Иосиф Курлат

«Я просто обязан был обо всём этом написать». Отрывки из романа «Казнить Нельзя Помиловать»

В 1955 году Иосиф Курлат приехал поступать в Литинститут с рекомендацией Павла Тычины, поступил, учился и ежедневно общался с Беллой Ахмадулиной, Евгением Евтушенко, Юнной Мориц, Робертом Рождественским, Геннадием Лисиным (Геннадием Айги), Юрием Панкратовым, Анатолием Кузнецовым... Для него навсегда остались дорогими люди, с которыми прошла его молодость. Спустя годы он напишет о них – в романе «Казнить Нельзя Помиловать» (первоначальное название «Воспоминания о Литинституте). Борис Пастернак, Константин Паустовский, Корней Чуковский, Михаил Светлов, Ярослав Смеляков, Белла Ахмадулина и многие другие литераторы населяют это увлекательное повествование. «Я просто был обязан обо всем этом написать. И я – написал. Буду безмерно рад, если у этой моей мемуарной книги /…/ найдутся свои неравнодушные читатели», –  пишет Иосиф Борисович в предисловии к роману, опубликованному в северодонецком Литературно-художественном альманахе «Мрiя» (№1, 1999; № 2, 2000).

Спустя  семнадцать лет после первой и единственной журнальной публикации  «Особняк» предлагает своим читателям познакомиться с отрывками из этого романа-воспоминания. Надеемся, что когда-нибудь появится возможность издать книгу прозы Иосифа Курлата – в том числе и роман «Казнить Нельзя Помиловать», главные герои которого – время и люди.

К сожалению, формат «Особняка» не предполагает публикации крупных прозаических жанров, поэтому главы из романа И. Курлата приводятся здесь в отрывках. Так, воспоминания о Б. Л. Пастернаке взяты из главы «Юноша из страны Керосинии», о К. И. Чуковском – из главы «Со счётом 3:2», о Я. В. Смелякове – из главы «Посиделки на даче Луконина».

 

 

 

Борис Пастернак


 

Как-то Панкратов1, Коля Анциферов2 и я пришли к Борису Леонидовичу Пастернаку. Это было в Переделкине, на даче поэта. У нас в общежитии начал работать клуб интересных встреч, и мы решили пригласить к себе писателя, к которому относились как к живому классику. Даже из другой, не нынешней эпохи.

Пастернак открыл нам двери сам. В левой руке у него была колода карт. Он был в домашнем халате. Сухощавый, весь какой-то подобранный и спортивный. Лицо с резко выдающимися скулами и скошенными глазами, седой ежик и длинный – до щиколоток – халат делали его похожим на тренера по боксу самой высокой категории.

Мы объяснили цель своего визита.

– Добро пожаловать, юноши! – воскликнул Борис Леонидович. – Снимайте свои шинеля и вешайте сюда. Проходите, проходите, пожалуйста.

«Шинеля» вспомнились Пастернаку, очевидно, из собственной юности: наши семисезонные пальтишки, подбитые ветром, он принял за студенческие форменные шинели.

Робея, мы прошли в комнату. На столе лежал неоконченный пасьянс.

– Спасибо за приглашение, – сказал Борис Леонидович, усадив нас на диван. – Но стихов я сейчас не пишу. И тем более не читаю. Да и, знаете, ничего хорошего из этого не получилось бы. Мне-то все равно. А у вас могут быть неприятности с вашим институтским начальством.

Мы поняли, что настаивать на своем приглашении бестактно, и перевели разговор в другое русло. Только что закончился партийный съезд, на котором с не очень понятной нам речью выступил Михаил Александрович Шолохов3 – еще один, так сказать, живой классик. По его словам выходило, что в столице слишком много литераторов. Они оторвались от жизни и не знают ее. Поэтому их следует чуть ли не силком выселить из Москвы. Никто никого, разумеется, выселять не стал. И добровольно столицу не покинул ни один поэт и ни один прозаик. Но строительство общежития для студентов Литературного института на улице Добролюбова, уже было начатое, тут же законсервировали по чьему-то нелепому указанию. Нам хотелось узнать мнение на этот счет Пастернака.

– Чепуха! – резко сказал Борис Леонидович. – Несусветная чушь. Жаль, что подобное исходит от такого писателя, как Шолохов. Ведь он пользуется у властей непререкаемым авторитетом, и к его мнению прислушиваются. Вообще Михаил Александрович выступает публично не всегда успешно, в силу своего таланта. Рассказывают, на пресс-конференции в Болгарин его спросили: «Как вы относитесь к поэзии Владимира Маяковского?» Он ответил: «Простите, но такого поэта не знаю». К чему это жеманство? Ведь Маяковского он знает, глубоко уверен в этом.

Мы попросили Пастернака почитать стихи. Он наотрез отказался.

– Я сейчас, – пояснил он, – занимаюсь исключительно прозой.

Мы спросили: какой именно?

– Романом «Доктор Живаго». Отдал его в «Новый мир». Там вы и прочтёте его. Если он будет напечатан, конечно. – Вдруг Борис Леонидович спохватился: – Что же вы всё обо мне да обо мне? Вот вас я бы послушал с великим удовольствием.

Мне почему-то казалось, что мои стихи не смогут заинтересовать Пастернака. То же самое, наверное, подумал о своих стихах и Коля Анциферов. Мы подтолкнули с двух сторон Юру, и он, немного поломавшись, прочёл свой «Месяц», который, по правде говоря, мне нравится и поныне:

 

Я из берёзы месяц вырезал,

Я отесал его и выстругал.

Я целый месяц этим выразил.

Я целый месяц это выстрадал.

Я научил его движению:

Плыви, берёзовый, скорей

По молодому отражению

Неутомимых фонарей.

Но утонул мой месяц розовый,

Скользнул увёртливою рыбкой.

Осталась на стволе берёзовом

Косая, грустная улыбка…

 

Борис Леонидович слушал очень внимательно, чуть наклонив корпус вперёд.

– Нет ли у вас стихов, напечатанных на машинке? – спросил он.

Панкратов с готовностью вынул из бокового кармана сложенную вчетверо тоненькую рукопись и протянул её Борису Леонидовичу. Пастернак прочёл вслух стихотворение, оказавшееся сверху. Оно было связано со смертью матери. Меня, например, потрясла его обнажённая откровенность:

 

Всё это было так давно,

Всё это было так давно,

Всё это было так давно,

Что мне её не жалко...

 

– Зайдите ко мне дня через два-три. – сказал Борис Леонидович. – Любопытно посмотреть, что тут у вас есть ещё.

Он проводил нас до дверей, попрощался, какое-то время постояв на пороге дома. Так завязалась эта странная дружба между широко известным великим Поэтом и никому не известным начинающим стихотворцем. Теперь Юра навещал Пастернака уже без нас, принося в общежитие стихи Бориса Леонидовича и книги. Но рассказывал о своих визитах к нему скупо, чаще всего отделываясь глуповато-загадочной улыбкой и стереотипной фразой: «Что ни говори, а Борис Леонидович – голова!»

Напрягая память, силюсь восстановить надпись, сделанную Пастернаком на одном из своих ранних сборников: «Ваше появление озарило мою тусклую жизнь ярким светом надежды». Похоже, что и гении могут ошибаться, когда речь идет о людях. И причём ошибаться крепко.

 

От редакции. Общение Юрия Панкратова с Борисом Пастернаком продолжалось даже после того, как Панкратов подписал коллективное письмо студентов Литературного института в поддержку предложения первого секретаря ЦК ВЛКСМ Владимира Семичастного о выдворении Б. Пастернака из СССР. По словам Панкратова, Пастернак даже настаивал, чтобы тот поставил подпись под этим письмом. «У вас впереди долгая жизнь. Письмо вам нужно подписать обязательно. Меня от этого не убудет, а вас, в случае отказа, они съедят за милую душу».  Но у Иосифа Курлата отношение к этому поступку Панкратова всегда было однозначным – он не терпел предательства (см.: «Мрiя», 2000,

 № 2, с. 58).

 

 

Корней Чуковский

 

К Корнею Ивановичу Чуковскому я, например, ходил, как на работу: каждый понедельник ровно к семнадцати часам. Читать стихи он мне не давал: отбирал у меня все принесённое с собой и сам читал нараспев – очень громко, размахивая при этом своими большими и длинными руками.

Прочитает стихотворение и, как школьный учитель, объявит оценку: четвёрка! Или: «А за эту штуковину вы больше тройки не заслужили».

Если же стихи ему нравились по-настоящему, а такое хоть и редко, но бывало, читал их и во второй, и в третий раз. И с тем же неподдельным энтузиазмом. И радовался моим удачам, словно своим собственным.

Осенью и зимой 1955 года мы с Чуковским много говорили о детской поэзии – о её сущности, ха­рактере, назначении, специфике и проблемах. Корней Иванович часто вызывал меня на спор, и я, к его большому удовольствию, принимал этот вызов.

Так называемые «Заповеди» Чуковского, опубликованные в пятой главе его книги «От двух до пяти» в виде разговора с начинающими детскими писателями, вызывали во мне двойственное чувство. Некоторые из них я принимал безоговорочно, другие же оспаривал, считая не только не обязательными, но даже приносящими определенный вред тем, кто решил посвятить себя исключительно поэзии для детей.

Я признавал основополагающим правилом призыв Корнея Ивановича «учиться у народа, учиться у детей». Но дальше у нас с ним намечались расхождения. Я не соглашался с тем, что наши стихи обязательно должны быть графичны («...в каждой строфе, а порою и в каждом двустишии должен быть материал для художника, ибо мышлению младших детей свойственна абсолютная образность» – первая и вторая заповеди). Полагал, что «подвижность и переменчивость ритма» в больших вещах (поэмах, сказках и т. п.) тоже необязательны, как того требовала четвёртая заповедь. Не обязательно, утверждал я далее, чтобы рифмы «были поставлены на самом близком расстоянии друг от друга» – шестая заповедь. Восьмая заповедь призывала писать стихи для детей исключительно «двояшками»: «В синем море звёзды блещут,/В синем море волны хлещут».

Девятая – отказываться от эпитетов: «Любовь к прилагательным свойственна, да и то в малой степени, только книжным, созерцательно настроенным детям». Десятая выделяла хорей из всех поэтических размеров.

– Этак вы, Курлат,  – хмурил брови Корней Иванович, – камня на камне не оставите от всех моих правил. А ведь, пользуясь ими, я написал и «Тараканище», и «Краденое солнце», и «Мойдодыр». Я доказывал Чуковскому, что у каждой эпохи – свои стихи и песни для детей и что так писать, как писал он в своё время, сейчас уже нельзя: получится сплошное сюсюканье. В полемическом задоре я сравнил его детскую поэзию с оперным искусством: хожу в театр почти как в музей.

– С таким же чувством читаю ваши вещи: очень здорово, очень весело, очень необходимо. Но разве можно сравнить нынешних детей с теми, что жили сто или хотя бы двадцать пять лет тому назад? Это же совсем другие дети! Например, бабушка – учительница младших классов на пенсии, а внуку восемь или девять лет. И эта старая женщина, умудрённая жизненным опытом и позабывшая далеко не всё, чему её когда-то учили, в каком-то отношении уже знает меньше, чем знает мальчик: если иметь в виду научно-техническую революцию второй половины двадцатого века и то обилие информации, которое ежедневно обрушивается на головы наших нынешних ребят.

– Вот вам нравится мое стихотворение «Лакомка», – продолжал я.  – «Застыл я, увидев в лесу/ Сквозь чащу такую картину:/ Дождём осыпая росу,/ Медведь объедает малину./ И я не боялся глядеть,/ Как он над кустами хлопочет:/ Уж после малины медведь/ Закусывать мной не захочет». Рисунки к нему вовсе не обязательны. Да и как «нарисовать» последнюю строфу? Ваши «Заповеди» – кредо уже сложившегося, а не начинающего писателя. Тем, кто только пробует свои силы в поэзии для детей, по-моему, нужно пользоваться ими осмотрительно.

– Видите ли, Курлат, – горячился Корней Иванович, – придумывал я их давно, когда был молодым. И – только для себя. Но мне кажется, что мой опыт должен принести определенную пользу и другим.

 – Польза есть, – не унимался я. – И безусловная польза. Но меня беспокоит, как бы некоторые ретивые редакторы не стали подгонять все без исключения стихи под ваши правила, определяя ими, что годится в качестве чтения для детей, а что – нет. В двенадцатой заповеди вы подчёркиваете: нельзя забывать, что поэзия для маленьких должна быть и поэзией для взрослых. А в тринадцатой идёте еще дальше: «В своих стихах мы должны не столько приспосабливаться к ребёнку, сколько приспосабливать его к себе, к своим взрослым ощущениям и мыслям». Эти две заповеди опровергают предыдущие одиннадцать. А на них-то никто особого внимания и не обратил.

 – Но ведь я в конце говорю почти то же самое. – Чуковский взял из моих рук свою книгу «От двух до пяти» и прочёл вслух: – «Заповеди – слишком громкое название для этих непритязательных правил. Это просто вехи, поставленные для себя одним из начинающих детских писателей, который стремился приблизиться к психике малых детей, чтобы влиять на неё возможно сильнее».

– Это уже комментарии, которые не обязательны как руководство к действию. А «Заповеди» воспринимаются именно как руководство. Обиднее всего, что это самое руководство из них делают в первую очередь те, кто в свое время немало наставил вам палок в колёса в вашей работе.

– Вас, батенька, не переспоришь, – весело сказал Корней Иванович. Он взял ручку, написал на книге: «Дорогому Курлату...» Подумав с минуту, зачеркнул слово «Курлату» и написал, почти не отрывая пера от бумаги: «Дорогому собрату-Курлату. Корней Чук. В Переделкине, 4 декабря 1955 г.». Сердечно поблагодарив, я показал Чуковскому три сказки из тетради Беллы Ахмадулиной: «О сложности жизни», «Кающийся воробей» и «Перочинный нож».

Корней Иванович прочёл все три сказки вслух – по два раза каждую.

– Если позволите, – сказал он, – я их оставляю у себя. Мы с переделкинскими ребятами готовим рукописный журнал. В нём будут стихи и сказки, написанные самими детьми. И ими же проиллюстрированные. Исключение сделаем для двух-трех писателей и художников. В том числе теперь и для вас. Рекомендую занести также эти симпатичные вещицы, объединив их в цикл «Маленькие сказки для больших детей», в редакцию журнала «Огонёк».

– Вы думаете, напечатают?

 – Пожалуй, нет, – усмехнулся Чуковский. – Но если внизу дописать: «Перевод с хинди», то напечатают обязательно. – И Корней Иванович расхохотался, довольный хитрой ловушкой, замышляемой для уважаемого журнала.

– Но это же унизительно, Корней Иванович!

– Трудно вам придётся в литературной жизни, Курлат, – вздохнул Чуковский. – Несговорчивый вы человек. А впрочем, кто знает: может, это и к лучшему?

Было уже около семи. Видя, что я собираюсь откланяться, Чуковский стал расспрашивать о нашем житье-бытье в Переделкине: не холодно ли в комнатах, как устраиваемся с питанием, разрешают ли нам пользоваться в институтской библиотеке фондом, ранее официально считавшимся закрытым? Я ответил: в библиотеке беру даже такие книги, как «Москва, 1937 год» Лиона Фейхтвангера, полная стенограмма первого писательского съезда, статьи и речи Бубнова4; температура в общежитии нормальная, а едим не систематически – когда, где и что придется.

Чуковский полез в боковой карман:

– Может, перехватите у меня энную сумму – до лучших времен?

Деньги он, как до этого и Павел Григорьевич Тычина в Киеве, предлагал мне неоднократно. Но его щедрой готовностью помочь материально бедному студенту я воспользовался лишь однажды. Вот при каких обстоятельствах это было. В Москву приехали футболисты Федеративной Республики Германии, незадолго перед тем ставшие чемпионами мира. Лёня Завальнюк5 и я очень хотели посмотреть их матч с нашей сборной, но у нас не было денег, чтобы купить на руках билеты – за них требовали баснословную (для нас) сумму. Не оказалось их и ни у кого из студентов, и мы решили нанести визиты некоторым из знакомых писателей.

У Марка Соболя6 был гость, высокий, худой, чёрный. Хозяин комнаты вместе с ним протирал бутылки и складывал их в авоську. 3а этим занятием мы и застали его.

– Давайте ваши бутылки сюда, – сказал я. – Мы с Леней сдадим их сами. Еще чего не хватало: заслуженный фронтовик и великолепный поэт Марк Андреевич Соболь пойдёт сдавать в гастроном порожнюю тару. Этому не бывать никогда! К тому же у нас и свой трояк есть.

Обаятельнейший Марк расплылся в улыбке:

– Я всегда говорил, что Курлат – человек, которого можно писать с большой буквы.

 

 

Наши визиты кончились тем, что мы с Лёней проиграли последний рубль в преферанс замечательному якутскому поэту Семену Данилову. И тогда я повел Завальнюка прямо к Чуковскому. Час был неурочный, и в комнаты мы зайти отказались. Я объяснил Корнею Ивановичу цель нашего прихода.

Чуковский исчез за дверью и через несколько минут вынес две крупные купюры:

– Надеюсь, хватит? И добавил, весело и хитро улыбаясь: – Твардовский одобрил идею нашего журнала. Обещал даже дать что-нибудь свое. Кстати, ваши «Маленькие сказки для больших детей» весьма понравились Александру Трифоновичу...

Ни до, ни после этого не приходилось мне видеть, чтобы человек давал деньги взаймы другому человеку с таким радостным облегчением. Раньше, когда он их постоянно предлагал, а я отказывался, чувство неловкости при этом испытывали и он, и я. Но он, разумеется, в большей степени. Теперь же нам обоим стало свободно и легко.

 

У Корнея Ивановича я был позавчера. Старшекурсник Исхак Машбаш7 попросил меня перевести с адыгейского его сказку «Три охотника», показал подстрочник. Сказал, что хочет её предложить кафедре творчества в качестве дипломной работы.

Машбаш оказался мудрее нас всех. Он уже писал весьма серьёзные и острые вещи – и в стихах, и в прозе. Но, разобравшись в обстановке, Исках решил не дразнить тигров, подготовив для защиты диплома симпатичную сказку «Три охотника», написанную по мотивам адыгейского фольклора. Действительно, зачем пытаться перешибать обух плетью?

Это была моя первая серьезная переводческая работа. Я переводил сказку так, словно писал свои лучшие стихи. Каким-то непонятным образом мне удалось сохранить дух и колорит оригинала. Во многих местах сказка читалась легко, точно написана была не по-адыгейски, а по-русски. Для меня это было полной неожиданностью.

Незадолго до этого Ахмадулиной, Мориц, Завальнюку и мне редакция журнала «Молодая гвардия» предложила перевести подборку молодых немецких поэтов – студентов Лейпцигского литературного института. Я свои четыре стихотворения перевёл быстро, но слова были какими-то корявыми, и у меня самого, когда я читал свои переводы, язык то и дело спотыкался на многочисленных словесных ухабах. Мы показали свои переводы друг другу. У Беллы получилось лучше всех: раскованно, образно, естественно. Я ужасно расстроился и вернул подстрочники в редакцию, сославшись на нездоровье и занятость.

А тут – небо и земля!

Моя удача оказалась неожиданной и для Машбаша. Он воспрянул духом, потому что защиты побаивался не на шутку.

– Попроси Чуковского, – предложил он, – пусть напишет отзыв. Вы же с ним кунаки!

– По-моему, будет удобнее, если ты его об этом попросишь сам, – ответил я.

А всё дело было в том, что месяца два тому назад Корней Иванович сказал мне:

– Приходите, Курлат, завтра к десяти утра. Поедем с вами и вашей рукописью в издательство детской литературы. У меня там дело есть. А заодно и с вашей будущей книжкой определимся.

– Ладно, – сказал я. – Приду.

Но в общежитии на меня насели ребята: Чуковский, мол, тебя за ручку, как маленького, поведёт в издательство. Мне и вправду стало стыдно, и я утром просто не явился к Корнею Ивановичу. Я полагал – и не без оснований, разумеется, – что Чуковский должен был обидеться, и перестал приходить к нему по понедельникам. Теперь вот выходило, нужно было идти с Машбашом. Исхак не стал вдаваться в подробности и нанёс визит  Чуковскому сам.

– Всё в порядке, старик, – рассказал он. – Сказка Корнею Ивановичу понравилась, отзыв он напи­шет. Спрашивал о тебе: почему не приходишь. Велел явиться завтра. Так что не подведи меня, пожалуйста.

Я пришел к Корнею Ивановичу точно в назначенный час – минута в минуту. На столе у него лежала рукопись машбашевской сказки. Корней Иванович взял её в руки. «Неужели он будет читать вслух всю сказку?» – мелькнула у меня мысль. Да, он таки прочел её, и не один, а два раза! Сделал несколько мелких замечаний, и мы тут же поправили эти места.

– Поздравляю вас с победой, Курлат! – торжест­венно сказал Корней Иванович. – Знаю по себе, как трудно работать над вещами, связанными с иноязычным фольклором. Вы раньше с каких-нибудь языков переводили?

Я ответил, что переводил с украинского – Тычину. Но не для печати, а для самого себя. И песни переводил – с русского на английский.

– Почему же только Тычину?

– Мне вообще с украинского переводить трудно. Я ведь родился и вырос в Украине, изучал язык в школе. Кажется, должно было быть легче, а оно – наоборот. Парадокс какой-то: с русского на английский легко, а с украинского на русский трудно.

– Это в порядке вещей, – ничуть не удивился Чуковский. – «Большое видится на расстоянии...» На язык, с которого переводишь, нужно смотреть с определённой дистанции.

Я сказал, что знаком с его книгой, посвящённой проблемам перевода8.

– Это старая моя работа, – заметил Корней Иванович. – Сейчас я бы написал её несколько иначе. А вы что, знаете английский?

Я прочел «Стрелу» Лонгфелло.

– Какое чудесное стихотворение! Пробовал несколько раз перевести его – не получается.

Произношение у вас неплохое, – сказал Чуковский. – А вот лонгфелловский шедевр не даётся в руки не только вам. Насколько мне известно, ни одного пристойного перевода на русский в природе не существует.

– Неужели это не под силу и Маршаку?

– А вы что думаете – Самуил Яковлевич бог? – Корней Иванович встал с кресла и зашагал по кабинету. – Как это ни странно, у него лучше всего получается там, где он немного отходит от оригинала или вовсе переводит вопреки ему. Помните, у Бёрнса:

 

Мельник, белый мельник

Мелет нашу рожь.

Заработал шиллинг,

А получит грош.

 

Чуковский достал с полки томик и прочёл это стихотворение по-английски, а затем всё сначала в русском переводе Маршака.

– Заметьте: у Бёрнса мельник – симпатичный, веселый, не совсем обычный парень. Всё, к чему он прикасался, становилось белым. Даже поцелуй, который он оставляет на губах своей девушки, тоже. Но его любят и им восхищаются! А в переводе этот симпатичный мельник превращается у Самуила Яковлевича чуть ли не в куркуля. В переводе всё, к чему он ни прикасается, тоже становится белым. Но это уже не первозданная чистота, а скорее какая-то унылая серость. И белый поцелуй приобретает уже иной смысл. И потом – неудачное противопоставление: грош в соответствии с оригиналом должен быть меньше шиллинга, а я этой разницы не чувствую. А перевод, между прочим, отличный!

Корней Иванович снова полистал томик.

– Или вот:

 

Склонясь у гробового входа,

– О смерть! – воскликнула природа, –

Когда удастся мне опять

Такого олуха создать!9

 

Это «у гробового входа» – чисто по-пушкински. Ну, ладно, хватит о Бёрнсе и Маршаке. А какие песни вы перевели на английский, если не секрет?

Я назвал две или три фронтовые песни и напел вполголоса «Тёмную ночь».

Чуковский расхохотался.

– Конечно, англичанин смог бы что-то понять, но... знаете этот анекдот? Человек заходит в мастерскую, где делают гробы, и спрашивает: «А треугольный гроб вы можете сделать?» – «Смогу, – отвечает мастер, – но зачем?» Вы, наверное, и стихи пробуете сочинять на английском?

Я ответил, что пробовал. Что есть у меня одна штучка, которую я сочинил на английском, а перевести на русский, чтоб было хорошо и складно, не могу. И прочёл:

 

Если у тебя на душе скребутся мыши,

Если у меня на душе скребутся кошки,

Пусть мои кошки

Съедят твоих мышей,

И тогда будет всё в порядке.

 

– Это уже похоже на что-то, весьма похоже, – оценил Корней Иванович. – Очень забавно: русский детский поэт переводит песни на английский и пишет по-английски стихи, которые не может перевести на русский! Об этом стоит при случае где-нибудь написать. Но, боюсь, не поверят. Бросьте заниматься безделушками и возьмитесь за переводы английской поэзии для детей всерьёз.

 

Я ответил, что с удовольствием бы сделал это, но, к сожалению, не знаю ни одного английского детского писателя.

Чуковский порылся на полках и достал ещё одну книгу.

– Вы что-нибудь слышали о Беллоке? – спросил он, почему-то переходя почти на шёпот. И сам же ответил на свой вопрос – вопросом: – Впрочем, где бы вы о нём могли слышать? Гилер Беллок – один из лучших поэтов мира! Он сочинил две прекрасные книги – «Книга для дурных детей о животных» и «Ещё о животных – скверным детям». Блистательные книги, должен я вам сказать! Если его перевести на русский, то некоторые наши известные детские поэты покажутся рядом с Беллоком робкими учениками или попросту плагиаторами...

— Но почему же его не переводят?

— Видите ли, Гилер Беллок не только выдающийся детский писатель, но и романист, публицист, философ. Он считает, что индустриализация разрушает человека в человеке. А панацея от всех бед – религия. В публицистике склонялся к монархизму. Критикуя капиталистическое общество, нападает и на социализм.

– Наверное, потому его у нас и не переводят?

– Вы удивительно догадливы, Курлат! – улыбнулся Корней Иванович. – Я бы сказал: догадливы не по годам. Давайте вместе почитаем одну сказку. Она называется «О девочке Мэри, которая строила рожи, и о её удивительном замужестве»10.

Сказка Беллока просто ошеломила меня. Я никогда не предполагал, что так можно писать для детей – о самых сложных вещах и взаимоотношениях между взрослыми людьми. В ней рассказывалось о девочке Мэри, которая любила строить рожи, передразнивая всех, кого попало. И не такие, которые может состроить каждый: от ее проказ шарахались не только прохожие, но и лошади! И вот однажды такая состроенная рожа застыла у неё на лице навечно. Состоятельные родители возили девочку к докторам, приглашали лучших массажисток, но ничего не помогло, она так и выросла с лицом, изуродованным ужасной гримасой. И вот пришло время выдавать девочку замуж. Соблазнённые огромным приданым, кинулись добиваться её руки достойнейшие мужи из самых различных земель: мифические миллионеры из Греции, свергнутые короли из эмигрантов, адмиралы несуществующих флотов и даже бывшие русские великие князья. Но, увидев Мэри, каждый из них бежал без оглядки, словно получил нокаутирующий удар. В конце концов на ней женился слепой от рождения бедный эсквайр. Мэри ему казалась самой прекрасной девушкой на земле, и он с ней жил, исполненный трепетного счастья.

Сказка подкупала грубоватым народным юмором, ритмическим озорством, мастерским обращением со словом, множеством запоминающихся деталей и образов, но в то же время в ней была дана убийственная картина английского общества, зло высмеивались нравы и обычаи, господствовавшие в нем.

– Да, такую вещь перевести будет нелегко, – печально вздохнул я. – Вряд ли мне это по силам, Корней Иванович.

–  Сразу за неё браться, может, и не следует, – ответил Чуковский. –  Надо попробовать начать с миниатюр. Вот хотя бы эта штучка. Называется «Горный баран»11. Вот вам ручка и бумага. Проверим, на что вы способны.

Через полчаса я протянул ему листок с переводом:

 

Рос он от людей далёко,

Не промолвит и словца,

Но взгляни на молодца:

Сколько мудрости глубокой

В выражении лица!

 

Чуковскому мой перевод, сделанный экспромтом, понравился. Он сказал:

–  Думаю, вам следует взяться за перевод «Мэри». Только, пожалуйста, не афишируйте эту свою работу и без меня никому не показывайте её.

Рассказывали, что Корней Иванович охотно ссужает книгами из своей библиотеки тех, с кем находится в дружеских отношениях. Но попросить на несколько дней Беллока я не решился.

–  Можно я перепишу сказку?

Чуковский с видимым облегчением усадил меня за свой письменный стол, дал бумагу и книгу, заглянул через плечо на первые выведенные мною по-английски строчки и, извинившись, вышел из комнаты. Вернулся он минут через десять-пятнадцать – я как раз дописывал последнюю строфу.

Я сказал:

–  Вот бы научиться сочинять с такою же легкостью, как Беллок! И с таким же подтекстом. А меня все на пустячки тянет. Я некоторые из них стесняюсь показать даже вам.

–  Ну, это вы напрасно. Надо показывать всё. Для чего же тогда писать? Есть ли у вас что-нибудь такого плана с собой?

Я прочёл по памяти:

 

Дети! Кто не пьёт кефир,

Тот не борется за мир,

Потому что без кефира

На земле не будет мира!

 

И ещё:

 

Все кричат, волнуются,

Обступив крыльцо:

Кошка съела курицу

И... снесла яйцо!

 

–  А что? В этом что-то есть, –  сказал Чуковский нерешительно. –  Наша детская поэзия стала чересчур рациональной и сухой. Так, как писал Хармс, сейчас уже не пишет никто.

–  А Заходер?

–  Да, вы правы: один Заходер.

 

…Корней Иванович жил по строгому режиму. Вставал в пять или шесть утра, копался в саду, работал, отдыхал, снова работал. Чересчур назойливых посетителей о его распорядке дня предупреждал лист бумаги, прикнопленный на наружной стороне дверей, ведущих в его кабинет. Каждый день к нему толпами спешили гости, отнимая у него уйму времени, сил и энергии. Многие приезжали к Чуковскому просто для того, чтобы «пообщаться» с ним: поговорить о литературе, узнать его мнение о той или иной книжной новинке, посидеть за гостеприимным столом со столь выдающимся и знаменитым на весь мир человеком. Он всем улыбался, всех ублажал, а потом, когда гости уходили, ругательски ругал их, называя занудными эгоистами. Я думаю, что такое количество незваных гостей не мог бы вынести у нас, кроме Чуковского, ни один другой писатель.

Однажды Корней Иванович уговорил меня остаться на ужин, и после того я дал себе слово в дальнейшем воздерживаться от таких приглашений. За столом долго и нудно текла великосветская беседа, и я не понимал, как Чуковский мог выдержать всё это в течение двух-трех часов.

 

---

 

Говорить о политике Корней Иванович избегал, и я щадил его, никогда не рассказывая о литературных делах. Всё-таки он был учителем, а я – учеником, и эту дистанцию я ревностно соблюдал. Но тут меня, не знаю уж почему, прорвало.

Чуковский восторженно заговорил о Квитко12: какой это был замечательный человек и какой удивительный поэт! Льва Квитко к тому времени я знал плохо. Разве что классическое:

 

Климу Ворошилову

Письмо я написал:

«Товарищ Ворошилов,

Народный комиссар...»

 

Но я знал, что Квитко был незаконно репрессирован, и не в тридцатые годы, а в сорок девятом.

 – Реабилитирован посмертно... –  сказал я. –  Какие горькие слова, не правда ли, Корней Иванович? Что же это его друзья-писатели не смогли защитить?

–  Вы полагаете, что это было возможно?  –  сухо спросил Чуковский.

 – В какой-то степени –  да, –  ответил я. –  Те, кто хорошо знал Квитко, должны были протестовать, добиваться его освобождения. Я у Паустовского видел книгу с автобиографиями писателей, изданную в конце двадцатых годов. Там, где содержание, Константин Георгиевич поставил траурные кружочки против фамилий тех, кто был оклеветан и физически уничтожен. Знаете, в глазах темно от этик кружочков –  столько их там. А остальные –  молчали? Боялись, что, в случае чего и их постигнет та же участь? И создавали бесценные шедевры методом социалистического реализма?

–  Таких людей официально называли врагами народа, –  сердито сказал Корней Иванович. –  И никому ничего доказать было нельзя. Тот, кто пытался, тоже автоматически становился врагом.

–  Трудно все это понять, –  не успокаивался я. – Вчера мне Владимир Карпеко13 прочёл свое четверостишие: «А было так: сапожник родом/ Взошёл, кряхтя, на пьедестал,/ И стал народ врагом народа,/ а он один народом стал». Вы считаете, что об этом не следует говорить, а писать –  тем более? А что, если все снова повторится?

И я рассказал Чуковскому о наших институтских событиях.

–  Где гарантия, что снова не начнут завинчивать гайки? И кто-то снова обвинит Рождественского, Евтушенко, Завальнюка, Мильчакова14 и сотни других в том, что они –  враги народа? Ведь теперь уже достаточно и той заметки из институтской стенной газеты, не так ли?

Корней Иванович молчал, всем своим видом показывая, что не хочет продолжать разговор на эту трудную для него тему.

Тогда я назло ему стал читать «Раздумья» и все остальные свои стихи, за которые меня так поносили ревнители идейной чистоты.

Чуковский продолжал молчать, но строчки «Как человек, великая эпоха/ Заражена бациллами чумы» привели его в настоящую ярость.

–  У вас, Курлат, дикий сумбур в голове, –  мрачно сказал он. –  Это –  голое политиканство, а не поэзия. Вас природа наделила прекрасным поэтическим даром. Не растрачивайте его попусту!

–  Значит, одни должны нянчиться со своим даром, –  не успокаивался я, –  а другие  –  бороться с пережитками культа личности? Справедливо ли это?

–  Ничего вы, Курлат, не поняли.

 – Лучше не понимать, но делать хоть что-то, чем понимать и при этом ничего не делать.

Чуковский посмотрел на меня с сочувствием, как на тяжелобольного.

– Жду вас с новыми детскими стихами! Всего доброго.

Мы подошли к калитке его дома. Корней Иванович ушел, и мне стало стыдно: разве Чуковский был виноват в чём-то? И всё-таки на дне сознания слабо пульсировала мысль: был. Пусть не прямо, а косвенно, но был. Как и все остальные «отцы советской литературы». Каждый должен в полной мере чувствовать ответственность за то, что происходит и с нами, и с нашей страной. А писатель – втройне.

 

 

Ярослав Смеляков

 

Через какое-то время заглянул к Марку Соболю. Он жил тогда на Тверском бульваре – почти рядом с институтом. Прочёл ему (стихотворение, посвящённое Ярославу Смелякову. – Ред.), а Марк Андреевич и говорит:

–Позавчера Ярослав вернулся. Вот адрес и телефон. Позвони на всякий случай: может, он будет рад.

Я позвонил Смелякову в тот же день:

– Ярослав Васильевич! С вами говорит студент Литературного института Курлат. Очень хочется повидаться. Можно?

Трубка буркнула:

– Что ж, заходите.

Марк Соболь предупреждал меня о нелегком смеляковском характере.

– Если Ярослав примет тебя не очень вежливо, не обижайся. Никто из нас, его друзей, на него не обижался. Даже если было за что...

И вот я в квартире Смелякова на Арбате. Комната маленькая и узкая, как пенал. На стене фотография: какой-то жокей снят с бывшей женой Ярослава Васильевича. Оба они находились сейчас за рубежом и должны были вскоре вернуться. Сидим на старом, с продавленными пружинами, диване. Говорю Смелякову, что мы все эти годы помнили о нём и любили его. Рассказал, как в пятьдесят втором году в Черновцах в запасниках книжного магазина наткнулся на десяток экземпляров «Кремлёвских елей»15, взял их все до одного, не зная, что автор отнюдь не по своей воле находится в краях «весьма отдаленных», от имени горкома комсомола вручал начинающим поэтам из областного литературного объединения – в качестве премии победителям конкурса на лучшее стихотворение. Как мы читали на довольно частых встречах с молодёжью вместе со своими стихотворениями и его стихи – «Милые красавицы России», «Кладбище паровозов», «Мать ждала для сына лучшей доли», «Хорошую девочку Лиду». Как в пятьдесят четвёртом в Киеве на республиканском совещании молодых поэтов речь зашла о «газетных стихах» – нужны они или нет? И я прочёл из Смелякова по памяти два стихотворения: разве это не газетные стихи? Разве они не украсили бы любую газетную полосу? И как потом лукавый Платон Воронько, все-таки не прервавший под каким-либо благовидным предлогом моё чтение, в перерыве шепнул: «Что же ты, такой-сякой, нас со Стельмахом без ножа режешь? Ведь Ярослав-то сидит!» – «Где сидит? - спросил я, наивно полагая, что полюбившийся мне заочно поэт сидит здесь же, в нашей многолюдной аудитории. «Где, где, – раздражённо буркнул Воронько. – Там... Не понимаешь, что ли? Далеко отсюда...»

 

Ярослав Васильевич слушал меня молча, не перебивая и откинувшись на спинку дивана. Он выпрямился лишь, когда я сказал:

– Можно, я прочту стихотворение, посвященное вам?

 

Идут заседанья в Союзе,

Работают секции чётко,

И споры до полночи длятся –

Регламента «классикам» нет…

А где-то в завьюженном Энске

Сидит за стальною решёткой,

Как сокол с крылом перебитым,

Опальный весёлый поэт.

 

Давно уже замужем «Любка»,

А «Вор» – заместитель министра,

«Хорошая девочка Лида»

Десятый закончила класс,

И «Пряха» прядёт свою пряжу,

И пальцы работают быстро,

Но голос его опечатан,

Украденный кем-то у нас.

 

Задумавшись грустно о жизни,

Застыли «Кремлёвские ели»,

И ветер из дальних окраин

Встревожил рябины от сна…

А мы ещё мало пожили,

А мы ещё мало попели,

А нам бы на вольную волю,

Моя дорогая страна.

 

Я читал и видел, что глаза его влажнеют. Но вот я кончил, и они снова стали сухими.

– Что ж, – сказал Смеляков и внимательно посмотрел на меня. – Стихи сами по себе неплохие. Но всё же – с антисоветским душком.

Меня бросило в жар: что думает обо мне Ярослав Васильевич сейчас? Пришёл безо всякой рекомендации никому не известный человек, заводит разговоры на «скользкие» темы, стихи читает «с душком»: может, провоцирует? А ведь всего третьего дня вернулся. Наверное, очень не хотелось вновь оказаться там, откуда приехал. Может, подсадная утка? Может, снова на него собирают «компромат»?

Молча кривил губы, мял сигарету в пальцах. Но книгу, которую я принёс с собой, всё-таки подписал, но подписал суховато и осторожно: «Иосифу Курлату – от старшего товарища».

---

... Когда в тот день мы подошли к машине Луконина, все поздоровались друг с другом за руку, не называя себя. Смеляков же, здороваясь со мной, сказал:

– Здравствуйте, Иосиф.

 

Какой-то небольшой горький осадок у меня в душе остался от нашей первой встречи, и я язвительно спросил:

– Неужто и имя запомнили?

Ярослав Васильевич глянул мне прямо в глаза, улыбнулся, и лицо его сразу перестало быть хмурым.

– Представьте себе, запомнил. И фамилию – тоже.

У Луконина – до начала стихов – он успел тихонько предупредить меня:

– Только не читайте то, что мне посвятили.

Что заставило меня в ту ночь – и потом еще не раз! – перечить человеку, которого полюбил на всю жизнь щемящей сердце любовью? Не знаю...

 

Человек с голубыми глазами.

Не стыжусь и не радуюсь я,

Что осталась земля под ногтями

И под сердцем осталась земля...

 

Это я плачу сейчас, вспоминаю Его и Его стихи. А там я не заплакал, нет. А произнёс с тем же щенячьим вызовом:

– «Ярославу Смелякову».

...Ярославу Васильевичу выпал черёд читать последним. Он стал отнекиваться, ссылаясь на то, что не в настроении. Слушал бы ещё, а самому, мол, читать не хочется. Еле уговорили его. Читал медленно, словно сбрасывал с руки на пол тяжёлые, как валуны, обкатанные веками слова:

 

Приснилось мне, что я чугунным стал,

Мне двигаться мешает пьедестал.

Рука моя трудна мне и темна,

И сердце у меня из чугуна.

В сознании, как в ящике, подряд

Чугунные метафоры лежат.

И я слежу за чередою дней

Из-под чугунных сдвинутых бровей.

Вокруг меня деревья все пусты –

На них ещё не выросли листы.

У ног моих на корточках с утра

Самозабвенно лазит детвора.

А вечером, придя под монумент,

Толкует о бессмертии студент.

...Когда взойдёт над городом звезда,

Однажды ночью – ты придёшь сюда.

Всё тот же лоб, всё тот же синий взгляд.

Всё тот же рот, что много лет назад

Как поздний свет из темного окна,

Я на тебя гляжу из чугуна.

Недаром ведь торжественный металл

Моё лицо и руки повторял.

Недаром скульптор в статую вложил

Всё, что я значил и зачем я жил.

И я сойду с блестящей высоты

На землю ту, где обитаешь ты.

Приближусь прямо к счастью своему,

Рукой чугунной тихо обниму.

На выпyклые грозные глаза

Вдруг набежит чугунная слеза.

И ты услышишь в парке под Москвой

Чугунный голос, нежный голос мой.

 

И всё. Больше не прочел ни строчки, как его ни упрашивали. Между тем водка была выпита вся. Помню, звонили кому-то, кажется Маргарите Алигер: неужели у неё в доме не найдется запасов, в долг? Михаил Луконин отлучился ненадолго и привёз еще немного спиртного. Гамзатов и Евтушенко оставались, а Смеляков сказал:

– Мне пора. – И поднялся решительно.

Ночью, оказывается, навалило снегу, мягкого и пушистого. От решётчатых дачных заборов на него ложились косые полосатые тени, словно от фантасмагорической зебры.

– Ярослав Васильевич! – загромыхал густым голосом Панкратов: – Посмотрите, как красиво! Прямо грандиозно!

Смеляков был в своей «комиссарской» куртке. Руки – в карманах. Шел медленно, полураскачиваясь. Не оборачиваясь, ответил, с трудом подбирая слова:

– Красиво, говорите? Что вы в этом понимаете, юноша? В красоте, стало быть... – Смеляков зашвырнул в сугроб окурок «беломорины». – Я уже думал: никогда не вернусь в жизнь. А сейчас я здесь. И меня любит замечательная рыжеволосая женщина. И твердит, что без меня не может. И я её люблю. И я тоже не могу без неё. А вы говорите: красота, красота...

И замолчал. Я попросил:

– Расскажите что-нибудь о себе, Ярослав Васильевич. Как вы начинали? Как входили в литературу?

– Как начинал? – Как все. Первым меня заметил Горький. И долбанул в какой-то статье. «Фашиствующими молодчиками» назвал и Борю Корнилова, и Пашу Васильева, и ещё кого-то. Ну и меня в том числе. Вот кто поддержал меня и был настоящим крёстным отцом – это Багрицкий.

Только теперь стало заметно, что Смеляков достаточно сильно пьян. Но при этом он каким-то совершенно непонятным образом казался трезвым. Наверное, лагерная жизнь научила...

Мы провожали Ярослава Васильевича к Дому творчества, где он жил и работал после того, как оставил арбатскую квартиру в Гороховом переулке своей бывшей жене и её знаменитому жокею.

– Да, Багрицкий... – продолжал Смеляков после долгой паузы. – Он меня встретил в начале пути. А я его проводил в последнюю дорогу. И даже гладко-гладко выбрил щеки – уже мертвому.

И рассказал:

– Приехал к Багрицкому, чтобы похвастаться первой книжкой. «Работа и любовь» называлась. Сам набирал ее – вот как повезло. Думал его порадовать. А Багрицкий лежал на столе, некрасивый, заросший густой седой щетиной. В доме – одни женщины: некому побрить покойника. Рёв стоял сплошной, хоть уши затыкай. Выставил я всех за дверь, взял бритвенный прибор, намылил помазком щёки – плакал и брил, плакал и брил, брил и плакал. Нечаянно палец большой на правой руке порезал, и моя кровь смешивалась с белой мыльной пеной... Так вот, юноши, входят в литературу, и так вот уходят из жизни поэты.

Оставшиеся сто метров пути мы прошли, не проронив ни слова.

Через полгода он снова мне рассказал эту историю о себе дома, но более подробно. Таня Стрешнева, ставшая его счастливой женой, побежала в «Советский писатель» за гонораром по переводной книжке, а мы пили потихонечку по рюмке и беседовали. То есть говорил он один, а я – слушал. Впрочем, у меня ещё будет случай рассказать и об этом.

 

 

 

 

 

                               






1Панкратов Юрий Иванович (1935–2013). Окончил Литературный институт имени А. М. Горького. Первая книга стихов – «Месяц» (1962), далее вышли поэтические сборники «Волнение» (1966), «Светлояр» (1967), «Месяц июль» (1973), и другие. Жил в Москве.  –  Здесь и далее примечания Н. Бахолдиной.



2Анциферов Николай Степанович (19301964). Родился в г. Макеевке, в шахтёрской семье. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького (1962). После окончания института остался в столице – заведовал отделом поэзии в журнале «Москва». 



3 М.А. Шолохов выступил с речью на  XX съезде КПСС, состоявшемся 14-25 февраля 1956 г. В частности, он сказал: «В Москве живет около 1200 писателей. Положим, это – естественно: Москва – столица, крупнейший культурный и промышленный центр страны. Но неестественно то, что, живя в столице, писатели и здесь ухитряются стоять в стороне от жизни. В простоте душевной я полагал, что мои собратья-москвичи, задумав новые произведения, общаются с рабочими крупнейших промышленных предприятий, интересуются производством того или иного завода, жизнью, нуждами и чаяниями рабочих. Нет! Живут в лесу и леса не видят».  Полный текст выступления: http://rulibs.com/ru_zar/nonf_publicism/sholohov/0/j40.html



4 Вероятно, упоминается книга «Статьи и речи о народном образовании» революционера, с 1929 года – наркома просвещения, историка-публициста А. С. Бубнова (1884–1938).



5 Завальнюк Леонид Андреевич (1931–2010) – поэт, писатель, сценарист. Первый сборник стихов «В пути» вышел в 1953 г. в Амурском книжном издательстве. Здесь же выходили другие книги его стихов. В 1964 г. в Хабаровске издана книга «Дневник Родьки – трудного человека», в 1987 г.  – книга стихов «Дальняя дорога». Автор стихов более чем к полусотне популярных песен советских композиторов.



6 Соболь Марк Андреевич (1918–1999) – русский советский поэт, сын писателя Андрея Соболя. Фронтовик, впервые его стихи были опубликованы во фронтовой печати в 1943 г.  Автор стихов «Песни Бена» («Тяжёлым басом гремит фугас…») из кинофильма «Последний дюйм».



7Машбаш Исхак Шумафович (1931) – прозаик, поэт, народный писатель Адыгеи и Кабардино-Балкарии. С 1970 по 1983 г. – главный редактор журнала «Дружба».



8Вероятно, имеется в виду книга К. И. Чуковского «Высокое искусство» (под таким названием – ранее «Искусство перевода» –  книга впервые опубликована в 1941 г.), в которой приводятся теоретические положения, разработанные К. И. Чуковским на основе своей переводческой практики и изучения работы других переводчиков и результаты многолетних наблюдений над созданием художественных переводов.




9 Р. Бёрнс. Эпитафия Вильяму Грэхему, Эсквайру.

 


10Hilaire Belloc. Maria,Who made Faces and a Deplorable Marriage.



11«Баран из Уэлльса» или «Валлийский баран» (The Welsh Mutton).



12 Квитко Лев (Лейб) Моисеевич (1890–1952) – еврейский писатель (идиш). Родился на Украине, с 1936 г. жил в Москве.  В числе ведущих деятелей Еврейского антифашистского комитета был арестован 23 января 1949 г. 18 июля 1952 г. обвинён Военной коллегией Верховного суда СССР в измене Родине и приговорён к высшей мере. 12 августа 1952 г. его расстреляли. Похоронен на Донском кладбище в Москве. Был реабилитирован посмертно ВКВС СССР 22 ноября 1955  г.



13Карпеко Владимир Кириллович (1922–1993) – советский поэт, первый сборник стихов вышел в 1950 г.



14Здесь упоминается журналист, правозащитник Александр Александрович Мильчаков (1934–2004). Закончил Московский химико-технологический институт им. Менделеева и Литературный институт им. Горького. Долгие годы проработал в редакции газеты «Труд», а затем в Гостелерадио СССР. Его перу принадлежит ряд книг, очерков и рассказов. Первый выступил с рассказом на телевидении и публикациями на страницах «Вечерней Москвы» о местах тайных захоронений расстрелянных в Москве и области в годы сталинского террора. В начале 90-х годов был Председателем комиссии Моссовета по отысканию мест тайных захоронений жертв политических репрессий в Москве и Московской области. 



15 Книга стихов Ярослава Смелякова «Кремлёвские ели» вышла в 1948  г. В 1951 г. по доносу Ярослав Васильевич  был вновь арестован и отправлен в заполярную Инту, где находился до 1955 года. 



К списку номеров журнала «ОСОБНЯК» | К содержанию номера