АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Сергей Соловьёв

Не жизнь, а что-то рядом. Стихотворения

*   *   *

 


Мы живем, под собою не чуя страны,
чуешь, сынку? В небесной могиле
мы давно уже погребены,
да и вряд ли когда-либо были.
Тот язык, что довел нас до Киева,
тот,
что когда-то оттуда нас вывел,
раздвоившись, играет в народ —
будто мы еще здесь —
боевыми.
В это кривозеркалье войдя, даже смерть,
извиваясь, меняет окраску,
и танцует, кривясь, социальная сеть
на лице, как посмертная маска.


*   *   *

 


Холодная весна, голодный старый Крым,
как был при Врангеле, такой же виноватый,
и люди проступают, как стигматы
крапленой неоконченной игры.
Здесь где-то сын, и женщина, и берег
над морем обрывается глухим.
Здесь где-то жизнь. Была. Не пере-
жила себя и обратилась в дым.
Такой же серенький, кусающийся нимб
затмения вокруг всего живого,
и бог бездомный — тот, который слово,
лежит во тьме и смотрит на огни.


*   *   *

 


Может быть, еще тело будет,
радость пальцев, губ уголок
и щемящий приют для взгляда
где-нибудь над плечом ее.
Может быть, еще голос будет,
лучше б тихий, почти без слов,
может быть, и душа — ночная,
зыбкая, как светлячок.
Да, все может еще случиться,
даже женщина, даже свет,
словно тоненькая страница
между вами, которых нет.
Все возможно, я знаю, только
не с кем больше себя делить
речи, то есть тому, что тонко,
оборвалось, назвалось: жизнь.


*   *   *

 


Сегодня в ночь приснилось мне,
что мы стоим за пологом во тьме
с индусом, он глазами смерил
меня как тьму и говорит: «Развеем
двадцатого». И сладковатый дым
под полог стелется, и тихий холод
кладет ладонь мне на плечо. Стоим,
молчим. Нет, ничего плохого
не думаю, но все же десять дней
еще ведь до двадцатого, куда их
деть и как? И жив ли я? Развей
хоть это, думаю, до первой стражи.
Ведь если мертв, то эти десять — срок
великоват для тел. А если жив — ну
что сказать… Душевно. «Вот порог,
а вот и Бог, — и молочко на Шиву
с улыбкой льет. — Увы, мой друг,
придется подождать, никак не раньше
двадцатого. Точнее, в ночь, к утру».
Иду я. Осторожно, мир окрашен
и свеж. Иду и вижу там, во сне:
пресветлый сад — шелковица, деревья
белым белы. Душа, как женщина, но не
скрывает опыт свой, а просто время
выносит легче, становясь другой
с другим, как некогда со мной.
А тело тлеет памятью, мужчина,
дотла. Я шел и вдруг увидел близнеца —
на дереве, в шелковичной пучине
сидел он, тих и светел, без лица.


*   *   *

 


Центробежная, центростремительная,
и слепое оконце в конце. Вот и жизнь.
Думаешь, отворится оно, замурованное строителем,
а там — дудочки? Дудочки. Помнишь те гаражи
в Люблино (будто все вылюблено, и мир лежит,
опустошенный, во тьму отвёрнутый, как мужчина
после соитья, как ни льни к нему и губами не ворожи),
и особенно тот, самый страшненький, из пучины
вынутый — голый, свекольно мглистый, сидел в ушанке
снега под домом нашим и ждал, а потом, встречая,
леденящее что-то насвистывал, утлый, шаткий…
Может, думал, что он корабль, что к нам причалит...
Помнишь, пряча улыбку, шептал тебе: «Вот твой дом,
любушка, а я буду суп в баклажке и кофе в джезве
оставлять тебе на снегу…». И ты обмирала — в том
рукавчике вместо шапки, который носила, его отрезав
от свитера «Марко Поло» — чтобы мной тебе пахло.
Обмирала и животом прижималась ко мне, дрожа,
и светилась от счастья с мурашками снега и страха…
Вот и жизнь. Узор на оконце. С дудочкой из гаража.


*   *   *

 


Который год она сидит в саду, совсем
одна, потупясь. Малахит, поленья
света тлеют. Паутинка дрожит в росе
между лицом ее и книгой на коленях.
Куда течет — от книги к ней — рассказ?
Иль от нее исходят эти петли, нити
и узелки, в которых мы, как в лабиринте,
с тобой блуждаем? Жизнь сквозь нас,
как шелковый платочек сквозь кольцо,
скользит, и не прочесть ни буквы
узора этого меж книгой и лицом.
И губы сомкнуты, и взор ее потуплен.


*   *   *

 


Все меньше людей остается у слов.
А помнишь, мы были, как гейши, с тобой?
Тишайшие гейши. Они к нам ходили побыть.
Меняясь ролями. И мы. Вполкасанья.
Два тела, как память нездешних узлов,
развязанных на. Хорошо бы, на тропы.
Ни губ не найти, ни ладони своей не избыть.
Мы сами, они говорят, исчезая, мы сами…
С родною отвёрнутой жизнью попробуй
обняться и тихо лежать, как с живой.


*   *   *

 


В сорок первом его в детдом
сдали втихую мать с отцом.
Не забрали, на две семьи
разошлись, и прикрыли дверь.
Снег, Урал, он все ждал и ждал,
пек картошку. Туберкулез,
потом сердце, но как-то выжил,
встретил счастье, родился сын,
а потом, когда сыну было,
как отцу в сорок первом, вдруг
разошлись. По краям — у окон
две семьи как одна, а между —
свет в осколках. И так полвека.
Сын в отце, а отец весь в сыне,
и казалось, сам бог не в силах
их разъять. А тем паче слово,
оброненное сыном, слово
обронило отца. Он падал,
как в замедленной съемке, молча,
и сыновья рука кривилась,
все пытаясь спасти, вернуть,
пока он не ушел под землю,
где лежит в темноте, как в детстве,
у огня, и печет картошку
на чужбине, в стране, откуда
бомбы сыпались на детдом.
Между небом тем и могилой,
днем погожим, с нелепой лейкой
и цветами в руке ненужной
сын, покачиваясь, висит.


*   *   *

 


Есть курочки на южных островах,
усидчивые мамки, в кустиках сидят
и тикают головкой, дни считая.
Но отвлекаются — по скромному хозяйству.
Тогда некрупные вараны (Mona Lizard)
с улыбкой подменяют деток,
и курочки, вернувшись на насест,
высиживают ящериц (они в яйце колеблются,
как человек Витрувия). В природе это
расхожий случай — у насекомых, птиц
и у людей. Я думаю о слове
«неотвратимость». Да. Но отвлекаюсь —
по скромному хозяйству.
Она стоит в просвете (деревьев, скажем),
и мы друг друга видим, но не смотрим —
да, игра такая. В теченье и запруду.
Не так все просто. Скромное хозяйство —
и у нее. И сноски к берегу. И синтаксис,
инверсии теченья. Там, в просвете,
она, и тикает головкой, дни считает.


*   *   *

 


Алёше Парщикову

 


Сухой пятернею годов ты отжат до кости под землею,
светлея в волхвующей тьме, как дорога на Славяногорск.
Последняя смена. Личинок исход расправляет тебя за спиною,
как поле Полтавы, где жил ты у края времен, и где тихая Ворск-
ла сквозь пальцы из рая текла, золотя свой щекочущий ворс.
И Киев, и небо в алмазах. Подол. Элеватор. Язык Выпердоса.
Я б кальцием в веточке высох, сказал ты, но тоже мне бегство.
Теперь расписные шкатулки, заглохнув, цену изучают вопроса.
Мутится прицел. Или крест. И страна Заколдованным местом
рядится. И с кроткой улыбкою та, кого звали реальность,
забылась, в постель уложила как паинек — Свифта и Босха,
и с волчьей пошла по рукам в камуфляже, как им и не снилось.
Донецкие шахты, Стеклянные башни, ты школьник и Сынтик,
и детство на Марсе, и строчки, и шашни вселенной под лупой,
и время на древе висит, как запутанный в стропах десантник,
и жизнь вдалеке, словно аист в гнезде на нездешней халупе.
Ты помнишь, как где-то уже в девяностых махнулись ключами —
Москва на Гурзуф, и случился потоп, и вода прибывала, голубку
ты выпустил в небо из рук, но она только крылья свои за плечами
твоими свела, и поплыл недочитанный вами Камю — на Алупку.
Как пальцев, Алёша, пять лет занемевших. Недвижно и голо —
в словах, и вообще. Что, казалось бы, общего было и чаять
осталось меж башнями Тесла Николы и кораблем Марко Поло?
Когда-то, быть может, махнемся еще мы ключами.


*   *   *

 


Ходить в слова, как в лес.
И понимать едва ли —
где лес, а где слова.
Все меньше
надеяться на жизнь —
свою, уже ничью.Да и не жизнь, а что-то рядом,
round —
about.
И смерть, похоже,
такой же будет:
ближе
всего на свете,
и так же к нам спиною,
как и все.Скажи себе
(кому и чем? Слова —
двуногое ума, такой же голем,
как в сердце бог):
печаль моя светла.
И повтори.
И что-то там про поле.
Но даже если ты, а не они, подобье —
крест не меняется от перемены мест.Не быть, и не с ума
сойти, твой посох ищет «или».
Удел счастливцев,
взысканных свободой
и детской горечью.Лежи теперь, как демон,
низринутый в себя,
и переписывай —
все лучше, все больней, до слепоты,
едва ли понимая,
что здесь не ты, не жизнь,
а что-то рядом...


*   *   *

 


Нет, не болен он, не безумен. Да, скажи?
Просто вид такой — неживого. Тихой сапой,
скользкий такой — повсюду — змеиный запах.
Не смотри на него, вам не долго осталось жить.
Если бы ты проклясть могла его или же пожалеть.
Если бы как-то его обминуть могла или сказать.
Но все, что умеешь, вернее, умела — лишь умирать
и быть, в отличие от него. Разве что, петь
могли, только разные песни. Никто, нигде,
он и есть этот ад — всему, что рядом и в нем.
Ад, ни за что, за так, если пользоваться его языком.
И чем больше слов у него, тем ближе он к немоте.
Не смотри на него, мотылек, оленек, весна,
не смотри, в нем ни бога, ни жизни. Пой,
ласточка, пой, пусть идет сквозь тебя домой
на танцующих костылях с того древа добра и зла.


*   *   *

 


Дыши без воздуха, рисуй без рук,
дай слову выбрать расстоянье,
дай совершить обоим пару точных,
но ложных жестов. Тайна ру —
вся в синтаксисе. Легкое дыханье
у слов, а между ног замочек
забытой верности. Замри, и дай себя
глазам, из зарослей глядящим, не смотри
туда, во рту твоем травинка, приближаясь,
отдаляйся, молчи, и худенький, как жалость,
последний свет, край леса осеня,
возьмет слова, сотрет черты твои.


*   *   *

 


Все очевидней: слово не хочет жить
с пишущим, дышит в сторону.
Вроде обоим есть еще чем дорожить,
но в близости не обманешь.
Вроде еще семья, вроде жена еще,
даже возлюбленная… В тебе,
как за соломинку утопающий,
речь хватается за немоту.
Но не обманешь, она не верит
ни в гибель с тобой уже, ни в спасенье.
Рядом она, в доме, по крайней мере.
Но это «рядом» невыносимей, чем врозь.
Хоть бы сталось куда отвести глаза,
если с ней живешь и не видишь.
С кем вы, изысканные мастера
гомункулов, обряженных пустот
и ласк на вынос? Наперсточники чувств
и лжесвидетели цветут. В Опочку
уехать бы. Молчит, не хочет.
Как сослана в тебя без права переписки.


*   *   *

 


Дальше живи, дальше.
То есть живи ближе.
Как над цветком бражник,
перекрестив трижды.
Вдох ли меж ними или
выдох — и нет обоих.
Ангел-цветок в крыльях,
сомкнутых над собою.
Тишь, как в соборе. Пришлый
свет по губам мажет.
Хочешь, чтоб он услышал —
отойди дальше.

К списку номеров журнала «ЗАРУБЕЖНЫЕ ЗАПИСКИ» | К содержанию номера