АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Зеэв Фридман

Борька. Рассказ

 

Борька Фурман и Игорь Блувштейн друзьями не были, но уж добрыми приятелями – точно. Друзья – это когда душа нараспашку, и все «обезьяны» вместе, заболел – проведал, пришёл в любое время суток – с бутылкой или без, излил душу, нужно – грудь подставил, чтобы друга спасти. В общем – друг. А они были разными, но роднило их происхождение, еврейское, разумеется. Борька учился курсом старше, это уже достаточная разница в таком возрасте, в этом году оканчивал училище по классу скрипки.

Игорь учился на третьем курсе эстрадно-джазового отделения, играл на гитаре, и хотя был «джазистом» и автоматически вызывал у ребят с других факультетов зависть и восхищение лишь только одной своей причастностью к фантастическому миру джаза, где умеют импровизировать, в отличие от нас, классиков, – сам играл серо, неинтересно, да можно сказать, никак. Парень он был очень красивый, что называется – породистый: c густой каштановой шевелюрой, правильными чертами лица, большими серыми глазами – фотографии таких можно увидеть в парикмахерских. Женился он очень рано, едва исполнилось восемнадцать ему и ей, его избраннице. Насколько он был красив, настолько она была некрасива: тощая, как говорят, руки как ноги, ноги как руки, белобрысые редкие волосы были собраны в жидкий конский хвост, а глаза – карие и выпученные, как у рыбы-телескопа. Она и была вся – рыба-телескоп. Но есть такие женщины, которые чем-то привлекают, может, не красотой, а какой-то чертовщинкой, которая, наверно, в ней присутствовала.

А Борька был талантливый. Он был лучшим скрипачом среди студентов, обожал свой инструмент, много занимался, жил музыкой, друзьями и еврейством. Как-то в нём это всё совмещалось достаточно гармонично, не противореча или почти не противореча одно другому. Друзья были русскими, но на то и были друзьями, чтобы понимать и уважать Борькины стремления, вернее, одно, самое большое стремление – уехать в Израиль, хотя их это и задевало – а как же мы, твои друзья, а как же наши «обезьяны», наши выпивки, наши «не разлей вода», наши исповеди друг другу: о девочках, безответной любви, когда не спишь, не ешь, худеешь на глазах, и кто, как не друг, выслушает, поймёт, поддержит, – ну, не родители же!

Он отвечал, что да, это очень тяжело, расстаться с вами навеки, но я же еврей, и у меня есть своя страна – Израиль, и я должен быть там, и, может быть, дипломатические отношения восстановятся, и вы ко мне приедете! В это, конечно, никто не верил, как, впрочем, и в то, что Борька уедет: во-первых, потому что железный занавес, уехать почти невозможно, только к ближайшей родне, а друзья знали, что у Борькиной семьи там таких нет, а во-вторых, просто не верили, что Борька решится – наш Борька вот так возьмёт, бросит нас, родной город, где вырос, и уедет?! Но за эту его мечту и за то, что никогда голову в песок не прятал, что еврей, уважали ещё сильнее.

А Игорь тоже восхищался Борькой за его сионизм и солидаризировался с ним во всём, хотя и женился на русской. Но  ведь и у Борьки друзья были русскими, и обоим это не мешало. Игорь, хотя и был стопроцентным евреем, как и Борька, в паспорте был записан русским, и стоило это его родителям пятьсот рублей. Он клялся и божился Борьке, что не хотел этого, что он везде открыто заявляет, что он еврей, и это было правдой. «Но ведь они хотели как лучше, чтобы мне было легче жить!» – говорил Игорь и смущённо опускал свои огромные серые глаза с длинными ресницами, спохватываясь, что лучше бы этого не говорил – ведь Борька-то записан евреем, –

 а Борька только радовался этому и тихо гордился своей адекватностью. Но была ещё, по рассказам Игоря, одна причина у его родителей записать его русским.

Дело в том, что его мать, еврейскую девочку, спасла во время войны русская семья. Однажды, когда Борька был у Игоря в гостях, он увидел полную женщину, которую принял за бабушку Игоря.

– Нет, – сказал Игорь, – моих бабушку и дедушку со стороны мамы расстреляли, а папины живут в Вильнюсе. А это – Мария Васильевна, её семья мою маму от немцев спасла, выдавали за свою дочь. Сам понимаешь, после этого они обо мне и думают – а вдруг, не дай Бог, снова это повторится, так ты хоть, сынок, спасёшься, – оправдывался Игорь перед Борькой. – Потому меня и не обрезали.

В последнем как раз он мог не оправдываться – почти всё их поколение, включая пламенного еврея и сиониста Борьку, было не обрезано – всё это ушло: советская власть быстро и уверенно за короткий исторический период лишила евреев их еврейства, что не удалось другим за века преследований, костров, погромов, больших и малых катастроф, а опознание по обрезанному детородному органу заменила клеймом в пятой графе. Кстати, ещё одной мечтой Борьки было сделать обрезание, это был для него лишь вопрос времени, главное – сделать это до отъезда, чтобы не ходить по Святой Земле необрезанным.

Они не были друзьями, не ходили друг к другу в гости, но при встрече радовались, ощущая еврейское братство, настолько утраченное вокруг у поколения их запуганных родителей и их детей, тяготящихся недавно появившейся записью в паспорте или удачно заменивших её (тариф пятьсот рублей) на другую, более удобную для жизни. Игорь восхищался Борькиным сионизмом, национальной гордостью и бесстрашием, а Борька любил его за это восхищение и ещё тянулся к нему, как тянулись многие другие, – за лёгкий общительный нрав, харизму «джазиста» и просто как к еврейскому парню, который, в отличие от многих других, ощущает себя евреем, любит евреев, хоть и дал себя продать за пятьсот рублей.

Как-то Борька сводил Игоря в синагогу, куда периодически захаживал, зная, что рискует, ведь он был комсомольцем. Синагога была старая, столетняя, большая и бедная; туда постоянно ходило небольшое количество стариков, в основном говоривших между собой на идиш, и Борька кайфовал, сидя с ними и дыша еврейством: здесь была его вотчина, ограждённая от внешнего мира толстыми стенами надёжной дореволюционной кладки.

Как он радовался, приведя сюда Игоря, как он обхаживал его здесь, всё объяснял, знакомил со стариками, надеясь заразить его  своим восторгом, воодушевлением, чувством причастности. Но Игорь боялся. Он очень боялся. Он улыбался своей приветливой улыбкой, но был очень напряжён. Может быть, ему хотелось раскрыться, расслабиться, соединиться здесь со своей еврейской сущностью, которая в нём билась, ведь билась же, иначе не сблизились бы они с Борькой – слишком уж разные они были, – не опасаться стариков, не сжиматься при виде магендавидов на стенах и еврейских букв на двух скрижалях, которые держат два льва над бархатной завесой у передней стены. Наверно, ему хотелось этого, но он очень боялся, и когда они вышли на улицу, он расслабился, оживился и стал с восторгом обсуждать увиденное: как всё красиво, необычно, и эти милые старые евреи!

На этом знакомство Игоря с синагогой закончилось, больше он не изъявлял желания туда приходить, а Борька не предлагал, но, иногда, когда шёл туда, говорил об этом Игорю, на что тот смущённо, напряжённо улыбался и тему не развивал. Но их приятельские отношения продолжались. Борька рассказывал Игорю о том, что знал, знакомил с еврейскими праздниками.

На Пурим Игорь подарил ему «шалахмонес» – довольно дорогую чернильную ручку (у Игоря всегда водились денежки – от папы, который занимал высокий пост), и Борька, не ожидавший подарка, поторопился в сувенирный магазин и купил ему там какую-то безделушку. На самом деле «шалахмонес» – это всегда еда, но разве можно строго судить еврейских юношей брежневской эпохи за незнание таких нюансов!

В  один из тех двух или трёх раз, что Борька был в гостях у Игоря, он познакомился с его отцом (мать – женщину с добрым круглым лицом – и Марию Васильевну он уже знал раньше). Отец был приятным мужчиной, Игорь был похож на него. Он отнёсся к Борьке с симпатией и дружелюбием, «молодец, не дерёт нос, – подумал Борька, имея в виду занимаемый им высокий пост, – только зря запись в паспорте сыну купил». Он видел его ещё один раз.

Двоюродный брат отца Борьки работал юрисконсультом на предприятии, возглавляемом отцом Игоря. Будучи человеком чрезвычайно живым, шумливым, даже задиристым, весельчаком, душой компании, он использовал любой повод устроить пирушку, созвать людей, немного выпить, пошуметь, похохмить. Восемнадцатилетним парнем на фронте он получил тяжёлое ранение, его богатырскую грудь прореза?л глубокий шрам, а один глаз не видел. Но это знали только близкие ему люди, оба его голубых смеющихся глаза выглядели совершенно одинаково, просто один из них видел, другой – нет.

На сей раз повод собрать компанию был веский – его день рождения, даже какая-то круглая дата. Пришли гости, родственники, в том числе Борька с мамой и папой, пришли друзья, пришёл и отец Игоря, и доброжелательно, даже как-то подчеркнуто доверительно поздоровался с Борькой. Застолье было весёлым, говорили наперебой, «крест-накрест» (этот с этим, тот с другим), полбутылки сухого вина хватило для этой еврейской компании, чтобы развеселиться, да и если бы и не было её, было бы так же весело. Борькин друг Валька Чифирь, русский, попав как-то к ним на подобное застолье, поражался, широко раскрыв глаза:

– Как вы можете так веселиться, не выпив?          

И теперь Борька сидел и кайфовал в этом шуме, в этом дорогом еврейском гвалте, а дядя Витя всё добавлял себе водочки; несмотря на перенесенный год назад обширный инфаркт, он немного выпивал и немного покуривал, но всё же меньше, чем раньше. Дядя пил с Борькой, они были давними «собутыльниками» – несколько рюмочек водки в год, или чуть чаще, или чуть реже.

     На этот раз среди гостей был человек, который быстро стал душой компании, затмив дядю Витю и Борькиного отца, постоянно соревнующихся  в красноречии и остроумии. Звали его Виля Зейдель, он был полковником МВД и другом детства дяди Вити и отца Борьки. Все они жили тогда по соседству, в старом районе, бывшем до войны сплошь еврейским, рядом с синагогой. Вилька был, по рассказам отца, сорванцом, заводилой, драчуном, пускавшим в детстве крепкие кулаки при слове «жид», да иногда и просто, чтобы поразмяться. На фронте воевал отчаянно, геройски, заслужив боевые ордена и медали. После войны пошёл в милицию, где стал одним из самых блестящих «оперов», и если бы не «пятая» графа давно был бы генералом.

Он был высокий, статный, типичный еврей – еврейские губы, еврейские глаза на выкате, еврейский нос, еврейские вьющиеся волосы, моложавый и очень весёлый. Жена у него была русской, растворившейся в нём полностью, готовившая  фаршированную рыбу и цимес и кидавшая еврейские словечки: «нахес», «лехаим» и «ло мир зай гезунт», для Вили она давно уже была еврейкой, своей, да и для себя тоже.

С ними пришли их две дочери, молодые еврейские красавицы с точёными фигурками и чёрными как смоль волосами. Их появление заставило сердце Борьки биться сильнее, глаза блестеть ярче и с энтузиазмом пить водку с дядей – «для храбрости», которая впрочем, себя не проявила: сёстры ушли не задержанные, не разговорённые, лишь атакованные страстными, но безмолвными взглядами Борьки, и Борька, уничтожая себя за нерешительность, только и мог утешиться тем, что они ведь старше его на несколько лет.

Но это было позже. А пока вечер был в самом  разгаре, было весело и шумно, хохмы сыпались одна за другой, и тут Виля вынул из чехла принесенную с собой гитару и стал её настраивать. Вид гитары вначале немного утихомирил компанию, но ненадолго, и гвалт и смех возобновились с новой силой.

– Ша! – крикнул Виля. – Ша! Помолчите, евреи. Дайте настроить гитару.

Нельзя сказать, чтобы стало намного тише. Виля прикладывал ухо к струнам, подтягивал колки и, в конце концов, заиграл. И тут все разом вдруг притихли и начали слушать.

Это была забавная песенка на мелодию «Летки-Енки» о лесе в среднерусской полосе, где «медведи все евреи, барсуки – евреи все. Тётя Двора варит пиво, тут же пьянка у ворот, и волнуется игриво весь а идише народ», и прочие смешные безобидные куплетики про зверюшек-евреев и их житье-бытье в том лесу.

Виля пел здорово, смачно, с еврейским акцентом, его русская жена прижалась к нему, растворяясь в его игре, в его голосе, на лице её гуляла блаженная улыбка гордости своим муженьком. Все смеялись, подпевали припев, который состоял всего лишь из: та-та, та-та-та-та-та, та-та, та-та-та-та-та, та-та и т.д.

«Летку-Енку» знали все. Песня была дружно спета, отсмеялись, принялись за еду. 

И в наступившей тишине раздался хорошо поставленный голос отца Игоря:

– Здесь искусственно пытаются придать нашему застолью националистический характер. Но мы – российские евреи, давно ассимилированные. Наша культура – русская, мы лояльные  граждане этого государства, которому мы обязаны всем, которое даёт нам всё. Я думаю, – он выразительно обвёл всех взглядом, – здесь никто никуда не собирается уезжать, есть здесь и члены партии (взгляд на Витю и Вилю, вступивших в партию, кстати, на фронте), включая меня самого, и поэтому давайте, – тут он запнулся, встретившись  с прожигавшими его насквозь чёрными глазами Борьки, – давайте оставаться теми, кто мы есть – частью русского народа с чисто формальной записью из пяти букв в пятой графе.

– Кто бы говорил о записи в  паспорте! – заорал Борька.

Увы! Никто не услышал его крика, не услышал его и он сам. Это был крик души, не больше. Борька кипел, негодовал, но молчал. Молчали все. Никто не ответил. Заёрзали на стульях, смущённо опуская глаза, коммунисты с фронтовым стажем Витя и Виля – юрисконсульт и полковник советской милиции.

Вдруг все набросились на еду и стали есть, не поднимая глаз от тарелок, но скоро, очень скоро (счастливая еврейская живость, жизнерадостность, не ассимилированная русским мироощущением, громогласно требовавшим бы теперь – водки, водки, водки!) стали говорить, смеяться, и снова гвалт, снова шум, и разговоры крест-накрест, когда у каждой пары – своя тема. Как будто бы ничего и не произошло, и отец Игоря опять беседовал со старенькой Витиной мамой, то и дело наклоняя к ней ухо, чтобы расслышать её во всеобщем гвалте.

Борька стоял на балконе. Он кипел от возмущения и гнева. Он курил, забыв о том, что это огорчит его родителей, если они увидят.

– Ну, почему, почему? – бормотал он про себя. – Это не только мерзко, но и глупо. Хоть бы говорили о чём-нибудь серьёзном, а то песенка, безобидная песенка! Откуда он здесь взялся, зачем пришёл? А они все – тоже хороши. Вояки! Что – не нашлось что ответить ему?! Он же пацан для них, у них же грудь в орденах! И остальное… Они ведь взрослые все, а я мальчишка, к тому же он – отец Игоря, моего друга (он впервые назвал его так), что я могу ему сказать?

Но мог. Мог бы и должен был. Это и мучило, что промолчал, не сказал, не защитил их всех, этих дорогих, трусливых еврейчиков, весь свой забитый, таки очень ассимилированный, но свой народ, разбросанный по всей огромной советской империи, где его лишили языка, религии, обычаев, где стремление лучших из них уехать к себе на родину преследуется как уголовщина или психическое отклонение. И этот гад, гад! Такие, как он, которые служат им, бичуют на собраниях отъезжающих, платят пятьсот сребренников за фальшивую запись в паспорте, этот гад так и уйдёт отсюда, не получив отпора, надменный, надутый, гордый собой советский начальник, «русский» человек с атавистической записью в пятой графе из пяти букв!

Борька вернулся с балкона и, не стесняясь родителей, налил себе стопку водки. Дядя Витя тут же налил себе и понимающе чокнулся с ним.

А напротив сидели Вилькины дочки, сияя восточной красотой, и Борька стрелял в них глазами, а они отвечали ему незаметно, искусно, зная себе цену, чтобы он не возомнил о себе. Борька не возомнил, наоборот, струсил, так и не проронив ни слова ни с одной, ни с другой, и ругал себя последними словами за нерешительность, глядя, как закрывается входная дверь за семьёй Зейделей.

Женился Борька довольно поздно, в тридцать два года. Женился счастливо, уже живя в Израиле, на склáдной маленькой девушке с зелёными глазами и негромким голосом, приехавшей из Ленинграда. Из влажного приморского города, где летними ночами было дышать труднее, чем днём, они переехали в религиозное поселение в Самарии, где так чист воздух, так библейски первозданны древние холмы, так хороши соседи, не запирающие двери на ключ.

Барух и Хана быстро вписались в общину, занялись преподаванием в крупном ишуве, куда свозили детей из окрестных поселений учиться рисовать и играть на музыкальных инструментах. Дома Барух и Хана занимались творчеством: она писала картины, он сочинял музыку, не забывая поигрывать и на любимой скрипке, на которой, увы, не стал великим исполнителем, хотя располагал к этому всеми данными.

У них родилось четверо детей, которые служат спасением и утешением его постаревшим родителям, переехавшим из города к невестке в поселение, после того как арабы застрелили Борьку в его собственной машине, когда он возвращался домой с работы.

Игорь живёт в Германии. Со своей белобрысой женой с выпученными глазами рыбы-телескопа он давно развёлся, после того, как она наставила ему ветвистые рога и высказала ему всё, что думает о жидах. Вначале он пытался работать по специальности, поигрывал в ресторанах, но дело не пошло, и он, окончив курсы, пошёл в хайтек, обнаружив недюжинный талант программиста. Он стал главой довольно крупной фирмы.

Женился на еврейке из Харькова, которая родила ему близнецов – девочку и мальчика, они росли и успешно развивались в престижной школе среди воспитанных немецких детей из состоятельных семей.

Позже Игорь забрал к себе родителей-пенсионеров (Мария Васильевна давно умерла). Они живут в двух кварталах от него, в «социальном жилье», получают приличное пособие, приходят присмотреть за внуками.

Отец Игоря наслаждается еврейской культурой и немецкой чистотой и ощущает себя лояльным гражданином демократической Германии.

Мать…. Она всегда была доброй, немногословной женщиной, во всём подчиняющейся мужу. Её мнения никогда никто не спрашивал с тех самых пор, когда русская семья спасла её от немцев и научила её жить с новым именем и с новой биографией, не спрашивали, хочет ли она на склоне лет переезжать в Германию, и уж, конечно, не спрашивали, нужно ли записывать «русским» сына в пятой графе паспорта и платить за это пятьсот рублей, а потом, чтобы выехать, попасть в Германию, платить ещё больше, чтобы записаться «евреем».

 

ПРОБУЖДЕНИЕ

 

Была ли она в самом деле его идефикс, или он, как пытались втемяшить близкие, сам её сочинил, слепил из ничего и теперь молится. Как бы то ни было, а пять лет пролетело, а она всё не оставляла его, сидела в голове, не подпускала женщин, разве что на короткое время – ни уму, ни сердцу, но это не в счёт. Вот так, а пять лет пролетело-пронеслось, а она была рядом, всё время рядом, пока не вышла замуж – через пять этих лет, и тут-то он  взвыл, хотя давно ждал этого и удивлялся, что она всё ещё без мужа. Ждал и внутренне был подготовлен, но это только казалось, потому что когда он узнал об этом, узнал от угодливых, злых языков, ему стало так нехорошо, так тошно, и весь следующий день на него накатывало, как в невыносимо знойную ночь, когда покрываешься испариной, мечешься по мокрой постели, какой уж тут сон! Хоть бы чуть-чуть попрохладней.

«А всё этот эгоизм, этот тупой, самодовольный мужской эгоизм, – твердил он себе, – вот так вот всегда,  когда они выходят замуж за других, мы кусаем себе локти и тонем в волнах отчаяния, и бьёмся головой об стену – где я был раньше! Всё чушь и ложь!

Я был, всё время был и ничего не делал, не ударил палец о палец, предоставляя ей полную свободу: рыдать ли одинокими ночами в мокрую подушку или отдаваться кобелям с отчаянием брошенной, отвергнутой, отдаваться самозабвенно, без остатка, проклиная себя и тебя, особенно тебя, благородного, освободившего её от любовных пут, и вот всё перебесилось, перемололось, успокоилось ближе к четвёртому десятку, нашёлся простой, хороший, надёжный, как стена, человек, и всё получилось само собой, правда, с опозданием на несколько лет».

Он сидел и пил, пил один, упиваясь страданием и ненавидя себя за это, а потом, когда стала захлёстывать бурная алкогольная радость, он понял, что упивается страданием не потому, что фигляр и эгоцентрик, а потому, что любит её, и любовь взорвалась после длительной спячки, вырвалась, разбуженная этим сообщением, маленькой информацией, когда стало ясно как день, что теперь-то уже всё – её нет, нет для него навсегда. Любовь вырвалась и на винных парах унесла его в прошлое, в их прошлое, в их начало, и он сидел и рыдал горючими, пьяными слезами, боясь протрезветь и вернуться в настоящее, в отчаяние, в безысходность.

И вспомнил он тот тёплый, солнечный день в начале сентября, когда у них всё только начиналось, но он уже умирал от любви, от счастливой разделённой любви.

В тот день они пошли на кладбище, он повёл её на еврейское кладбище, чтобы и в этом, как и во всём остальном, добиться тождества, полной зеркальности и прочесть в её, нееврейки, душе те же чувства, какие он испытывал, каждый раз приходя сюда.

Он был большим идиотом, он просто был пацаном, когда требовал от неё этого, этого и многого другого, всего! И получил, чтобы бросить и предать… Ну, ладно, ладно, будет об этом, а то, чего доброго… ещё бутылка, ещё целая бутылка есть, ура, наливай!

Так вот, они тогда подошли к воротам кладбища, к старым восточным каменным воротам, похожим на Иерусалим; он держал её за руку, он крепко сжимал её руку в своей, он хотел, чтобы она органично, рука в руке, вошла с ним в этот родной для него и неведомый для неё мир.

Они шли по тропинкам старого круглого кладбища, обнесённого каменной оградой, заросшего буйной зеленью, в стрекотании кузнечиков и жужжании мух. Наконец он сказал:

– Вот! Здесь.

Они остановились у двух надгробий. На одном была фамилия, которую он носил, он сорвал несколько веток с дерева и стал сметать с плит засохшую грязь, а она сказала: «Давай, я», – и взяла у него этот веник и вымела – быстро, чисто, ни одной пылинки не оставила, вымела заботливо, как она делала всё, всегда, дай ей Бог здоровья и семейного счастья! А потом он отломил две веточки и положил их на могилу бабушки, а она отломила две веточки и положила их на могилу прадеда, рядом. Он попробовал сосредоточиться и, как всегда, поговорить с умершими тихо, откровенно, посоветоваться, но ничего не получалось, потому что она стояла рядом, в стороне, молча, но рядом. Он был не один, и советоваться было не о чём – он обладал тем, о чём мечтал, и он только пробормотал слова благодарности и попросил ниспослать им обоим (обоим навеки!) удачи.

Да… Впереди у них был ещё почти год, год до того гнусного (будь он проклят!) дня, когда она села в самолёт и улетела безвозвратно навсегда.

Всё предстало так ярко, так живо, словно не было пяти лет, прошедших с той ночи. Он сидел перед полунаполненным стаканом, курил и сквозь пьяные слёзы видел её, машущую ему рукой, пытающуюся улыбнуться, видел себя в тёмном автобусе, несущемся назад в город. Как он себя тогда ненавидел, нет-нет, тогда он себя не ненавидел: ему было нелегко, он чувствовал себя виноватым, но тогда он ещё был баем, наполеоном, благословленным брошенной им красивой и гордой женщиной; он считал, что сделал трудный, но необходимый шаг, избавив себя от сковывающей свободу любви, а её – от многотрудного будущего.

Он был уже сильно пьян. Он вскочил, схватил бутылку и c силой швырнул её на пол, бутылка не разбилась, лишь глухо стукнулась и осталась лежать на ковре. Он накинул пиджак и пьяными резкими движениями сбежал по лестнице на улицу: всё тряслось и прыгало перед глазами, он пошёл подчёркнуто ровно, глядя прямо перед собой. Идущие навстречу женщины отшатнулись в сторону, испуганно глядя на его бледное, невидящее, пьяное лицо, освещённое уличным фонарём.

И здесь, здесь тоже они ходили, сколько раз – не сосчитать! Почти каждый вечер, когда он провожал её, – здесь, вот по этой земле, шла она, и он держал её руку или обнимал. Он пошёл быстрее, он побежал, спотыкаясь и исступленно бормоча её имя, он бежал, опустив голову, ничего не видя, кроме своих заплетающихся ног, топочущих в ночной темноте по тротуару, по их улице, где он прикасался к ней, целовал, слышал её голос, и везде, везде в этом городе, везде она, её следы, память о ней – везде.

На площади он бухнулся на скамейку и застывшим взглядом смотрел на освещённый мёртвым светом высоких фонарей проспект, по которому, кряхтя, тащился одинокий пустой троллейбус, в котором тоже, наверно, она не раз ездила на занятия и обратно, в общежитие. Он закурил и почувствовал, как тихо кругом, тихо и пусто.

И вдруг как-то всё успокоилось и прояснилось: воющее и стенающее унеслось с дымком сигареты в свежий ночной воздух, и так не хотелось вставать с этой широкой, удобной скамейки и уходить от света фонарей и редких машин туда, в глухую тьму, в неописуемый страх, и уже мелькнула мысль о доме, об одинокой квартире с двумя пустыми бутылками и унылым запахом потухших сигарет; нет-нет, надо подниматься, двигаться туда.

Только бы не было собак, – с каждым шагом всё ближе смутно белеющий камень ворот, – только бы не было собак, как тогда зимой, когда он, утопая в глубоком снегу, бежал от них к ограде, а они не лаяли, нет, они мелькали между могилами – большие, поджарые, и быстро приближались к нему, пристально следя за каждым его движением. Но он успел перемахнуть через высокую каменную ограду и сидел в снегу, глядя  на суетящихся невдалеке на стройке  рабочих.

Всё-таки было страшно, страшнее, чем он предполагал; впервые он шёл по этим тропинкам ночью, он торопился, чуть не бежал, пытаясь заглушить страх и скорее добраться до могилы, где он будет в безопасности, туда, к родным, которые защитят, не дадут пропасть. Там он и опустился сразу, обхватив обеими руками плиту. Плита была холодная, он отшатнулся и чуть не задохнулся от жути, но – всё, всё, прочь гнусный позорный страх, Господа призываю, только Его боюсь, помоги, дай сил, если не теперь – когда же?

Да, когда же – ведь за этим он пришёл, как можно было забыть, испугаться, ведь страшнее этого нет ничего, а значит, бояться нечего, благодарю Тебя, Господи, за то, что отвёл страх и вернул мне человеческий облик.

И действительно, страх стал уходить, осталось только лёгкое напряжение, настороженность. Он сел на плиту, закурил.

«Теперь в темноте виден огонёк моей сигареты, – подумал он. –  Опять боишься? Для чего ты пришёл сюда? Ты пришёл умереть и боишься? Не стыдно? То-то. Успокаивайся. А как же ты собрался умирать?»

Он крепко затянулся, и тихое потрескивание сухой сигареты в глухой тишине чёрной ночи, ночи на кладбище, где он был один живой, надёжно укрытый среди могил, вдруг так обрадовало его, и ему стало так спокойно, умиротворённо. Он закрыл глаза, слипавшиеся от усталости, и услышал плеск воды, потревоженной веслом, и увидел её лицо, освещённое солнцем, – свежее, смеющееся, влажное от воды. Это было за несколько дней до самолёта, до посадки на самолёт. Но ещё было несколько дней, которые можно вспомнить, драгоценные несколько дней; что же было потом? Да, когда они катались на лодке, с ними был его друг, а он сам сидел на вёслах, и у него было ужасное состояние, все эти дни он был такой взвинченный и раздражённый, у него уже был готов разговор с ней, а она ничего не знала, она была счастлива, она гордилась собой, она была невеста! Господи, она была невестой.

Помню, помню, помню ясно, как мы вышли из лодки, оделись и пошли рощей, которая порадовала бы меня своей нездешней прелестью в любой момент, но не в тот, когда я так ненавидел себя, жалел и ненавидел её, любимую… Так что было дальше? Да, вдруг она взбежала на пригорок, там стояла такая тоненькая берёзка, и она стала рядом с ней, совсем как маленькая девочка – ножки вместе, так естественно и непринуждённо, –  всё всегда она делала естественно и непринуждённо, – что друг его невольно растроганно улыбнулся, глядя на неё; друг, но не он – он только скривил губы и выдавил жалкую, мученическую усмешку. А она стояла там, склонив набок голову в золотистых густых кудрях, обвив рукой тоненький нежный ствол. Вот вижу, ясно вижу: она стоит, улыбается, солнце золотит её волосы, она счастлива.

А помнишь, как вечером вы пошли в кафе: она надела короткое платье, на шею – чёрную воздушную косынку, все оборачивались вслед. В кафе вы сели в кабинку за перегородкой, заказали кальмаров и что-то выпить, и ты ей тогда пересказал рассказ одного тонкого писателя, рассказ о несчастном браке и его трагическом конце. Ты самозабвенно пел с чужого голоса, отождествляя себя с автором и, наверно, смотрел на неё умным, уставшим от жизни взглядом, ты ждал, когда же она наконец поймёт, что речь идёт обо мне, о нас, поймёт и сама освободит меня, сама скажет: «Будь свободен, будь счастлив, я буду любить тебя всегда». Она не сказала этого, она слушала, молчала, она всё понимала и чувствовала, но надеялась, надеялась до последнего, что ты не бросишь её, что ты выздоровеешь от глупого, самодовольного эгоизма, от затянувшегося не в меру мальчишества, оборачивающегося в этом возрасте в недетское зло.

Двадцать три, двадцать три тебе было, а ей двадцать один – не такое уж отрочество, двадцать один, и она готовилась стать женой и матерью, особенно матерью, ибо уже носила под сердцем то, чему не суждено было увидеть свет. Тогда, в ту ночь…

Тогда, в ту ночь, она сидела на узкой деревянной кровати в гостиничном номере. Разговор он начал издалека, со звёздных пространств, с космической свободы, с мятущегося духа, который не может быть привязан к чему-либо. Постепенно он спускался с горных высей на землю, и космическая свобода трансформировалась в свободу творческую, личную, и тогда она сказала:

– Мне всё ясно. Ясно.

Лицо её окаменело, огромные глаза напряжённо смотрели в стену напротив.

– Ты пойми, ты же знаешь меня, как облупленного. Я люблю тебя… по-прежнему, а может быть, сильнее, чем когда-либо…

– Я знаю, я всё знаю.

– Ну что ты знаешь, – смешанное чувство досады,  обиды и нежности охватило его, – что ты знаешь? Ты не веришь мне? Твоё счастье, твой покой, твоя жизнь – самое дорогое для меня. Я не смогу дать тебе счастья, я слишком для этого, я…

– Не надо, прошу тебя. Тебе нужна свобода, да-да, ты будешь свободен, я уйду, погоди, да-да…

Лицо её было страшным.

Всё это было неправдоподобным, как в жутком сне. Больше всего он хотел, чтобы всё поскорее кончилось: чтобы кончился этот разговор, чтобы она уехала, но в то же время он не представлял себя без неё. Она была родной и близкой, наверно, именно поэтому он так расправлялся с ней. Но реальность происходящего делала всё похожим на игру, притупляла в нём необратимое чувство ненависти и глубокого омерзения к себе.

Он обнимал и целовал её, размягчённый, растроганный, уже предвкушающий освобождение и убеждающий себя в своём благородстве и непогрешимости. Она не отстраняла его, не отвечала на ласки, всё так же сидела, упорно глядя в стену и вдруг сказала:

– Послушай, что я тебе скажу. Послушай и сделай то, о чём я попрошу тебя.

Она повернулась и посмотрела ему в глаза:

– Женись на мне.

Она смотрела на него.

– Женись на мне. Всю ответственность за будущее я беру на себя.

Рядом с ним на гостиничной койке сидела писаная красавица, умница с неженскими мозгами, как собака ему преданная, в течение года дышавшая на него, вступив в нешуточное соперничество с родной матерью, чистая и цельная. Она сидела рядом с ним и ждала, гордая и недоступная для других, предмет мужского обожания и женской зависти.

Безвольно обмякнув, он начал сызнова:

– Пойми. Я тебя люблю, а когда потеряю, буду любить ещё сильнее. Но в браке всё это рухнет, умрёт, извратится. Я знаю себя. Я такой, и другим быть не могу.

Она молчала, и вдруг он разозлился:

– Если я потеряю свободу, я потеряю творчество, а значит – всё. Пусть я буду несчастен, одинок – это будет плата за свободу… Но никогда, никогда не сомневайся в моей любви. Ты всегда будешь со мной, и всё, что я буду создавать, будет вдохновлено и осенено тобой, моя любимая, деточка, ласточка…

Он стал нежно-нежно целовать её: в висок, в щёку, в волосы. Снова, глядя в стену, она тихо сказала:

– Я согласна на любые отношения. Слышишь? На любые отношения.

– Ну не-ет! – негодующе взорвался он. – Любовницей моей ты не будешь никогда! Или женой, или никем.

И ещё он говорил, он что-то много и красиво говорил, он был бескорыстен и честен, он не допустит её унижения, он любит её, любит по-настоящему, спасая их любовь от губительных уз брака. Он наслаждался собой, он вошёл в раж, и в какой-то момент очередного словоизвержения она вставила:

– Я беременна.

– Что?

– У меня будет ребёнок.

Вот оно. Вот то, чего он боялся, о чём подозревал и выпытывал, выведывал у неё в те дни, когда она вдруг начинала озабоченно смотреть в одну точку, как сейчас смотрит в стену, когда её вдруг начинало тошнить и она бледнела, а он тащил, тащил её к врачу, а она так неожиданно зло отрезала:

– Нет. У меня всё в порядке.

Он и тогда был благороден, решив, если она беременна, жениться на ней без сомнения и  спокойно нести свой крест, а теперь она заявляет ему это после того, когда все карты раскрыты, всё расставлено по местам.

Он засуетился, пытаясь скрыть как ком растущее раздражение; фальшивым и дрожащим  голосом уговаривал её забыть всё и выйти за него замуж – всё будет хорошо. Он даже пытался целовать её по-братски – в лоб, в щёку… Он ненавидел её и не знал, за что ненавидит сильнее: за то, что скрывала раньше, или за то, что не скрыла вообще, что сказала сейчас, значит, все её слова о том, что он для неё дороже всего на свете, что она сделает всё, лишь бы он был счастлив, – блеф. Тоже мне событие – забеременела! Как будто самой нельзя решить этой великой проблемы; молчала-молчала, а сейчас выложила, и всё рушится, стремительно, на глазах: свобода, творчество, женщины – всё летит к чертям!

И вот так целуя её то в лоб, то в щёку, ненавидя её и презирая, выстраивал он новый замок благородного рыцаря из слов своей речи, и вдруг ощутил острое, отчаянное желание и стал страстно, бешено обцеловывать её всю: «Счастье моё, радость моя», и почувствовал, что целует камень, лёд, неживое, а она сказала:

– Нет. Уже не твоя. Не надо, иди спать.

Потом было ещё несколько дней, несколько тягостных, наэлектризованных дней до её отъезда, когда им некуда было деться друг от друга. Они вместе обедали, гуляли, создавая видимость благополучия, им это удалось так, что даже друг не заметил.

В эти дни он не настойчиво и не часто уговаривал её всё забыть, пожениться, но всё уже было ясно, дело было сделано, и дни мучительно дробились на часы, на минуты до её отъезда, до той свежей летней ночи, когда автобус, наконец, выехал за черту города и понёсся по шоссе в аэропорт, и вот уже объявлена посадка, и сердце сжалось, и она машет ему рукой, любящая и любимая, красивая, несчастная, с отчаянным мужеством сдерживающая слёзы. Вот он, последний кадр, кадр на всю жизнь: она стоит и машет ему рукой, всё, конец, и уже невозможно повернуть вспять, прокрутить плёнку назад, переделать, отремонтировать, склеить, подбежать к ней, схватить за руку, потащить назад в гостиницу, изорвать в клочки билет на самолёт, обцеловать всю, на коленях вымолить прощение, жениться, и сейчас… сейчас подкидывать в воздух, шлёпать по попке, бегать наперегонки с чудесным бутузом, как две капли воды похожим на неё, а не мчаться глухой ночью пьяным и жалким на кладбище, скрываясь от самого себя.

Встать, суд идёт! Оглашается приговор: подсудимый обвиняется в том, что в течение одного года сумел привязать к себе молодую женщину, склонил её к сожительству; сделав ей предложение, он уехал в командировку, откуда вызвал её к себе, чтобы объявить, что жениться на ней не может, мотивируя это столь искусными ловкими аргументами, что потерпевшая без претензий отказалась от своего права на вступление в законный брак и, будучи беременной от обвиняемого, уехала к себе домой, где неделю спустя у неё во время истерики случился выкидыш.

На основании вышеизложенного обвинения подсудимый приговаривается к высшей мере наказания: смертной казни. Приговор обжалованию не подлежит, давность  срока совершённого преступления не учитывается.

Приговор привести в исполнение немедленно.

Немедленно… Сейчас, сейчас, дайте ещё вспомнить что-нибудь: её смеющееся лицо, её глаза, полные любви и нежности, её поцелуи, её необыкновенный голос, за который можно было в неё влюбиться, даже не видя её, и неисчерпаемый поток их бесконечных, дьявольски умных и чертовски наивных разговоров, когда они взлетали в поднебесье и парили там, достигнув высшей точки влюблённости и восторга, её тело, щедро отвечающее на ласки… нет-нет! Невыносимо, невозможно дальше жить без неё. Эти пять лет были сном, самообманом, слабостью; это нужно сделать сейчас, приговор должен быть приведен в исполнение незамедлительно, иначе… иначе всё пройдёт, со временем ведь всё проходит, и снова начнётся сон, спокойный, самодовольный сон придурка, убеждённого в своём счастье и неуязвимости.

Но, с другой стороны, сон – это ведь тоже ничто, смерть, пустота, и трудно, невозможно знать в точности, чем отличается его сон от сна того, кто не родился тогда, которому могло быть уже пять лет, или от сна тех, чьи останки сейчас лежат под этой плитой: их нет, как нет, наверное, и его самого, слившегося с надгробьем на глухом ночном кладбище, – так же, как нет уже ничего, кроме того огонька вдалеке, совсем крохотного, дрожащего огонька, который то исчезает, то появляется вновь и становится всё  ближе и ярче. И теперь уже есть лицо за огоньком, лицо в густых вьющихся волосах, и есть плечи, есть рука, несущая свечу, есть она вся, стоящая перед ним, освещённая пламенем свечи, с огоньками, пылающими в огромных глазах, с золотом в распущенных волосах. Буря восторга и радости перехватила дыхание, и из сухих губ вырвалось едва слышное: «Ты умерла? Ты тоже умерла?»

Она чуть кивнула головой, но он не понял, был ли это утвердительный или отрицательный ответ, и тогда он рванулся, желая подняться, но не смог пошевелить пальцем, он прирос к плите и так и лежал, глядя на неё снизу вверх во все глаза.

Она наклонилась к нему и осветила свечой. Её лицо было совсем рядом, впервые за долгие годы полузабытья он видел это лицо так чётко и ясно, как когда-то, в их счастливое время, и ему страстно, мучительно хотелось целовать эти губы, глаза, волосы, но он не мог сдвинуться с места и вытягивал пересохшие губы, как верблюд, и хрипло дышал, а её лицо затуманилось и запрыгало, растворившись в слезах, безудержно льющихся из его глаз.

И со слезами, как воздух из проколотого шарика, стремительно выходил весь необъятный груз пяти лет тоски, одиночества, боли, вины, истеричных бессонных ночей и никчемных серых дней; выходил, освобождая душу и делая её лёгкой и невесомой. Он рыдал счастливыми слезами, он стал лёгким как пёрышко, а с  ним и плита, ограды, деревья; он парил и кружился, блаженный и невесомый, и с ним была она, со свечой в руке, в белом хитоне, и её роскошные волосы отливали золотом, а в глазах плясали огоньки.

Он не знал, на каком свете находится, но всё это неизмеримое, никогда ранее не испытанное счастье не могло бы быть в жизни, – это было вознесение и воссоединение, тождество со всем самым главным, святым для него, в жизни разбитым и размётанным, а теперь слитым нераздельно, и он летел в чёрной бесконечной ночи вместе с могильной плитой, с дорогими ушедшими предками, со всем старым еврейским кладбищем, с его полуразрушенной оградой и белыми каменными воротами, похожими на Иерусалим. Он летел со своей любимой, безвозвратно утерянной в той жизни и вновь обретенной, теперь уже навеки; с ним летели бесчисленные книги, друзья, родные, улицы, окна, двери, тёмные старые подъезды, ранние вёсны, музыка, осенние дожди, бессонные ночи, озарения, детские годы, мечты, разочарования, потери, надежды, – с ним было всё, что ему принадлежало и было дорого в этой жизни, а теперь было необходимо для ещё одного, последнего воссоединения – с Великим Творцом всего сущего, ожидавшим в вышине.

Наверно, он уже был там, в бесконечной дали, а это был уже не он, лежащий на могильной плите ночью на кладбище, один, окружённый темнотой; наверно, это был не он, а его оболочка, оставленная отлетевшим духом, то, что раньше было им, потому что теперь он был один, её уже не было, не было никого и ничего, кроме глубокой, беспредельной печали, заполнившей душу, вернее, не душу, а что же тогда, и он лежал с закрытыми глазами и думал, что, оказывается, тело не просто бренная оболочка, а такая же страдающая субстанция, как отлетевшая уже душа, и ужас пронизал его оттого, что страдания его не кончились, что он всё чувствует, что теперь, после отлёта души вместе с нею и сонмом всех святых он навсегда остался один, совсем один, здесь, на старом еврейском кладбище, на холодном надгробии, холод которого пронизал его насквозь, сковал руки и ноги, холод, холод убивал последние остатки тепла и жизни, но этот уход ничем не был похож на тот, нереально-счастливый, и он со страхом ожидал, когда холод убьёт последнее тепло и всё закончится и вдруг почувствовал нежное прикосновение ласковых рук к своему лицу, и он всё понял: понял, что живёт, что она здесь, с ним рядом, она вернулась, и это прикосновение было для него тем, о чём он грезил пять лет, оно наполняло его теплом и жизнью, хорошей земной радостью, милосердием и прощеньем.

И он открыл глаза. Уже было утро, и он увидел бледно-голубое небо и лицо, склонённое над ним, безобразное, полубезумное лицо бродяги неопределённого пола и возраста, водившего рукой по его лицу, а теперь от страха отшатнувшегося, испугавшегося не меньше, чем он сам, а он уже бежал по узким заросшим тропинкам к белым каменным воротам, за которыми были люди, машины, дорога домой, где, моясь под душем, он думал: за кого же он меня принял – за пьяного или за мёртвого?

 

 

К списку номеров журнала «Литературный Иерусалим» | К содержанию номера