Ольга Балла

Дикоросль

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)


Ольга Балла-Гертман

 

Об истинности мнимого

 
Если ты не нафантазировал путешествие, — пишут в ЖЖ, — ты в него не съездил.
Мне же чувствуется, что это в полной мере относится и к жизни вообще.
(Не говоря уж о том, что и она — путешествие…)
Что не придумано — то не прожито.
Вслед
У всего уходящего хочется просить прощения.


Идя по Тверской, глядя по сторонам

 
Каждая дорога — только она сама, а Москва (мне, глубоко московскому обитателю, в подробностях вылепленному ею) — обещание всех дорог, включая несбывшиеся и невозможные. Уже хотя бы поэтому в ней, не выезжая никуда, можно чувствовать — и грех не чувствовать — полноту жизни.


Animal metaphoricum
 

 

Полуприснилось: человек — животное метафорическое: ζοων μεταφορικον, animal metaphoricum. И это значит, что человек понимает через несовпадение, в зазоре. Он живёт в зазоре между непосредственно-данным и его описанием, заведомо с этим данным не совпадающим.


Апология фигни
 

 

Может быть, как раз в междуделье — в зазоре между Большими Делами, при занятии какой-нибудь фигнёй вроде, ну я не знаю, пустого шатания по магазинам или отвечания в интернете на дурацкие тесты — лучше всего чувствуется основа жизни: тайная, неровная, шершавая, почему-то думается, будто — бело-серо-голубая, — к которой Большие Дела и Крупные Обстоятельства крепятся не такими уж прочными узелками: дёрни как следует — и оторвутся, а уж основа-то никуда не денется.


О внутренних собеседниках
 

 

Доминирующий внутренний собеседник не просто поддерживает в нас внутреннюю самоидентичность (то есть — оказывается одной из непременных несущих конструкций нашего образа себя), но определяет её характер. То, к кому, как, с какими интонациями и какими лексическими средствами мы внутренне обращаемся (именно внутренне, потому что это — всегда с нами), некоторым решающим образом определяет то, каковы мы сами.
Причём тут, кажется, очень важна хотя бы иллюзия реальности этого внутреннего собеседника, существования его ещё где-то, помимо нашей внутренней жизни: она — необходимое условие того, чтобы на этого собеседника можно было бы уверенно опираться и ориентироваться. Он должен быть очень конкретным: со своим лицом и его неповторимыми выражениями, голосом, деталями, отношением к нам. Должно мниться, что наша связь с этим собеседником — независимо от того, какой она природы — в каком бы то ни было отношении исключительна.


Булат Шалвович
 

 

Вот же Булат Шалвович, думаю я: он меня завораживал в детстве, — «По Смоленской дороге» — совершенно ведь метафизическая песня с маленькой пластинки, окрасившая для меня на всю жизнь вперёд город Смоленск — тогда ещё не виданный, и виданный потом, и ещё позже вспоминавшийся — глубоким, глубоким синим цветом. И не в Смоленск, конечно, вела эта дорога с двумя холодными звёздами над ней (а страшно как!), пропетая мне в начале семидесятых, а может быть, и в самом конце шестидесятых, — о, она вела к чему-то такому, о чём лучше было не думать. Вообще-то я всерьёз подозревала в детстве, что — к смерти. Мне почему-то о ней много чувствовалось тогда.
Совершенно серьёзно мне кажется, что эти песни уязвили меня метафизическими корнями реальности, создали у меня — ещё тогда, в сумерках раннего детства — некоторое, рискну сказать, предрелигиозное восприятие мира. Вот именно эти: «По Смоленской дороге», «Песня о Лёньке Королёве», «Ах, Арбат мой, Арбат», «Полночный троллейбус». В детстве, конечно, к этим корням отсылало очень многое — а едва ли не всё, пожалуй. И всё-таки, всё-таки — не всё в равной мере. Даже — не всё непонятное (а Булат Шалвович цеплял тем, что был грустен и непонятен).
Была ведь в том же самом детстве, в том же наборе родительских пластинок, того же формата маленькая пластинка совсем непонятного, на непонятном языке певшего Сальваторе Адамо: неминуемое «Tombe la neige», «Мы», «Будь красива, как роза» и «Маленькое счастье» (по сию минуту помню, можно даже не проверять: эта пластинка где-то здесь до сих пор живёт — как и Окуджава, впрочем). Да, очень завораживало — но было ясно, честное слово, уже тогда, что ни к чему глубокому, не вполне прояснимому, тёмному — это отношения не имеет. Адамо с Окуджавой принадлежали к принципиально разным пластам переживания реальности. Адамо был похож на упругий мячик — опалово светившийся изнутри, но всё равно только мячик, — хотя и грусть в нём была, и пронзительность, да много чего в нём было! — но под него хотелось подпрыгивать, что я с энтузиазмом и исполняла, — а Окуджава — на мир: он был так же безграничен, его границы терялись в темноте. Под него прыгать уже никак не хотелось, а хотелось внутренне замирать. Что я и до сих пор делаю.
Затем Булат Шалвович раскрывал мне мир в юности: «Песенка о московском муравье» и так далее — вперёд по Большой Пластинке 1981-го, что-ли, года, а собственная такая у меня появилась в 1983-м, и только в 1984-м — собственный проигрыватель (до сих пор жив!), и уж тогда я её запилила до полной бесконечности, до полного срастания с собственным естеством. И всё это было, вне всякого сомнения, про меня, и он обещал мне горькие смыслы и горькую глубину жизни.
И вот, он очень ложится на смыслы начинающейся старости, на близящееся прощание с жизнью, на связанную с этим подготовительную работу – и поддерживает в ней.
(Кстати, у меня совсем нет чувства, что он сильный поэт, что у него сильные тексты. Совсем нет. Но мне это и не важно. Для меня это не о поэзии, это о чём-то другом, — родственном ей, но о другом. О человеческой интонации, пожалуй.)
Он помогал расти и помогает убывать. Он просто прошёл тот же самый (ну, общечеловеческий) путь на несколько шагов впереди меня — и показывает дорогу.
Скорее всего, моё отношение к нему вполне сопоставимо с нормальной любовью к просто человеку, который вдруг чем-то, в силу чего бы то ни было оказывается значим, и само присутствие которого в мире некоторым образом настраивает нам восприятие этого мира. Нам неважно при этом, пишет ли этот человек стихи и насколько у него получается хуже или лучше, чем у Пушкина. Нам достаточно слышать его голос и, так сказать, интонационную обработку реальности, когда он, скажем, в соседней комнате говорит по телефону — неважно даже о чём, хотя бы о том, как он будет траву косить. Это одно уже оформляет мир, складывает его в определённый «гештальт», задаёт нам внутри этого гештальта собственную смысловую динамику.
«Всё прочее — литература».


Ещё раз про любовь
 

 

Любовь — смысловое предприятие, физиология здесь — инструмент, один из возможных инструментов (ясно, что мыслимы и другие). Задача её — в том, чтобы подвергать испытанию наши базовые очевидности. В этом смысле она, конечно, что-то такое делает с самым нашим жизненным фундаментом.
Понятно, что соматическое волнение работает в нас на то, чтобы мы принимались расти, тянуться, вытягиваться из хорошо обжитого своего.
Мною уже давно и подробно обжита та мысль, согласно которой любовь (ну и влюблённость тоже; только первая — глобальнее и, так сказать, принципиальнее) — это биографический проект: совокупность направлений (и стимулов) самовыстраивания-самовыращивания, критериев отбора «материала» при делании жизни. Соответственно, «счастливая» или «несчастливая» любовь — это не та, что встретила ответ или осталась без ответа, но — удачный (по каким угодно критериям — были бы лично значимы!) проект — и связанная с этим полнота жизни.
Воплощаясь в человеке, это «всего лишь» делается принципиально более красноречивым — или наконец обретает цельность, в которую без человека-стимула, весьма вероятно, ни за что бы не срослось.
Любовная тоска — конечно, тоска по смыслу (тому самому, который — чувство связи и своего места в целом, а не тому, что «от головы», — от головы только часть), по космосу вместо хаоса.


К самопрояснению: персональный лексикон

 
Любопытное предприятие — прослеживать устойчивые, характерные и предпочитаемые, если не сказать навязчивые, словоупотребления и метафоры у кого-нибудь: это весьма многое помогает понять про душевное устройство словообладателя и его характерные способы справляться с миром.
В число собственных ключевых слов я бы включила, например, слово собирание; обязательно — срастание и сращивание (в цельность, разумеется, — ещё одно настойчиво, — вот это как раз до навязчивости — предпочитаемое слово). Хорошая также вещь — вращивание; вообще — разные словообразования от соответствующего корня.
Очень люблю метафору распределение душевных масс, вычитанную мною, как сейчас помню, едучи в троллейбусе по Ленинскому проспекту, из воспоминаний Флоренского, когда они в 1988 году печатались в «Литературной учёбе» и сделались для меня тогда сильнейшим и формирующим впечатлением (так эта метафора с тех пор и помнится: в устойчивой связи с троллейбусом, Ленинским проспектом в районе Академии Наук, 1988-м густо-бордово-вишнёвым годом и той почти экстатической обострённостью восприятия, которая сопутствовала всей молодости до 25-ти лет). Просто оторваться не могу от метафоры бокового зрения в культуре (подозреваю, что сама же и выдумала году эдак в 1992-м; во всяком случае, иных её истоков не припоминаю).
Ещё очень ключевые слова — путеводитель и карта (разного рода смысловых областей). Ещё: материал / сырьё; выделка, переработка. Особо выделяется изготовление из подручного материала — знатная жизнеобразующая и жизнеудерживающая даже, я бы сказала, метафора.
Славные слова — слепок и стимул. О, стимул — даже своего рода концепт (любимый, разумеется), такая особая разновидность причины: не внутренней, не сущностно связанной со своим следствием, но «укалывающей» некое смысловое и событийное тело хотя и извне, но неким решающим образом. Стимул гораздо меньше причины и со следствием может быть совсем никак, кроме случайного совпадения во времени-пространстве, не связан, — но следствию без него в некотором смысле не состояться.
Ещё ключевые обороты: «Разлитый по всему существу» (это из читанного в гораздой очаровываться молодости Бердяева, он так про пол говорил); «входит в состав».
Слова-константы: уязвимость, уязвлённость, распахнутость.
В общем, список открыт. Будем собирать.


Metaphors we live by

 
В связи с этим напрашивается мысль о типах метафор, — принципиально разных по своим смыслообразующим функциям, что ли. То есть, их наверняка больше тех, что я сейчас назову, но по меньшей мере эти два типа есть точно.
(Имею в виду, то есть, метафоры не в мышлении, а в жизнеобразовании, те, что лежат в основе чувства жизни и её внутренней пластики.)
Есть метафоры, огрублённо говоря, «поэтические» (задача которых — острота взгляда, сдвиг смысловых пластов, соединение прежде несоединявшегося, неожиданность, остраннение, освежение восприятия…) — их, конечно, стоило бы употреблять не более одного раза, а то стираются, — следственно, перестают быть самими собой и выполнять собственную функцию. И есть метафоры жизнеобразующие — о них-то я и говорила как о составляющих частях «персонального лексикона»: они предназначены именно к тому, чтобы повторяться, воспроизводиться в разных контекстах (придавая этим контекстам единство и общие структуры), работать как несущие конструкции налипающего на них жизненного материала. Они задают типы взгляда, которым необходима устойчивость. Им как раз дóлжно повторяться, как дню и ночи или временам года, как элементам ритма, — чтобы они шлифовали русло смыслового движения, которое прокладывают.


The Dark Side of the Bibliophagos
 

 

Подумалось: а ведь чтение — разновидность самоутверждения; в некотором смысле даже — торжества над реальностью, подминания её под себя
(да какая разница, насколько иллюзорного, — главное, что соответствующее чувство у нас есть!):
если мы переживаем что бы то ни было как чужое, чуждое, недоступное, не вмещающееся в нас, — самое верное — прочитать об этом: и таким образом — прожить его изнутри, интериоризировать, присвоить, сделать частью себя.
Многочитающий — агрессор; библиофагия — экспансия, разрастание (в идеале — неконтролируемое и беспредельное, — уж не патологическое ли?) области «своего».
Другая теневая сторона книгопожирания — это, несомненно, страх перед неосвоенным, неприсвоенным, неподконтрольным миром, от которого не-знаешь-чего-ждать. Когда запихиваешь его глазами в себя через буковки — можешь уже иметь иллюзию, что он «свой», — и в качестве «своего» — не обидит, не подставит, не уязвит, не предаст.


О жизни после смерти

 
Всё-таки взросление (нет, даже не взросление — автоматически написала! — видимо, почитая себя всё ещё взрослеющей и не достигшей завершённости этого состояния, — а что, почему бы нет?) — простое «механическое» (как бы) набирание возраста и проживание (то есть — буквально про-живание насквозь: вошла — и вышла) разных ситуаций (ещё грубее говоря — тот пребанальный факт, что «всё проходит») даёт неоценимый, незаменимый опыт выхода за собственные пределы и смотрения на себя со стороны. Рассматривала сегодня во все глаза со стороны себя образца августа-сентября 2008 года. Так души смотрят — хотя, правда, и не с высоты — на ими брошенное тело.
Мы умираем много раз. Мы многократно тренируемся, упражняемся в умирании: в раз-отождествлении с собой, с тем-что-нам-казалось-нами. Так, что когда, в конце концов, придётся умирать окончательно — есть шанс умереть хоть сколько-то подготовленными. Во всяком случае, есть шанс, что это, по крайней мере, застанет нас не совсем врасплох.


О структурных преобразователях

 
Думается мне, что любовь (ну, антропологическая константа, ничего не поделаешь; хоть и динамическая константа, а всё равно. Константы, они навязчивые!) — так вот, любовь «нужна для» (не очень мне нравится тут этот «инструменталистский» оборот, потому и в кавычках. Но момент подчинения тут явно есть) динамизации жизни. Для «загущивания» её, во-первых, и придания ей направления — во-вторых. Она — такой структурный преобразователь.
Поэтому естественно думается о её не-универсальности в этом качестве, — в некотором смысле, её место может занять что угодно — обладало бы только достаточной силой динамизирующего воздействия.
То есть, думается, то, что известно нам под именем «любви» — всего лишь частный случай чего-то более общего, что может иметь и другие облики.

 

Reisefieber
 

 

Как уже хочется окунуть себя в иное пространство — просто ради иной его структурной организованности, ради других ритмов и органолептических свойств. Голод по инаковости всё-таки сильно раздирает человека, который долго не покидал своего культурного ареала; это — физиологически необходимая встряска. О чужих смыслах и приобщении к ним я и не думаю заикаться — для этого нужна, как минимум, долгая работа, если это приобщение вообще возможно в полной мере, в чём сомневаюсь. Не заикаюсь даже об эстетике в её самых очевидных смыслах — насмотреться, дескать, на красивую Европу (и тем поправить и настроить, разумеется, собственную душу, расхлябанную грубыми отечественными неустройствами). Акт самодисциплинирования, так сказать.
Да, момент самодисциплинирования тут есть, конечно. Но всё-таки не скажу, чтобы мне сейчас — как, впрочем, и вообще — сильно хотелось красивого как объекта эстетического переживания. У меня с ним, с красивым, сложные отношения; мне трудно ему доверять; всё мнится, будто в красивое сахару переложено (а вот болезненно-разлаженному, трудному, грубоватому, сырому не вполне переработанному сырью бытия; чему-то застрявшему, завязшему на полпути между природой и культурой напротив, верится с пол-оборота. Поэтому мне так внятно в русских провинциальных городах). Я это предстоящее (надеюсь) насыщение эстетическими переживаниями обзываю про себя испытанием — которое, как водится, надо будет выдерживать и можно так или иначе не выдержать. В общем — не сброс напряжения предполагаю я в предстоящем странствии, но лишь напряжение иного качества, иной структуры — с большой вероятностью и более высокое, чем здесь. Хотя, конечно, такое преображающее, совершенствующее даже напряжение (есть и у меня свои европоцентристские предрассудки, да). Его, конечно, хочется. Так засидевшемуся телу хочется физических — структурообразующих, оживляющих — движений и усилий.
Смена пространства — это как смена одежды (и так же, пожалуй что, необходимо): даже если мы в этом чужом пространстве ничего как следует не поймём, это изменит нам характер самоощущения, хотя бы чисто телесного, но с тем вместе и душевного. У нас просто расширится диапазон форм себя. Это аутопластика, наконец, — может быть, даже прежде всего. Активизация внутренних резервов психосоматического организма.

 

Межчеловеческое
 

 

…А вот так человек впечатывается в нас: он в нас врастает собственными нашими интонациями, обращёнными к нему и только ему предназначенными, только в общении с ним сложившимися во всех своих оттенках и подробностях. Он становится нашей формой — то есть нами самими. И в этом смысле, конечно, будучи пропитаны, сформированы и направлены такими интонациями, мы чем дальше, тем больше живём в модусе адресованности тому, к кому они обращены.
Поэтому так странно, почти неловко бывает, когда вдруг в разговоре с кем-то другим выскочит эта чётко-«адресованная» интонация (на какие бы слова она ни ложилась — неважно, хоть бы и на набор цифр) и обернёт нас к этому другому таким обликом, который ему совсем не предназначен.


Работа и я

 
Работа придаёт безделью структуру и законность.


О молодости

 
…и всё-таки у меня есть — стойкое, едва ли не жизнеобразующее — чувство недоисчерпанности молодости, недоизжитости её. Того, что «молодым» чувствам и моделям поведения: распахнутости, незавершённости (и принципиальной незавершимости), и сопутствующей им принципиальной же уязвимости, и потенциальной обречённости на поражение на каждом следующем шаге, и интересу к пустякам, к яркой мишуре жизни просто уже за цвет и яркость, к игре с миром, и чувству одновременно и условности, и смертельности этой игры, и своей перед миром малости, и его мне, тем не менее — несомненной адресованности и предназначенности, — вот этому всему ещё и надо и хочется — повторяться, повторяться и повторяться, пока не выдохнутся, не выработаются. Ещё не израсходован запас «начала» как типа отношения к жизни.
Молодость — она ведь не в голове только, не в причислении себя к молодым (и уж подавно не в паспорте, ха-ха-ха). Молодость «разлита по всему существу человека» — как Бердяев когда-то сказал про пол, а я вычитала в молодости да так на всю жизнь и запомнила (кстати, про пол у меня совершенно другое чувство, как раз противоположное, но это отдельная тема). Она сказывается в телесном самочувствии — и не только в молодой энергичности, как сразу же можно подумать, — но и в молодой неуверенности, в неосвоенности собственных возможностей. И вот это всё живо и всё время возвращается, образует некую «матрицу» поведения, на которую оно, поведение, крепится изнутри.
(Это вполне может быть потому, что во время «календарной» молодости я этот запас мало расходовала. Но тем не менее.)
В человеке происходит борьба — или, скажем объёмнее, — интенсивное и небесконфликтное взаимодействие по меньшей мере двух начал: открытости и завершённости. В разных ситуациях берёт верх то одна, то другая, но абсолютно ни одна из них, кажется, не торжествует. (И в этом следует видеть несомненное торжество незавершённости!)


К технологиям смысла

 
Придумала рецепт спасения от разбросанности — которой как таковой, видимо, не избежать, хотя бы по причинам темперамента и накрепко сложившихся уже душевных и деятельностных структур и которая меня же и губит, забирая непропорционально большое количество энергии и времени на преодоление разрывов между разными областями, с которыми приходится иметь дело. — Надо придумать этой разбросанности общий смысл. Такой, который охватывал бы решительно все её элементы. Хоть за уши притянуть, но чтобы непременно был. Даже будучи притянут за уши, он непременно будет держать всю конструкцию вместе и сообщит ей связность, а значит — и оправданность всем затратам на преодоление разрывов.


Из постскриптумов к Праге

 
Подумаешь, глядя на Прагу: есть города, настолько синонимичные — по случайно-биографическим, однако ж неустранимым обстоятельствам — личным смыслам (ну скажем, юности, началу, всему, что кажется утраченным вместе с ними), что эти города для адекватности восприятия стоило бы сначала как следует забыть. Всё это отнюдь не для того придумано, чтобы до конца наших дней служить нам напоминанием того-сего. Это разбухшее, воспалённое личное просто агрессивно вытесняет из поля восприятия общезначимые смыслы городов.
С другой стороны, факт и то, что города почему-то не умеют восприниматься помимо личных смыслов: напротив того, объёмнее всего, подробнее всего они прочитываются и впечатываются тогда, когда становятся иносказанием смыслов, не имеющих к ним совершенно никакого отношения. Город, не ставший таким иносказанием — нем и бессвязен. Он — набор элементов, которые следует крепить на персональную эмоциональную матрицу и которые, только закрепив их на ней, можно как следует рассмотреть: они будут подсвечены изнутри.
Что с этим делать, честное слово, не знаю.

(продолжение следует)