, но о работе, то есть роде деятельности, полезном для общества и одобренном им, а также о привязанности к работодателю и итоговом результате. Используя их же формулировку, что каждый обязан трудиться, можно с уверенностью говорить, например, что труд-то мой — внутренний, он привязан к работодателю, приносит обществу благо, о котором, конечно же, и идёт речь. С него тоже нужно взимать налог? А как же люди свободных профессий, путешественники, священнослужители неугодных государству конфессий? А как же те, кто трудом исключительно своих рук, землёй способны прокормить себя? Они тоже тунеядцы и социальные паразиты? И как быть всем тем, чей род деятельности отсутствует в Трудовом кодексе,— всячески изощряться, лишь бы заплатить вожделенный налог? Ладно, хватит, это всё смешно, я просто тупой и ничего не понимаю.

Брат сообщил, что снова пришли повестки, но я слишком неуловимый бездельник.

Для чего нужна армия? Самый элементарный ответ — защищать. От кого? От других армий. Тогда если нет других армий — нет потребности в защите. «Постоянная армия — руки постоянного правительства»,— подсказывает мне один мой знакомый инспектор. Голова защищает себя (в лучшем случае) от неугодных ей рук других Голов, внушая своим Рукам, что и им они неугодны, даже, быть может, в первую очередь. Руки теперь становятся больше похожими на протезы — настолько они теряют свой живой облик, почему же они не осознают зависимости от них непутёвой Головы? По её принуждению они вынуждены совершать поступки, противоречащие совести, которой они, как это ни странно, как раз таки обладают, в отличие от своей Хозяйки. «Миролюбие — естественное свойство человека». И почему же тогда мы обязаны потакать отклонениям и уродству Головы? Потому что так написано в паршивенькой книжечке «чьей-то дрожащей рукой, дрожащей от собственной фальши».

Я никому не хочу причинять неудобств и потому удаляюсь в свою паучью комнату.

На выходных каждый занят своим делом — я занят тем, что стараюсь никому не мешать,— уже помощь. Проверяю, чего стоит поэт Багрицкий. Тем не менее — мы всё-таки строим с отцом дровяник. «Высокий, чтобы ты не бился головой». В воскресенье природа перестала быть дружелюбной. Стоял до ломоты в висках густой кисельный воздух. К вечеру поднялся сильный ветер, словно прогоняющий и без того уезжающих нас. Мы ехали по трассе, вдалеке в серой мгле стоял труп города. Вокруг полыхали холмы, подступая к нему вплотную и зияя чёрными дырами дымящих кратеров, даже в машине чувствовался этот запах, и было нечем дышать. Никто не боролся с огнём, не было ни пожарных, ни местных жителей — ни души. Город совершал самосожжение. Пламя отражалось в окнах, и потому казалось, будто пылают уже и здания. На месте чёрной пустоши зелень родится раньше.

Ветер глухими ударами колотил в борта машины, едва её не переворачивая. Всё вокруг сжималось в одну большую серую точку. Брат показал на сгоревший автобус, одиноко тлеющий в поле. Мы едем на кладбище — сегодня Родительский день. Широкая разбитая трасса теперь высечена вдоль заводов и огромного количества полуразложившихся бетонных недостроев. Провода, теплотрассы, трубы, асфальт, бетон. Здесь нет ни одного дерева, сплошная пустошь, всё отравлено на веки. Из последних сил сияет завод Coca-Cola. Рядом с ним огромный пустырь с бессчётным количеством останков грузовиков, развозивших их продукцию. На дороге мы видим совсем недавнюю аварию. Сворачиваем на кладбище — бескрайнее, теряющееся за горизонтом. Вокруг огромное множество лавок, торгующих камнем, венками и прочим. Ветер уносит всё это, многие торговцы сворачиваются и уезжают. И вот мы на месте. Здесь мой дед и прабабушка. Убираем мусор и наводим порядок. Ещё более пасмурно, ветер неумолим. За низким сетчатым забором стоят многоквартирные дома, в паре километров отсюда, и ни в одном окне не горит свет, где же кончается кладбище?

В небе птица тщетно борется с ветром. Я смотрю на своего брата, он стоит серьёзный в своей неизменной кепке, из-под неё вьются светлые волосы. Я смотрю на него и вижу великого человека. Не нужно больше слов. В моих венах бегут чернила. Я держу в руках дешёвую ручку, в ней почти кончилась паста, по стенкам стержня рябят чёрные капли — это всё я. Я буду верить в добро, во всеобъемлющую красоту, её частичка есть даже в самом уродливом и страшном, и есть всегда; она — бог — всё доброе, светлое, хорошее, простое, искреннее, праведное, радостное, истинное, вечное и чистое; это просто общее слово; это всё равно что сказать, что деревья, ягоды, трава и звери — это лес, где лес — это бог. Вот и всё — ни слова больше.

К списку номеров журнала «ДЕНЬ И НОЧЬ» | К содержанию номера