Анатолий Либерман

Литературный обзор

Художественная литература

 

Романы Сергея Лебедева

Сергей Лебедев, Предел забвения.  Москва: Эксмо, 2012.  414 с.  Год кометы. Москва: Центр книги Рудомино. 285 с. Люди августа. Москва: Интеллектуальная литература.  271 с.  Гусь Фриц.  Москва: Время.  382 с.

 

Через океан мне не видно, насколько популярен в России и в Европе Сергей Лебедев, автор четырех романов, перечисленных выше, но в Америке его романы и в подлиннике, и в переводе на английский продаются на редкость хорошо. Присутствие книг в университетских библиотеках (а только об этой статистике я и могу судить) не значит, что они дошли до читателей.  Их успех — это успех агентов-распространителей.  Читают, в основном, разрекламированные бестселлеры местного происхождения, которые оседают не в колледжах, а в супермаркетах, и от которых захлебываются газеты («блестяще; еще лучше, чем предыдущий; время вперед, не переводя дыхания» и прочее).

Из текста, помещенного на переплетах, я знаю, что «книги входили в лонг-листы ведущих российских литературных премий и переведены на основные европейские языки», но премий, очевидно, не получили.  Премии, как мы знаем, — сплошная политика, так что срыв на заключительном этапе ничего не значит.  О первом романе («Предел забвения») сказано: «Роман Сергея Лебедева — событие, которое для современной отечественной литературы значит очень много.  …  На сегодняшний день эта книга едва ли не в одиночку делает непомерно трудную работу исторического покаяния, от которой российское общество отказалось».  Об авторе отзыва, писателе и критике Ольге Лебедушкиной я знаю еще меньше, чем о Сергее Лебедеве.  По поводу «Года кометы» она высказалась гораздо более сдержанно.

О Лебедеве же мне известно лишь то, что он рассказал о себе сам (почти тот же текст помещен в интернете).  Он родился в 1981 году в Москве.  «Родители — профессиональные геологи.  С пятнадцати лет проработал семь полевых сезонов на севере России и в Казахстане, в местах, где в прошлом располагались крупные лагеря ГУЛАГа.  … Учился на нескольких факультетах МГУ, но так ни одного и не кончил — в сравнении с экспедициями учеба казалась чем-то ненастоящим, детским.  Из геологии несколько неожиданно для себя перешел в журналистику.  Занимался расследованиями, исторической эссеистикой, десять лет работал в педагогической газете  Первое сентября»  (2012). 

В основу сюжетов всех романов положен один и тот же ход: юноша (иногда мальчик) подозревает, что в прошлом его семьи скрыта тайна; хранительница тайны — бабушка.  Герой, он же рассказчик, начинает поиски и, в конце концов, докапывается до истины.  Даже если бы в нашем распоряжении не было достоверных сведений, мы бы не приняли эти книги за беллетризированную автобиографию. Из личного опыта остались Москва, подмосковные дачи, тундра и Казахстан.  Была ли у Лебедева молчаливая бабушка, нас не касается, но дни рождения у рассказчика разные: в одном романе это август (так как именно в августе происходят роковые события в стране), в другом — 4 марта, день Бухарестского землетрясения и канун незабываемой даты.  Бабушка героя романа «Гусь Фриц» — наполовину немка, и это обстоятельство определяет весь сюжет.  Немецкое кладбище мельком упомянуто и в другой книге.  Однако, как мы видели, рассказывая о себе, Лебедев немецких предков (и вообще никаких) не упоминает.

Нарочито изысканный стиль Лебедева часто работает не на сюжет, а на замедление.  Символика же (тектонические катастрофы, комета в небе; гроза, испепеляющая всё вокруг) слишком очевидна (к этому обстоятельству я еще вернусь).  Иногда кажется, что главной, навсегда испугавшей его книгой была прочитанная в детстве «Страшная месть», а главной сценой там — выход мертвецов из могил, так как именно мертвецов оживляет он на страницах всех своих романов.  Вот характерный пример («Гусь Фриц», с. 67-68; абзацы укрупнены):

«— Где-то здесь папа, — тихо, печально сказала бабушка, смотря прямо на клумбу.  Кирилл не понял, о каком папе говорит бабушка.  О своем?  О прадеде Арсении?  Он погиб на войне и похоронен на поле боя.  Где-то там, в воображаемом пейзаже, где лесок и речка, нива и деревня; где кружит ястреб, взмывая в потоках жаркого воздуха, а зимой лисица выходит мышковать, ловить серых-маленьких, подъедающих оставшиеся с жатвы зерна  Такова легенда.  — Он здесь, — сказала бабушка.  — В могиле неопознанных прахов.  Я узнала лишь много лет спустя.  У нас на работе был куратор от КГБ.  В большом чине.  Он служил еще в тридцатые.  И уцелел.  И вот он, — бабушка запнулась, подбирая слова, — он знал, что я наполовину немка, хотя я взяла фамилию Кости.  Это все было в анкетах.  И он... — бабушка запнулась снова, — ему доставляло удовольствие со мной играть.  Однажды он сказал, что знает, где мой отец.  Прошло двадцать лет, как папу арестовали.  А я все верила.  Верила, что, может, он где-то, откуда нельзя подать весточки.  Лечит людей.  А этот полковник сказал, что папа на Донском. Расстреливали в тюрьмах.  Сюда свозили тела.  Жгли в крематории. И хоронили здесь. Где-то тут, — бабушка глубоко вздохнула. — Под этой клумбой».

В романах происходит следующее.  «Предел забвения».  Когда мать забеременела, то оказалось, что роды могут ее убить, и возник вопрос, делать ли аборт.  И тут на авансцену выступил главный персонаж романа, названный Вторым дедом (родных дедов в семье не было).  На самом деле он был соседом по даче, слепцом, ставшим другом семьи.  Под влиянием его уговоров аборт решили не делать.  Мать выжила, так что Второму деду рассказчик был обязан своим появлением на свет.  Откуда мальчику стали известны детали тех обсуждений, неясно (речь деда воспроизведена целиком). Примем это за литературную условность.  Понемногу старик всё больше сближается с ребенком, которого он наполняет не страхом, а почти мистическим ужасом.  Однако их связывает еще один эпизод.  Много позже, летом в дикую жару на рассказчика напал черный пес.  И жара, и видения, и собака (бешеная?) описаны в тонах густой  фантасмогории.  Приведу лишь один отрывок (с. 94): «Под темным лесным выворотнем, в непроглядной, дурманящей густоте малинника в полдень, в хвощах и осоке у берега пруда, сливающихся в густую зеленую дымку над черной водой, во влажном мху болота, в потайном истоке лесного ручья, схороненном под корнями дерева, — повсюду присутствовало нечто, что как бы окликало тебя, прикасалось искательно и приглашающе, словно проверяло, насколько ты в сознании, нельзя ли тебя увлечь, увести, похитить.  И мальчики из рассказов взрослых, с которыми случилось  нехорошее , — ты понимал, что это обман, но обман по незнанию, обман наугад, который из-за этого неожиданно высвечивал область правды».

Эти и идущие дальше таинственные картины с воспоминаниями, всплывающими со дна младенческой памяти, — на мой взгляд, сплошная литературщина; именно такие страницы работают не на сюжет, а лишь на самих себя.  Но вернемся к черной собаке.  Дело в том, что между рассказчиком и стариком возник таинственный союз: мальчик непрерывно подсматривает за «дедом», а тот, хотя и слеп, тенью ходит за «названным внуком».  Вот и в момент нападения старик оказался рядом и ударом палки перебил зверю хребет.  Пес мертв, но мальчик истекает кровью, а в местной больнице нет нужной группы.  Зато она та же у деда.  Он настаивает на переливании.  Мальчик спасен, а дед умирает. Теперь они повязаны и кровными узами.  Искусственность описанной сцены и ее наивная символика едва ли нуждаются в комментарии. О жизни деда брошено множество намеков, и ясно, что у старика темные, возможно, чекистские корни.  Повзрослев, герой (как сказано) решает восстановить давние события.  Старик завещал квартиру домработнице, а после ее смерти «внуку».  На его счет была также положена большая сумма денег (то, что годами оставалось от пенсии). Когда умерла и домработница, рассказчик зашел в квартиру и обнаружил письма, адресованные деду. Обратный адрес ведет его в далекий заполярный город, когда-то построенный заключенными.  Выясняется, что дед был начальником большого лагеря, но повторяю: это не открытие, а подтверждение давно угаданной в общих чертах истины.  У героев Лебедева всегда есть деньги на дальние странствия и неограниченный запас свободного времени.

Подобно тому, как мальчик оказался осведомлен о мельчайших подробностях разговоров, происходивших до его рождения, теперь он узнал о прошлом деда гораздо больше, чем мог бы рассказать обнаруженный им адресат писем, похожий на спрятанного в чулане персонажа готического романа, а в жизни бывший командиром расстрельной команды.  У деда когда-то была жена, и был маленький сын, погибший из-за тупости и самодурства отца (жена умерла от тоски). Но это вставные новеллы, и я их пропущу.

Герой же отправляется искать остров ссыльных.  Это путешествие скорее воображаемое, чем реальное, так как совершает его рассказчик в одиночку, идет через тундру без выкладки (хотя в нужный момент обнаруживается даже мыло), встречает не только совершенно немыслимых стариков, переживших ГУЛАГ, но и откочевавших в самую даль аборигенов, свободно говорящих по-русски.  Он видит кошмарные захоронения узников советских концлагерей, чуть не погибает в невесть откуда взявшейся шлюпке, но, как мы должны понять, успешно совершает скачок из настоящего в прошлое и назад.  Ему удается отторгнуть зловещую тень слепца и изжить его кровь.  А вклад после дефолта превращается в пыль.  Всё это, повторю, глубоко символично, но на «Воскресенье» и на подвиг исторического покаяния не тянет.  Не тянет это и на большую литературу.

«Год кометы» слабее первого романа.  Рассказчик — мальчик.  Ему девять лет, но идут годы, и к началу последнего десятилетия прошлого века он уже юноша.  Мне кажется, что психологию ребенка Лебедев не постиг, даже если он думает, что правдиво восстанавливает свое далекое прошлое.  И мысли его подростков, и их приключения либо придуманы, либо трансформированы и искажены взглядом взрослого.  Все четыре книги Лебедева — это описание кошмаров, и дети в них существуют для того, чтобы кошмар поддерживать и нагнетать (вспомним сына начальника лагеря: ему ведь можно было сочинить любую судьбу!).  В них всё от Хомы Брута и ничего от Тома Сойера.

В этой книге за любовь героя борются две бабушки: Таня (редактор Политиздата) и Мара (владелица дачи, где герой проводит летние каникулы;  не слишком грамотная домохозяйка).  Здесь надо найти, неведомо где, сгинувшего деда (на сей раз своего собственного).  Многочисленные эпизоды друг с другом почти не связаны.  Некоторые персонажи ведут себя на редкость загадочно.  Есть даже вставной детектив о серийном убийце мальчиков: страшилка с неубедительной развязкой. Мелькают Ленин, Сталин (он особенно), Чернобыль, отъезд соседа по даче в Израиль и прочее. Сброшена статуя Дзержинского.  Рассказчик узнаёт правду о сгинувшем деде и о своих предках.  В герое «бушует, неистовствует желание жить», — и последняя фраза: «Мне предстояло родиться заново». Примерно таков же заключительный аккорд в «Пределе забвения».

«Люди августа» почти о том же: бабушка, дневник, сгинувший в годы террора дед.  Разница лишь в том, что теперь герой помогает в розысках и другим людям, то есть превращается в профессионального сыщика.  Он становится членом небольшой группы лихих мужчин с сомнительной репутацией. Нагнетается атмосфера страха, и кое-где повествование приобретает фольклорную окраску.  Позволю себе еще одну цитату (абзацы, как всегда, укрупнены): «Черная торфяная вода струилась в потоках меж озер, черную торфяную воду пили деревья, и, казалось, они черны изнутри.  Удивляясь сам себе, я мысленно попытался отыскать в равнинах болот тело двоюродного деда, обратиться к нему, неупокоенному мертвецу, которому ведомы все тайны, ведомые болотам. Ответа не было. По-госпитальному сладко пахли трясины, травка и мох сливались в парящие зеленые облачка, словно то было дыхание болот.  Но впереди и слева, на стороне заката, за холмами, — или то было биение жилки на виске, спазм зрительного нерва, — запульсировала какая-то точка; я не мог понять, воображением она создана, подсознанием или шестое чувство схватывает что-то.  Я попросил убрать оружие; все четверо легко подчинились, похоже, они ощущали, что между мной и лесом устанавливается связь, и молча отдали мне право командовать».

Описаны наезды на Караганду и Воркуту, упомянуты Чечня и выборы Ельцина — всё это на фоне смертельной опасности, дружбы и предательства.  Обнаружен бывший лагерь.  В нем и сейчас живут зэки тех времен и забредшие в эти места бродяги, фактически, рабы жуткого человека, управляющего стаей свирепых собак с примесью волчьей крови. Он известен в округе как Песий Царь, фигура из жуткой баллады или сказки.  Сразу вспоминается черная собака из первого романа.  Охота на Песьего Царя и его гибель от клыков ощенившейся суки леденит кровь, но по сравнению с тем, что мы знаем о гулаговских овчарках, это лубок.

Как уже говорилось, реконструировать биографию геолога и журналиста Лебедева из его книг не следует.  Мы можем лишь отметить повторяющиеся, даже навязчивые мотивы: пугающая обстановка подмосковных дач, таинственные захоронения; бабушка, не спешащая поделиться с любимым внуком историей своей семьи; тяжелые роды, смертельно опасная собака, некоторые имена (Кирилл и Таня).  Кое-что, наверно, идет от личного опыта, а кое-что от ставшего привычным литературного штампа, как у всех сочинителей детективов, да и у почти всех писателей.  Характерно отсутствие женщин в окружении его героев и подчеркнутое безразличие ко всему, что мучает подрастающих мальчиков, а советских, загнанных в тесноту коммунальных квартир, мучало особенно.

В последней части «Людей августа» женщина есть, но нет «романа»: некая Анна появляется и исчезает.  Лебедеву всегда трудно кончить книгу, и приходится сочинять вымученную фразу вроде: «В этот день, неотличимый от ночи, в эту ночь, неотличимую от дня, мы встретимся: я войду к тебе из уличных теней, трещин в кирпиче, пустот за отслоившейся штукатуркой.  Прощай» (с. 271).  Это, конечно, не заключительный аккорд в «Прощай, оружие».  Густота стиля затемняет у Лебедева не слишком глубокое содержание.  Пишет он хорошо, хотя вдруг промелькнет слово вроде конкретика (с. 68), так не вяжущееся с окружением, или волнительный (с. 6).  Даже и у него глагол представить себе перестал быть возвратным: «Представь , — сказал я Анне, — сейчас тысяча девятьсот тридцать седьмой год, двенадцатое августа...» (с. 261).  Август назойливо доминирует в этом романе, хронологические рамки которого — август 1991-го и август 1994-го года.

«Гусь Фриц» — единственная из обсуждаемых здесь книг, которую, хотя и не без оговорок, можно рекомендовать читателю.  Мне повезло: я случайно начал знакомство с Лебедевым именно с нее, привлеченный заглавием, и первые двадцать пять-тридцать страниц заворожили меня.  И здесь действие катится по привычной колее, включая молчаливую бабушку и пропавшего деда, но общая канва достойна внимания.  Речь идет о судьбе российских немцев: род Швердтов (фамилия означает «меч») начался в Московии с врача-гомеопата, надеявшегося новым методом излечить все недуги.  Потом появились крупные промышленники, и ниточка дотянулась до рассказчика, немца на одну восьмую. 

В повествовании всё правдиво: успех талантливых предпринимателей, преданных новой родине немцев по языку и культуре; травля их в годы Первой мировой войны; ненадежное существование на краю сталинской империи; террор, косивший немцев лишь за то, что они немцы («немецкие шпионы»; здесь и те, кого власти посылали в Германию на стажировку); кошмар Второй мировой (Отечественной) войны и несмываемое клеймо в паспорте.  Перед нами проходят разные люди: сдававшиеся понемногу; отрекшиеся от своей родни (и, тем не менее, погибшие); скрывавшие, как могли, немецкие корни, и герой книги, посвятивший годы поискам своего прошлого.  С небольшого отрывка из этой книги я начал рассказ о сочинениях Лебедева.

Жюль Верну на фоне приключений удалось создать галерею памятных персонажей: Дик Сэнд, Паганель, капитан Немо.  А герои всех книг Лебедева — мятущиеся, безликие путешественники. Хотя их ведет за собой ясно сформулированная цель, сказать о них нечего.  Лебедев — мастер пейзажа и рассказа, но он пишет книги, именуемые романами, и в таком виде трудно предсказать им долголетие.

 

 

Еврейская эмиграция

 

Русские евреи в Америке.  Книга 18, 2018.  286 с. Книга 19, 2019.  240 с.  Торонто — Санкт-Петербург: Гиперион.

 

Сборники «Русские евреи в Америке» (РЕВА) идут вровень со временем: девятнадцатый год — девятнадцатый выпуск.  Мы вроде бы успешно боремся с набирающим скорость веком, но это иллюзия: совсем недавно умерла Ирина Владимировна Обухова-Зелиньска.  На первой странице едва ли не каждого научного и художественного журнала можно найти длинный список людей, входящих в редакционный совет.  Я сам, кажется, член пяти таких.  Почти все эти имена существуют почти только для представительства (знаю по своему опыту): подписчики видят, как много людей консультирует журнал и проникаются к нему уважением.

Иногда они и вправду рецензируют присланную статью (принять или отвергнуть?) или рекомендуют полезного автора, но настоящую работу делают два-три человека, а то и меньше.  Ирина Обухова-Зелиньска была не для витрины.  Она выделялась активностью, разносторонностью интересов и превосходным стилем.  Ей посвящен раздел в девятнадцатом выпуске; и ее смерть — тяжелый удар для знавших и любивших ее и для Научно-исследовательского центра «Евреи России в Зарубежье и Израиле».

Почти все не погибшие в младенчестве начинания, независимо от количества участников, держатся на таланте и трудоспособности одного человека, руководителя.  РЕВА — крошечное «начинание».  Эрнст Зальцберг делает всё возможное для успеха сборников: редактирует и оплачивает из своего кармана каждый выпуск, пишет статьи, переводит подходящие матералы с английского, а недавно появился в новом качестве интервьюера (о чем ниже).  И, конечно, важнейшее его достижение в том, что он сумел привлечь к работе высококвалифицированных авторов. РЕВА счастливо сочетает научность изложения с доступностью очерков для любого читателя.

В последних двух выпусках и темы, и почти все авторы знакомы читателям по предыдущим годам.  Ряд статей сугубо фактографического характера. Их трудно и, наверно, не имеет большого смысла пересказывать: желающие, узнав об их существовании, если сочтут нужным, прочтут их сами. Но одна из них выделяется своей темой: Ури Миллер «Из истории деятельности советской разведки в США» (19: 19-48).  Прежде всего, процитирую несколько вступительных замечаний: «Выбирая заглавие статьи, я сознательно уклонился от упоминания в нем евреев, хотя именно о них и их работе на ниве советской разведки будет идти речь. ...   Дело в том, что практически все евреи, воспринявшие коммунистическую идеологию, в большей или меньшей степени отринули свое национальное самосознание, в своих действиях руководствовались установками  пролетарского интернационализма , нередко пытаясь скрыть свое происхождение. ...  Столь же осознанно я отказываюсь давать какую бы то ни было эмоционально-этическую оценку их деятельности, поскольку спецслужбы существовали, существуют и будут существовать во всех странах,  и их деятельность определяется политикой их государств, а многие герои этой статьи, действовавшие отнюдь не корысти ради, жестоко поплатились за свою преданность большевистской идеологии» (с. 19-20).

К сожалению, с Миллером надо согласиться.  Приятно писать о талантливых евреях, способствовавших процветанию Америки, а здесь перед нами целая гвардия лазутчиков, успешно разрушавших эту страну и внесших вклад в торжество сталинизма. Негодяи?  Задним-то числом мы все праведники. Герои, не имевшие выбора?  Вполне возможно.  Глупцы?  В каких-то случаях, несомненно.  За свое усердие чуть ли не половине из них достались самые высокие ордена, а вслед за ними пуля на Лубянке (эффективный менеджер уничтожил почти всех своих шпионов, всё ему разведавших, добывших и предсказавших).

Кое-кто, впрочем, вернулся домой, занялся преподаванием и строительством коммунизма (их дети — ныне вполне благополучные граждане России) и окончил свои дни дома — далеко не всегда в почете.  Например, Г. М. Хейфец вошел в контакт с самим Робертом Оппенгеймером и другими ведущими физиками, а в 1947 году был уволен из центрального аппарата МГБ и введен в Еврейский антифашистский комитет — прямая дорога на эшафот: арестован, приговорен к 25 годам лишения свободы.  Потом ему добавили терроризм и заменили каторгу расстрелом (при царе порядок действий был обычно иным), но дело происходило в начале февраля 1953 года. Он дожил до Пятого марта, был освобожден, реабилитирован и даже награжден.  Но вот поразительный финал: «Умер в Москве в 1984 (по некоторым данным — в 1958) году» (с. 27)!  Были и невозвращенцы, были люди с американским гражданством, и им никто ничего не сделал.  Хейфец не единственный, о последних годах которого пока неизвестно ничего.

Поражает бездарность американских спецслужб. Шпионы успешно вербовали агентов на всех уровнях, хотя их главным делом было разведать атомные и прочие военные секреты.  С этими задачами они успешно справились. Американцы же до сих пор проклинают маккартизм.

Вот они перед нами, почти все с фотографиями: 34 человека, среди них одна женщина, Е. Ю. Зарубина (урожденная Розенцвейг).  Одна, но какая!  Она выманила в Москву Блюмкина, вошла в контакт с женой Оппенгеймера (кто только не вертелся вокруг этой семьи!).  Из завербованных ею женщин всех известней жена скульптора Коненкова.  Зарубину миновал террор и погубившая многих ее коллег кампания против безродных космополитов, и лишь после расстрела Берии и ареста Судоплатова еще нестарой женщиной ее уволили из МВД.  Она погибла в Москве в возрасте 87 лет, попав под автобус.  Ее брат В. Ю. Розенцвейг был известным лингвистом.  Я хорошо знаю его работы, но, конечно, не подозревал о таком его родстве.  Как он уцелел, знал ли что-нибудь о сестре, что писал в анкетах о родственниках за границей?

С неослабеваемым интересом читаются письма Анны Морисовны Элькан (1899-1962) Рахель Самойловне Чеквер (1898-1977), поэтессе, известной под псевдонимом Ирина Яссен (18: 54-116).  Тема переписки — будни издательства «Рифма», выпустившего ряд поэтических сборников. Публикация открывается образцовым введением Владимира Хазана.  Столь же высокой оценки заслуживает его подробный комментарий. Элькан немного печаталась и сама, но несравненно более глубокий след в литературной жизни эмиграции оставила ее организационная деятельность.  В письмах, которые охватывают период с лета 1949-ого по зиму 1955-ого года, встречаются десятки знакомых имен: С. Ю. Прегель, С. К. Маковский, Игорь Чиннов, Юрий Терапиано, Георгий Адамович и многие, многие другие.  Книги издательства могли выходить только благодаря щедрости меценатов (таким и был муж Чеквер), и трудно поверить: на фоне вопиющей бедности, в которой жили русские поэты в послевоенной Франции, стихотворные сборники расходилиь, рецензировались и (совсем уж невероятно) иногда приносили авторам небольшой доход.

Жизнь Элькан была тяжелой:  непрочный скромнейший заработок, больная мать и необходимость лавировать среди бесчисленных подводных течений: «Трудное дело редактора в нашем случае.  Вспоминаю по этому поводу изумительный еврейский анекдот.  Еврей в траншеях на войне и вдруг первый обстрел, он выскакивает из траншеи и кричит врагам: сумасшедшие, ведь тут живые люди!!  и с новой cтроки.  Живым людям всё больно, и критика должна, по-моему, с этим все же считаться» (с. 107).

В статье «Горький и русские евреи в Америке»  Марк Уральский (18: 9-53) вспоминает о приезде Горького в Соединенные Штаты.  1906 год.  Горький — звезда мирового масштаба наравне с Гамсуном, Харди и М. Твеном и к тому же борец против царского деспотизма.  У Николая II не было тогда друзей нигде в мире.  Тысячные толпы встречали Горького в Нью-Йорке.  За океан он отправился собирать деньги для большевиков.  Горький искренно восхищался евреями, всегда выступал против антисемитизма и именно у еврейских банкиров надеялся собрать крупные суммы на свержение угнетателей.

Но он совершил роковую ошибку, приехав в Америку с М. Ф. Андреевой.  Советские ханжи в свое время выпустили книгу «Друг Горького Андреева». Американские ханжи, узнав, что Горький прибыл к ним с любовницей, а не с женой, совершенно озверели от праведного гнева, и миссия провалилась (вот ведь как изменились нравы!), но со многими евреями он встретился.  Хотя приключение любопытно и в общих чертах, конечно, известно, в статье оно рассказано очень хорошо.  Окончись всё по-другому, желтый дьявол, почти ускользнувший от ленинской кассы, выглядел бы несравненно симпатичнее.

Второй эпизод гораздо более поздний.  Через насколько лет после революции в интервью газете «Форвертс» Горький осудил разгром церквей, в котором активное участие принимали и евреи.  Он был, конечно, прав. Те большевики (атеисты, интернационалисты и прочее) евреями себя не считали (сравните сказанное выше о советских разведчиках в США), но их национальную принадлежность прекрасно распознавало население.  Горький говорил: «Ради будущего евреев России надо предостеречь еврейских большевиков: держитесь поодаль от святынь русского народа!  Вы способны на другие, более важные дела, не вмешивайтесь в дела, касающиеся русской церкви и русской души» (с. 40-41).  Увы, русскую церковь  успешно растоптали свои же, а антисемитизм процветает и без всякой основы.  Как бы ни вели себя те «безбожники» и иконоборцы, ничего бы в их судьбе не изменилось.  Всегда будет солнце, всегда будут юдофобы, и всегда будем мы. 

Впервые, как уже сказано, в РЕВА появились интервью.  В 19-м выпуске Э. Зальцберг рассказывает о своей беседе с Яковом Фрейдиным, иммигрировавшим в Америку с женой и маленьким сыном в 1977 году.  Фрейдин — человек неиссякаемой энергии и множества талантов: «Сначала работал исследователем в университете, потом стал бизнесменом, изобретателем, написал несколько книг по-английски, в том числе популярный учебник по датчикам.  В свободное время пишу картины и преподаю в Калифорнийском университете Сан-Диего ...  Где-то был серьезный успех, а где-то просто удовольствие от занятия интересным делом.  Кроме того, пишу рассказы на русском языке» (с. 186).  В России он работал в НИИ исследователем в области медицинских приборов и одновременно подрабатывал в телецентре кинокорреспондентом.  Но еще он проводил эксперименты по парапсихологии с Розой Кулешовой и самии Вольфом Мессингом и был капитаном Свердловской команды КВН (с. 227).  Уехал он кандидатом технических наук, старшим научным сотрудником, к счастью, без допуска. 

Мало того, что природа столь щедро осыпала Фрейдина дарами; он еще и родился в сорочке.  Из России его выпустили за четыре месяца, и уже из Вены, перевального пункта тех времен, откуда он собирался попасть, но (еще одна удача) не попал в Париж, он разослал свое резюме (страничку на слабом английском) и оттиски публикаций и через две недели вынул из почтового ящика приглашение из Кливленда в университет.  После этого, кто станет утверждать, что чудес не бывает?  Жаль только, что на них нельзя строить Realpolitik.

В Америке вроде бы всё изобретено, но, оказывается, не всё, и Фрейдин это доказал, придумав не аналоги прославленных Стругацкими самонадевающихся галош, а полезнейшие вещи; некоторые из них вроде портативного прибора, измеряющего кровяное давление, есть сейчас чуть ли не в каждом доме.  Конечно, какие-то изобретения пришлось пробивать годами, так как мир запрограммирован на устойчивость и противится любым новшествам, независимо от того, сулят они блага или нет.  Встречался Фрейдин и с великим бизнесменом и выдающимся пройдохой Армандом Хаммером.  Рассказ о нем приложен к интервью.  Прочитайте — не пожалеете.

В № 18 (с. 37-56) Э. Зальцберг беседует с писателем, культурологом и историком литературы Львом Бердниковым.  Его работы о русском еврействе широко известны.  Особенно плодотворно он занимался восемнадцатым веком.  Удачной была идея напечатать очерк Бердникова об Онисиме Голдовском, знаменитом адвокате, эрудите и пианисте.  Семейная жизнь Голдовского может составить сюжет для нескольких романов. Из его детей самым успешным оказался Борис, сын от несравненной скрипачки Лии Любошиц.  Мальчик вполне унаследовал музыкальные наклонности своих родителей и прославился.  Мать и сын уехали из России, а Онисим остался в Москве и вскоре умер.  О широко известном в Америке Борисе Голдовском есть статья (с приложениями) Э. Зальцберга (18: 211-38).

Прежде чем закончить пробег по обоим выпускам и обратиться к последнему нововведению в отборе материалов РЕВА, перечислю статьи, которые, как я уже говорил, хотя ничем не менее существенны, чем другие, трудно поддаются пересказу, так как в них особенно важны детали.  Семен Резник пишет о Юрии Дружникове (авторе книг о Павлике Морозове, о попытках Пушкина побывать за границей) и романа «Ангелы на кончике иглы»; 18: 117-35), а Лиана Алавердова — о Б. А. Дижур (18:136-46), которой уготовано место в истории не только как матери Эрнста Неизвестного и многолетней отказнице, но и как поэтессе.

Три статьи посвящены художникам.  Таковы исследования Ксении Гамарник («Театральные работы Бориса Аронсона 1930-1940-х годов; 19: 134-71, Евгения Деменока («Давид Бурлюк и Савелий Сорин»; 19: 123-33) и Вадима Телицына (о Луисе Лозовике: «Сторонник  жесткой геометрии»).  Подробно освещена история кино (Эрик Голдман «Золотой век  идишского кино в США, 1937-1940 годы»; 19: 103-23) и театра (Мария Мишуровская рассказывает о связях Мориса Геста с МХАТ ом; 18: 167-87).

О музыке речь уже шла выше.  Отметим еще статьи Эрнста Зальцберга «Адель Маркус — педагог, известный во всем мире» (19: 172-84, фортепиано) и Галины Глушанок (об оперной певице Евгении Фореста, 1886-1959; поразительно, как хорошо ее знали и как прочно забыли — 18: 239-46).  Мария Мишуровская продолжает исследование жизни и творчества Булгакова («Михаил Булгаков в  Новом журнале  1942-1969»; 19: 49-80), а Ури Миллер — роли евреев в спорте («Американский баскетбол и русские евреи»; 18: 248-53). Статьей Эмилии Путятовой, неутомимой исследовательницы еврейской эмиграции из России в Южную Америку, открывается Выпуск 19 (9-18).

В РЕВА иногда появляются стихи, но для художественной прозы там вроде бы места нет.  Выпуск 19 в этом смысле исключение.  Трудно определить жанр миниатюрных заметок Евсея Цейтлина «Эмиграция как сон.  Из дневников этих лет» (81-102), но едва ли и стоит искать им место в литературной классификации.  Главное, что эти заметки, несмотря на их кажущуюся разрозненность, составляют искусно скомпанованное лирическое целое.  По манере письма они напоминают книгу Цейтлина «Долгие беседы в ожидании счастливой смерти», о которой я писал в № 60 «Мостов».

Цейтлин живет среди чикагских евреев, редактирует ежемесячник «Шалом» и поэтому видел и слышал высказывания сотен иммигрантов.  Цитировать их можно почти наугад, но, вырывая отдельные фразы из контекста, губишь их.  Всё же приведу несколько строк.  «Интервью с теми, кто мучается в эмиграции бессоницей: просыпается в три часа ночи и не спит до утра.  Говорят, что в это время небеса хотят сообщить тебе нечто важное» (с. 87).  «Старики-эмигранты (те, кому восемьдесят и больше) — типичные советские люди.  Совсем редки их прозренья, как у Бориса З., который со вздохом заключает свое письмо: —  Коммунистическая идея прекрасна!  Надо только стараться, чтобы она никогда не осуществилась» (с. 89).  А вот кое-что обо всех нас: «Потоком идут в редакцию книги.  Привычно недоумеваю: почему, едва попав в эмиграцию, многие хотят стать писателями?   И — немедленно  берутся за перо , то есть осваивают компьютер.  Человек здесь теряет профессию (она часто уже никому не нужна).  А в душе между тем — безошибочное ощущение: у тебя есть уникальный опыт жизни, о котором надо обязательно рассказать.  Увы, писать книги — тоже профессия.  Девяносто девять целых и девять десятых процентов книг, выпущенных в эмиграции, — бесцветная продукция графоманов» (с. 89; абзацы укрупнены).  «В США зарегистрировано более двух миллионов авторов.  Иногда, вспомнив об этом, мне не хочется писать...» (с. 92).  (Одно утешение: эмиграция ничем не отличаается от «метрополии».  99,9% всего, что нынче появляется на книжном рынке, — макулатура.)

23 октября 2018 года в антресольном зале Еврейского музея и центра толерантности в Москве состоялась презентация проекта «Евреи в культуре Русского Зарубежья» (ЕВКРЗ) и его составной части, получившей статус самостоятельного проекта, — «Русские евреи в Америке» (РЕВА).  Информацию об этом событии еще успела подготовить Ирина Обухова-Зелиньска, и отчет опубликован в РЕВА 18, 254-66.

 

 

Поэзия

 

Евгений Сливкин,  Над Америкой Чкалов летит.  Стихотворения 2010-х годов.  Художник Александр (Сандро) Ахвледиани.  Послесловие «Лирик со сжатым сердцем» Карена Степаняна.  Москва: Издательство «Образ», 2018.  107 с.

 

С давних времен поэтов делили на трудных и легких, темных и светлых, и сходный водораздел можно провести между композиторами и художниками.  Прямой связи между трагизмом и темнотой нет.  Например, печаль Моцарта и Пушкина «светла».  Светел и трагизм некоторых портретов Леонардо да Винчи.  Темный поэт нуждается в дешифровке.  Таков Сливкин.  Он живет в мире, почти закрытом для посторонних. Начать можно с любого места.  Например, почему сборник называется «Над Америкой Чкалов летит»?  Что он Чкалову, что Чкалов ему?

Стихотворение «Чкалов» в начале книги есть (с. 17).   В нем нас отсылают к событиям, ничего не значащим даже для людей среднего возраста — что-то из Маршака: «Взгляните-ка на малого, / Похожего на Чкалова» и «В нашем доме с давних пор / Чкалов жил Валерий, / Выходил он к нам во двор / Вот из этой двери».  Читаем у Сливкина: «Ордена прямо с неба срывал, / на петлицы наркома не падок, / и взлетал, загребая штурвал, / в годы самых посадок. // Точно с фантиком в парадиз, / в красных галстуках от Москвошвея, / наши папы затем родились, / чтобы склеить воздушного змея!..»  Почему Москвошвей?  А потому, что это слово обессмертил Мандельштам незадолго до самых посадок (не пропустим краткость этой строки).  Мы переносимся в эпоху большой героики («выше всех, дальше всех, быстрее всех» — был такой лозунг, и почтовая марка с ним была) и Большого террора.  Но для входа в рай-парадиз вроде бы не требуется фантик?  «Смотря, какой рай», — скажем мы.  Фантик — это то, что осталось от съеденной конфеты, и рай тот призрачный, ибо склеили отцы всего лишь воздушного змея.

Чкаловские подвиги восхитили весь мир.  Первый беспосадочный перелет был из Москвы на Дальний Восток.  «Как посверкивала финифть / на комбриговской плотной тужурке, / выходила Камчатка ловить / тень крыла и окурки».  Окурки еще более загадочны, чем Москвошвей.  Дальше был перелет Москва — Ванкувер.  Сталин предложил герою пост наркома авиации (легко себе представить, где бы в самом скором времени этот нарком, шпион и вредитель, окончил свои дни), но Чкалов отказался: «на петлицы наркома не падок».  Точно вроде бы ничего не известно, но Сталин мог и не простить Чкалову отказа (о вскоре последовавшей катастрофе при испытании новой модели существуют разные мнения).  Остается лишь ловить окурки.  Читаем дальше: «Чёрных почв перегной, / льды дрейфующих станций, — / распрощались мы с этой страной, / только с Чкаловым нам не расстаться. // Пусть он призрачный тянет полёт, / как мочало на Запад, / а когда укачает — блюет, / перевесившись за борт».  Что там соседствовало с Москвошвеем и посадками?  Прославленный дрейф папанинцев («Жизнь на льдине»).  Черных почв перегной. Намек на казахстанские черноземы (город Оренбург был переименован в Чкалов)?   А может быть, на то, что вся эпоха ушла в чернозем? Потому и полет призрачный, что никуда не прилетели, так как от себя не улетишь.  Но за борт самолета не сплюнешь.  Не исключено, что конец об океанском лайнере, на котором мы (условно) приплыли на Запад, в Америку. 

Напоследок я оставил первую строфу: «Над Америкой Чкалов летит. / Помнишь, звоном кремлёвских бокалов / раздавалось заветное — Чкалов! — / и выплёскивалось в петит».  Нет, не помню, и никто уже не помнит: давно были 1936 и 1937 год.  Выплескивание в загадочный петит (то есть в ничтожество?) отзовется через пять строф блевотой от прошлого.  А заветное слово превратится в мочало.  Всё — призрак, но никуда от него не деться; вот и тянется тот призрачный полет. 

Похоже, что стихотворение, реквием по нашей жизни, и в самом деле программное.  Но правильно ли я его истолковал?  Самое неразумное было бы обратиться за разъяснениями к автору.  Лирическое стихотворение пишет себя само, создавая неожиданные сцепления и ассоциации.  Кое-что бесспорно: Москвошвей, посадки, петлицы наркома, дрейфующие льды.  Но все-таки какие окурки ловила Камчатка?  Грань, за которой темнота становится непроницаемой, определить трудно: у каждого она своя.  Сливкин ее обычно не переступает, а стихи его, среди прочего, — потому настоящая поэзия, что их нельзя пересказать прозой.  Я допускаю, что мое прочтение — сплошная и не слишком удачная выдумка.  В утешение себе я вспоминаю бесчисленные комментарии к Мандельштаму, в том числе и некоторые, предложенные его вдовой.

Сливкин целиком обращен в прошлое.  Умирает в американской больнице мать, и умирает в доме для престарелых его девяностолетний отец, в 1945 году бравший Берлин (есть даже фотография, единственная в книге).  Почти все стихи в сборнике об ужасе бытия.  Приведу одно из них, темное и не сулящее надежды на будущее (с. 77):

 

И осталось от города Питера

прежних времён

интеллигентных пятеро

белопёрых ворон,

 

с видом значительным

птиц одного круга,

держащихся на почтительном

расстоянии друг от  друга.

 

Хвост  волоча, как наволочку,

разодранную на полосы,

ходят они вразвалочку

по полису, словно по лесу.

 

Не сомневаясь — надо ли,

выжить вовсю пытаются,

и с достоинством падалью

день изо дня питаются.

 

Очень многое в стихах Сливкина зависит от неожиданности сравнений, эпитетов и рифм (например, «Их било волной на выбой, / и пахли их трупы рыбой», с. 55, или из стихотворения «Богодельня»: «Лёжа на болезненном одре, / тянешься руками, как сквозь вату: / к неоднокровной медсестре, / к неоднокровному медбрату», с. 30).  Сливкин несентиментален, но со всеми страждущими он одной крови.  Цитировать можно целыми страницами, и это неудивительно: в поэзии всё дело в словах, а глубина мысли — иллюзия, следствие искусно сцепленных слов.  Лишь в редчайших случаях Сливкин подбирает то, что лежит на поверхности, что-нибудь вроде:

«В неброском небе под Небраской...» — и «Небраска выглядит наброском / картины, что не удалась» (с. 44) — и сразу чувствуешь: это просто выверт, а не то, что неоднокровная медсестра.

Стихи в сборнике так оригинальны, и, на мой взгляд, так хороши, что я позволю себе одно критическое замечание.  Судя по разным намекам, Сливкин был близок кругу молодых поэтов, когда-то окружавших Анну Ахматову, и, видимо, ощутил притяжение Бродского.  Вот строфа из стихотворения «Бывшему нахимовцу» (если и Сливкин был нахимовцем, возможно, не раз блевавшим за борт, то он много лет провел за углом огромного дома, в котором я прожил все свои молодые годы — жаль, что не встретились, а может быть, оно и к лучшему: в мире ином друг друга мы бы, скорее всего, не узнали): «Что хомо хомини есть лупус / морской внушал нам замполит, / и ты показываешь супу с / картошкой зверский аппетит» (с. 81).  Это стихотворение, независимо от неостроумной латыни, одно из немногих слабых в сборнике, но мой комментарий относится только к супу / с.  Разорванные строки — фирменный знак Бродского и вроде бы не самый впечатляющий.  Там пусть и останется, тем более что научиться подобным фокусам проще простого (их в сборнике восемь: день и / видений, с. 62; вы, я / выя, с. 81 и т.д.).  Зачем такому мастеру, как Сливкин, петь с чужого голоса?

В заключение, чтобы не осталось оскомины от брюзгливых нападок, приведу одно из лучших, на мой взгляд, миниатюр (с. 68):

 

Из-под родительского крова

за нежной флейтой Крысолова

гуськом дошкольники ушли

на дно реки.  На край земли.

 

Остался город у реки,

в котором, как везде на свете,

впадали в детство старики

и медленно старели дети.

 

На крыши опускалась мгла,

потом сползала на карнизы...

Когда надежда умерла,

в кладовку возвратились крысы.

 

Добавлю, что книга оформлена с большим вкусом.  Очень бы хотелось думать, что 250 экземпляров, упомянутые в издательской аннотации, не осядут на складе.

 

 

 

 

Q. HoratiFlacci, CARMINA / Квинтъ Горацi Флаккъ, ODЫ въ переводе АлексеяКокотова.  Москва.  Водолей, 2019, 294 с.

 

Никто из римских авторов не оказал такого влияния на поэтов пушкинской поры, как Гораций, которого они, естественно, читали в подлиннике.  Предметом особого подражания были оды.  Их, но позже, переводили на русский язык дважды — оба раза надежно и скучно.  Алексей Кокотов — необычайно успешный переводчик с французского, английского и немецкого; о его переводах Поля Валери я уже писал в «Мостах».  Недавно вышедшая книга Горация — поистине памятник нерукотворный.

Перевод латинских стихов на русский упирается в неразрешимую трудность.  Римляне, а до них греки говорили на языках, в которых долгие и краткие гласные ничем не напоминали гласные, например, современного немецкого языка, так как их реализация в речи не зависела от окружения, а определялась историческими факторами.  Ударение тоже не было похоже на привычное нам сегодня, и не было рифмы.  Латинская и русская фонетика несопоставимы.

Перевод — всегда равнодействующая двух сил: с одной стороны, надо сохранить дух оригинала, но с другой (особенно когда речь идет о поэзии) читателю нужны хорошие стихи.  Кокотов прав, что попытки воспроизвести латинскую просодику средствами русского языка приводят к сочинению, которое невозможно читать.  Половинчатый выход был найден давно: белый стих с сохранением счета слогов в строке.  Так переводил «Одиссею» Жуковский и «Илиаду» Гнедич.  От гекзаметров оставалась  только длина строк.  В основании латинских стихов привычные нам размеры (ямб, дактиль и т.д.), но это тезки знакомых терминов, так как вся система звуковых средств иная.

Кокотов хотел, чтобы оды Горация в его переводах звучали, как хорошие русские стихи, и он перевел их в рифму (и тем невероятно усложнил свою задачу), меняя размер и варьируя длину строк; последняя особенность характерна и для оригинала.  Полемизировать по поводу его решения — пустая трата времени.  Одни будут недовольны, ссылаясь на пушкинского Катулла («Мальчику»): «Пьяной горечью Фалерна / Чашу мне наполни, мальчик: / Так Постумия велела, / Председательница оргий. / Вы же, воды, прочь теките / И струей, вину враждебной, / Строгих постников поите: / Чистый нам любезен Бахус».  (Сравните у Кокотова строфу из Оды II.XI: «Веселый Вакхъ тоску убьетъ наверно, / Быть можетъ быстро мальчикъ молодой / Пригаситъ намъ слегка огонь Фалерна / Вонъ въ томъ ручье зачерпнутой водой», с. 118).  Другие вздохнут с облегчением: наконец-то стихами Горация можно наслаждаться, не зная латыни, а похож внешне русский текст на оригинал или нет, нас не интересует.

В своих переводах Кокотов свободно обращается с порядком слов и строк Горация, что неизбежно, так как в подлиннике слова раскиданы по строфе в соответствии с требованиями размера (отчего нам бывает так трудно соединить их).  Те стихи, возможно, пелись (то есть читались речитативом), или, как говорили в пушкинские времена, вылись.  Надо было научиться понимать их на слух.  Аналог подобной выучки существовал и у германцев.  Древнеисландские скальды создавали нагромождения слов, которые, видимо, были понятней в устном исполнении, чем нам на бумаге.  Насколько нам известно, римляне и скандинавы ценили своих поэтов и на их «формализм» не жаловались.

Стихи Горация полны мифологических имен, почти каждое из которых имело ряд синонимов.  Кокотов свободно варьирует их, и этот подход к ним полностью оправдан.  Неожиданным может показаться лишь идея набрать текст дореформенной орфографией.  В краткой аннотации сказано, «что, возвращаясь к русскому стиху, совершенно необходимо, следуя почину уже нескольких культурных издательств, возвратиться и к русскому правописанию».  Причины столь острой необходимости не объясняются.  Чтобы не усложнять набор, я передал ять через е (курсивом).

Стихи Горация на все темы: игривые (их не очень много), бытовые, военные, назидательные; прославляющие Августа и клеймящие римские нравы.  Те, кому дорог Золотой век русской пооэзи, легко узнают в стихах того времени отголоски од вплоть до советов старой кокотке уступить место молодым.  Надо иметь в виду, что, хотя песни (carmina) Горация принято называть одами, они не оды в привычном нам смысле слова.  Поэтому и книга Кокотова читается, как увлекательный роман в стихах.  Приведу знаменитое III.XXX   (c. 234-35), всем известное по переложению Пушкина («Памятник»).  Кокотов, естественно, сохранил гекзаметр. (Аквилон — бог северного ветра, Либитина — богиня надгробий.)

 

Трудъ оконченъ мой.  Статуи медной прочнее

То, что создалъ я, выше любыхъ пирамидъ.

Пусть шумитъ Аквилонъ и пускай, леденея,

Вечность тянется — памятникъ мой устоитъ.

 

Либитины бежитъ то, что истинно мною

И звалося одно — и еще прирастетъ,

Буду славенъ покуда съ весталкой немою

Къ Капитолiю жрецъ по ступенямъ идетъ.

 

Скажутъ пусть обо мне: перелилъ онъ впервые

Эолiйскiя песни в родную латынь.

Далъ онъ музыку намъ и потоки живые

Потекли посреди нашихъ сельскихъ пустынь.

 

Родомъ низокъ, я къ высямъ вознесся изъ тлена,

По заслугамъ моимъ и по воле своей,

Возгордившись поэтомъ такимъ, Мельпомена,

Лавромъ пышнымъ меня увенчай поскорей.

 

Кое-что о литературе

 

Юрий Безелянский.  И плеск чужой воды... Русские поэты и писатели вне России.  Книга вторая: уехавшие, оставшиеся и вернувшиеся.  Москва:  У Никитских ворот, 2017.  501 с.

 

Если бы не мое обещание в предыдущем номере рассказать и о втором томе, я бы к Безелянскому не вернулся: книга не заслуживает обсуждения. Приведу некоторые сведения об авторе, сообщенные им самим.  Он родился в 1932 году.  «Пионером не был, но в комсомоле побывал, ну и в рядах партии (что поделать?  Надо было лезть по служебной лестнице» (с. 3).  Начинается этот пассаж фразой: «Немного о себе горемычном».  Диву даюсь, как и почему он избежал пионерии (октябрят в эту организацию принимали в третьем классе, а комсомол начинался с четырнадцати лет) и какие у него основания называть себя горемычным.  Свои соображения о служебной лестнице я оставлю при себе.

Понемногу (судя по всему, не спеша) Безелянский начал понимать что всё вокруг — вранье, а потом, к сорока годам, прозрел окончательно; расцвел же он в Перестройку и позже.  Безелянский так хорошо пишет о евреях (а по фамилии ничего не поймешь), что понадобилось объяснение: «Я теперь сброшу маску ! и признаюсь: я русский человек, но с примесью крови других национальностей каких, не сказано.  Люблю русский язык и литературу.  Обожаю ее классиков.  Прихожу в ужас от истории России с ее вечным самодержавием и деспотизмом.  Плохо переношу климат родной страны, ее быт и порядки.  Мне хорошо и комфортно на Западе.  …  Но неизменно возвращаюсь домой глотать  дым отечества   в неуют и хаос.  …  Словом по Лермонтову:  Люблю отчизну я, но странною любовью»   (с. 349).

Что же тут странного?  Но прежде всего, замечу, что затасканная цитата из Лермонтова не так проста, как кажется многим.  Вот примеры из Пушкина.  Он говорит о своей Музе, что в глуши Молдавии она «позабыла речь богов / Для скудных, странных языков».  Здесь странных значит почти «иностранных, чуждых».  То же в «Бахчисарайском фонтане»: «Язык мучительных страстей, / Но голос их ей смутно внятен; / Он странен, он ужасен ей».  И еще два примера: «К доброжелательству досель я не привык / — И странен мне его приветливый язык» — и «Цветок засохший, безуханный, / Забытый в книге вижу я; / И вот уже мечтою странной / Душа наполнилась моя».  В стихах того времени странный часто означало «необычный», «несколько чуждый».  Вот и Лермонтов не сказал ничего такого, что ему приписывает современное словоупотребление.  Он имел в виду, что люди, как правило, любят в отчизне всё без разбора, а он в этом отношении не похож на других.  Никакой «странности» он за собой не замечает, а говорит, что кровавая история России и ее чванство ему чужды, а милы природа и скромный быт («дрожащие огни печальных деревень»). 

Любовь с горя (чем богаты, тем и рады), ибо что уж такого прекрасного в печальных деревнях и топоте пьяных мужичков?  От любования избами, покрытыми соломой, и пляской с топаньем и свистом и пошли все славянофильские восторги к «наготе... смиренной», особенно памятные по стихам прожившего полжизни в Европе и говорившего дома только по-французски Тютчева («Эти бедные селенья, / Эта скудная природа...»). 

Но оставим классиков и обратимся к Безелянскому.  Он не раз упоминает травлю «космополитов», и здесь нужна одна поправка.  На с. 350 сказано, что «кампания отчасти носила антисемитские черты».  Отчасти?  Желающие могут полистать «Огонек» тех лет и перечитать фельетон «Пиня из Жмеринки», истинный триумф советского интернационализма.  Выездным Безелянский стал уже в 1973 году, причем выпустили его в Бенилюкс, то есть сразу в «капстрану» (или до этого был проверочный вояж в Болгарию?).  В школе Безелянский учился в одном классе с Андреем Тарковским, и в ноябре 1949 года они писали наивные, подражательные стихи.  В той же школе № 554 в Стремянном переулке учился Андрей Вознесенский (прямо Царскосельский Лицей!), который в 1993 году прочел книгу Безелянского «От Рюрика до Ельцина» и веско отозвался: «Молодец!» (с. 490).

Жанр сочинений Безелянского определить трудно.  В голову приходят только ярлыки: «Хочу всё знать», «Пестрая пятница», «Тысяча мелочей», «Великая торба»...  Поскольку категория уехавшие,оставшиеся и вернувшиеся охватывает весь мир, в этом томе мы и найдем самых неожиданных персонажей от Керенского (длинный очерк) до Бабаевского (ироническая апология автора романов «Кавалер золотой звезды» и «Свет над землей», трижды лауреата Сталинской премии) и генерала Власова (крошечный абзац); в книгу вошли далеко не только писатели.

В Западном мире, как и в России, молодежь знает о недавнем прошлом прискорбно мало.  Безудержная политизация привела к гибели истории: «парни всей земли» уверены, что до них ничего, достойного внимания, не было.  Безелянский приводит высказывания некоторых современников о Керенском: «Я в то время не жила и ничего о нем не знаю».  Из ответов школьников: «Керенский — это что-то из военной истории.  Кажется, во время войны с немцами был такой генерал.  Он еще Сталинградскую битву выиграл», — и «По-моему, актер такой был.  Я недавно смотрел фильм про революцию, так он в нем Ленина играл» (с 21).

Иногда создается впечатление, что для таких людей Безелянский и пишет. Он перетасовывает уже напечатанные заметки, редактирует их, добавляет новые фрагменты и комментирует.  Всё рассказанное лежит на поверхности, но, конечно, те, кто думает, что Керенский — актер, игравший Ленина, узнают массу нового (хотя, в сущности, что им Бабаевский, Сурков и Погодин с Джамбулом?), если не споткнутся о красивости вроде: «Ольга Григорьевна Тарле пережила мужа менее двух месяцев.  Не могла примириться с его уходом...  Из рук академика Тарле выпало золотое перо.  Тут же смолк серебристый голос его музы.  Счастливая судьба!..» (с. 401), — и заголовки типа «Алла Кторова: пойманная жар-птица».

Безелянский никак не может решить, что лучше пахнет: «хлеб чужой» или лагерная пайка.  В начале тома его восхищают те, кому «голос был», а они остались.  Потом он скорбит об этих оставшихся: приспособившихся, раздавленных и погибших.  Любопытно, что голос был Гоголю и Глинке, Герцену и Огареву, в немалой степени Жуковскому и Тургеневу, Томасу и Генриху Маннам (я сознательно называю только «арийцев»), и никто по этому поводу слез не льет, но тиранам надо, чтобы их любили и за них бросались на амбразуру.  Поэтому они отождествляют себя с родиной, а вынужденную любовь к клетке — с патриотизмом.  Понемногу рабской психологией проникаются и их подданные.

В таком режиме трудно не поглупеть.  Вот несколько строк из дневника Юрия Нагибина (многоточия Безелянского): «1965.  Люксембург: ... Во всем чувствовалось непроходимое бюргерство, приличие, заморозившее кровь...  Посольские работники говорили, что такова сущность здешнего народа: мещанское устремление к комфорту, уюту, достатку и тишине, способность до конца растворяться в необреминительных служебных обязанностях, вечернем отдыхе возле телевизора и каникулярном кемпинге на берегу ручья.  В Люксембурге рек нет...» (с. 462).

Откуда у Нагибина презрение к непроходимому бюргерству?  Я понимаю: Блок.  У него не было ругательства хуже, чем буржуа.  Конечно, буржуа, бюргеры, рантье...  Но нам ли было в 1965 году презирать комфорт, уют, достаток и тишину, нам на фоне невообразимого убожества, дикого хамства и оглушающей пропаганды?  Ну, не текут в крошечном Люксембурге ни Волга, ни Енисей, ни полноводная Колыма, но вела себя эта страна на удивление достойно, и мог любой ее гражданин отдохнуть на берегу хоть Рейна, хоть Миссисиппи.  Посольские работники говорили!  Постеснялся бы.

Закончена эта книга «31 января 2017 года,... в 18 часов, а темень за окном» с. 501) —знакомый стилистический «плеск».  Обещан третий том, но его я точно не буду ни читать, ни обсуждать. 

Что проку изучать сепаратор, у которого на входе молоко, а на выходе вода?