Юрий Холодов

Доходяга


Памяти отца, Бориса, пострадавшего от Гитлеровского и Сталинского режимов, лишенного возможности возвратиться к семье, чувствовавшего себя виновным всю долгую иммигрантскую жизнь и искавшего оправдания и прощения. Его поэма «Доходяга», написанная неумело, но искренними, идущими от сердца словами, хранится во Всероссийской Мемуарной Библиотеке, основанной А. Солженицыным, зарегистрирована под номером Р-369 и доступна для читателей.

Буэнос-Айрес. 2001 год. В комнате полумрак. За прикрытыми плотными шторами от режущего солнечного света окнами, как из глубокого колодца, все нарастающий раздражающий шум улицы. Борис за письменным столом, еще в пижаме, сосредоточенно выстукивает на старенькой машинке с изувеченной временем буквой «я»:

Проходят годы вереницей
В заботах тщетных и труде.
Перед последней оглянусь границей:
Что в жизненной оставил борозде?

С недавнего времени его бесхитростные стихи стали единственным средством, дающим смысл нынешнему тусклому существованию. В них он находит отраду и спасение от горьких мыслей о своей искалеченной, загубленной жизни. Его душа требует слова. Простого, но всем понятного слова, пусть даже как в незамысловатой тюремной песне. Ему непременно нужно рассказать о своей судьбе, поделиться неутихающей болью и, может, защитить поруганное достоинство.
Раиса только что вернулась из супермаркета, что прямо у них в доме на первом этаже, все купила по списку, но завтрак готовить не торопится. Знает, пока муж витает где-то в облаках, лучше его не беспокоить. Будет ворчать весь день, нагонит ей давление, еще хуже — мигрень. Глотай потом таблетки.
Старые их друзья тяжелы на подъем. Если заходят, то раз в полгода, и ей одной приходится поддерживать инерцию быстро скудеющей событиями семейной жизни. Сама уже сдает, все делает через силу, и только привитое с детства чувство долга заставляет держаться, не впасть в уныние. Борис же, как дитя, играет в рифмы. Придумает что-то и заставляет читать вслух, с выражением. С тех пор, как написал свою поэму, не в силах удерживать в памяти горестные картины нечеловеческого лагерного существования, потребность доверять свои мысли бумаге, рифмуя незатейливые строчки, стала его пристрастием. Особенно теперь, когда старость нагло напоминает о себе слабеющим зрением, потерей привычной упругости в походке, нередко черной бессонницей со страшными картинами прошлого. Раиса не скупится на похвалы, с грустью замечая, как слезы умиления стекают в глубокие морщины его впалых щек. Думает, может в этом его спасение от грозящей немощи, которую он однажды пережил и боится больше смерти. Что с ним будет, если останется один?
Он ее не замечает, напряженно всматривается в шевелящиеся, расплывающиеся строчки, беззвучно повторяя: что в жизненной оставил борозде — ни колосков, ни всходов… всходы, вешние воды…
Вдруг вспомнилось. Что-то из детства. Вода подходит к самому крыльцу. Дед мастерит кораблики, они плывут в самый угол двора, где глубоко, их не достать. Один проскочил в заборную щель, другие в мусорном заторе переворачиваются, гибнут.
— Рая, — позвал. — Я говорил тебе? Сегодня приснилось, будто мы уже там, по другую сторону. Сидим, как на вокзале, где поезда давно не ходят и рельсы разобрали.
— Боря, не начинай, успокойся, тебе нельзя волноваться. Я сейчас приготовлю завтрак.
— Нет, ты послушай. Вокруг сотни таких, как я. Все в полосатом, лагерном. Тройки судей решают, что с нами делать. Все, как нам говорили, было у нас в России. Вижу, двое в белом ко мне подходят, берут под руки, куда-то волокут. Присмотрелся — крылья не по размеру, лица прикрывают, а из-под накидок торчат хромовые сапоги… Рая, я их узнал! Проснулся среди ночи, уже не спал. Боялся, сон вернется.
Он нервно перебирает бумаги на столе.
— Вот! Нашел. Тебе еще не показывал. Вчера сочинил. Тут все об этом. Читай!
Долго вспоминала, где в прошлый раз оставила очки. Словно слепая, прихрамывая бродила по комнате, на ощупь проверяя все, что попадается под руку. Наконец нашла, придвинула к нему поближе кресло-качалку.

Иосиф пред Чистилищем очнулся,
Ворчит: «Предатели и подлецы!
Чему учили вас отцы?»
Читает надпись на вратах
«Народом осужденных превращаем в прах».
Вокруг со страхом оглянулся.

И видит: по дороге в Ад
Адольф шагает.
Не унывает.
Выпятив грудь, чеканя шаг, спешит как на парад.
Иосифа приветствует как друга:
«Вот так удача! Как я рад!
Все мои преданные слуги
Теперь в Аду.
Там их пытают,
Смолою глотки заливают.
Я им на выручку иду.
А ну примерь-ка нашу форму.
Zehr gut! Она тебе к лицу!
Отвесим им по полной норме,
Отправим к чертову отцу!
Вперед! К победному концу!
Sieg Heil! Нам дым победы сладок.
Мы вмиг здесь наведем порядок».

Спустились в Преисподнюю. Стучат.
«Открыть не медля! Где ваш главный лох?»
А там переполох!
Все черти разбежались кто куда,
Вопят:
«Беда! Беда!
Неужто эти двое добрались и сюда?!
Поставят у печей своих, закатят пир,
Нам оторвут хвосты и из голов устроят тир!
А может нагишом погонят в снежную Сибирь?!»

Держатель главный адова огня
Бросает клич: «Не дрейфь, братва! Ведь это все фигня!
Крепче двери запирайте,
Смолой щели заливайте.
А ты, скотина, сколько не мели,
Мы не отступим,
Не уступим
Ни пяди адовой земли!»

Адольф ударил в двери сапогом.
«Я здесь, мои орлы! Подъем!
Хватайте их, уничтожайте!
В котлы бросайте,
В печи! Заживо сжигайте!
Вперед! Смелее! Напролом!»

Но крепки у печей заслоны.
Не счесть запоров у дверей.
Сквозь них доносятся лишь стоны.
А на непрошенных гостей
Посыпались лавиной тонны
Горящих углей и камней.

Такой прием не ожидая,
Чертей и Бога проклиная,
Дружки поспешно отступились,
В небесной хляби растворились.
Исчезли оба без следа,
С угрозами, что возвратятся
Еще до Страшного Суда.

Будь начеку. Их тени бродят среди нас
И могут для тех примером стать,
Кто, дикостью своей гордясь,
С жестокостью тиранов
Захочет миром управлять!

Раиса вздохнула. Посмотрела на часы.
— Господи, тебе давно пора принимать лекарства, а мы еще не завтракали.
— Рая! — Голос его дрожал. — Как ты можешь? Это так важно для меня… для всех нас.
— Ты еще веришь, тебя услышат?
Почувствовала, задела за живое. Напрасно. Теперь ссоры не избежать.

Его жизнь как бы свернулась в маленький клубок из обрывков воспоминаний. Потянешь за конец, и тут же оборвется. Порой казалось, все это было уже не с ним…
Вот за окном трамвая замелькали красные флаги, крики ликования, кто-то играет на гармошке. Спросил у мамы, что там такое. «Это, детка, революция». Ты говорила, она уже была. «Это вторая». Когда нам, мальчикам, подарили красные ленты и звезды, понял, что вторая революция лучше первой. Вскоре пришлось разочароваться. Ленты и звезды отобрали, и игра «в генералов» закончилась. Началась настоящая война. Павлоград — на перепутье всех враждующих сторон. Что ни ночь — на улицах стрельба и крики. Окна прикрывали подушками от пуль. А поутру страшно выйти из дому — не знаешь, кто там, австрийцы, махновцы или красные. На фонарных столбах городской площади — трупы повешенных.
А вот другое, несвязно, урывками, все черно-белое, как в немом кино. Голодный 21-й, 22-й. Он с отцом на общественных огородах, чтобы получить лишних полпайка. Техникум. Завод. Харьковский университет. И снова голод 33-го. Обеды по талонам, в день — 50 г. хлеба. Зимой в общежитии сломалось отопление. Неделями спали, не раздеваясь.
Потом как бы посветлело, жизнь стала налаживаться. Еще верили в придуманные идеалы всеобщей справедливости, щедро отдавали все свои силы строительству светлого будущего. На редких студенческих вечеринках минуты радости хватали без оглядки, сразу хмелея. Пели песни под гитару, влюблялись. Уже не помнит когда женился, на третьем или четвертом. Жизнь торопила. Чувствовали, что-то назревает. У студентов все субботы и воскресенья — воинская повинность. В летнее время — двухмесячные лагерные сборы.
39-й как в тумане. Пинские болота. Брест-Литовск. Румынская граница. Без сна и отдыха преследовали польские войска, преграждали путь немецким.
И снова в памяти провал.
41-й. Эвакуация военного завода, он — на фронт, в разведку артиллерийской дивизии. Жене и сыну обещал скоро вернуться. Не суждено было. Дивизия разбита, ранение. После ранения — госпиталь, короткая передышка в штабе фронта и снова в самое пекло. Тяжелый артиллерийский полк отступал с боями к «Воротам на Кавказ». Армия окружена, разбита. После контузии очнулся, звал на помощь. Не сразу понял, что в плену.
Прожитая жизнь как бы разделилась на до и после. Все, что пережил в фашистских лагерях, навечно осталось в памяти, и много лет спустя он написал об этом в поэме «Доходяга». В предисловии пояснил:

«Доходягами называли военнопленных, медленно умирающих от голода. Опухшие, землистый цвет кожи, тело покрыто глубокими гнойными нарывами, зрение почти потерянно. Умирает воля, человеческие чувства постепенно заменяются животными инстинктами, а затем — рефлексами. Человек умер. Его тело еще живет».

Он жалок и страшен, опухший, седой,
Со взглядом стеклянным, бездонным.
Лежит доходяга, согнувшись дугой,
С хрипящим дыханьем зловонным…

Надеялся, когда-то при встрече это поможет объяснить жене и сыну причину его бегства от родных истоков. С годами чувство вины только разрасталось. Сотни раз упорно возвращался к событиям тех дней, обновлял их в памяти, словно берег для оправдания.
Вот он будто там снова. Первый лагерь, разбитый прямо на распаханном поле. По ночам тех, кто поднимался по нужде, расстреливают без предупреждения.

Бедняга спросонку, забывшись, привстал.
Застрочил пулемет в безмолвье.
Слегка покачнувшись, без стона упал,
Забрызгав товарища кровью.

В картине той нет новизны никакой.
Здесь каждую ночь повторялись
Знакомые звуки — привычный покой,
Убийство к утру забывалось.

Вот их много дней везут куда-то в вагонах для скота. Без воды. Буханка хлеба на 20 человек. Дизентерийные лежат прямо у параши. Не продохнуть. Во Львове после лагерной бани всех выгоняют на мороз. В Ченстохове пять верст бредут по заснеженной дороге босиком. В бараках нестерпимый холод, вши заедают. Голова в струпьях, по телу чиряки. И нет уже ни сил, ни желания держаться. Завидует тем, кто, облегчив страдания молитвой, покорно отдаются в руки смерти.

Счастливый сосед Богу душу отдал.
Короткий твой путь, доходяга!
Без жалоб, без веры свое отстрадал —
«Без вести пропал», бедолага.

И, может быть, лучше как он умереть,
Чем смерть ожидать смиренно.
Не мучаясь, легче сразу сгореть,
Чем заживо сгнить постепенно.

Откуда-то явственный запах разложения. Это сварили похлебку из падали — дохлой лошади. Устроили себе развлечение. Стоят с собаками в стороне, с любопытством наблюдают, как из бараков бегут к раздаче, падают, толкают друг друга. Кто с солдатским котелком, кто с кружкой, а кто просто с шапкой.

Вот чудо свершилось — костер из жердей,
Котлы притащили на площадь.
Спасает от смерти пять тысяч людей
Разбухшая дохлая лошадь.

Рубили дохлятину в утренней мгле.
Зловоньем наполнилась грудь.
Слегка проварили в ржавом котле —
Ведь пленники как бы не люди!

Гуманности ради немецкий сержант
Кто ранен — вперед пропускает.
А если попался в строю симулянт,
Железною цепью взгревает.

Безвольное тело к котлу приволок,
На миг все плохое забыто.
Весеннею песней летит в котелок
С подковой и шерстью копыто.

Очнулся пред сотней завистливых глаз,
Голодным недугом горящих.
О, сколько в них горьких несказанных фраз,
Тебя в этом счастье корящих.

Теперь не верилось, что он и сам был среди них, все это жадно пил, потом блевал и корчился от боли. Сколько раз молил Всевышнего освободить от мук, прибрать к себе.
А вот еще:

С гортанным акцентом фашист заорал:
«По восемь шеренги сомкните!»
С бесстыдством позорным ряды собирал:
«Штаны по колени спустите!»

Как будто гуляя, с привычной сноровкой,
Садисты евреев искали.
Не глядя на жертву, прикладом винтовки
Свой приговор объявляли.

Несчастные! С криками бешеных псов
Их из рядов вырывали,
С грязным потоком матерных слов
В отдельную группу сгоняли.

О, если б вы знали, что смерть поджидала
В соседнем овраге, у ямы сырой,
Прокляли бы долю, что вас охраняла
В сраженьях от пули шальной.

Вдруг представилось: он в Павлограде, в той самой церкви, что когда-то построил его отец, известный в городе подрядчик. Стоит перед резным иконостасом и пробует молиться, но вместо молитвы ему слышатся рифмованные строки. И кто-то совсем рядом уныло подпевает. Голос знакомый. Прислушался. Да это сам он. И будто дрожащими пальцами перебирает гитарные лады…
— Рая, дорогая, ты собираешься меня кормить сегодня? — позвал.
Она сразу откликнулась:
— Иди, я давно тебя жду. Завтрак на столе.
Вяло доигрывали повторяющуюся изо дня в день утреннюю сцену. Он спросил:
— Что там внизу?
— Все, как обычно. Дорожает.
— Ну… как-то будем выживать.
Ей было немного жаль, что ссора не состоялась. Нет ссоры — не будет и примирения. Услышать бы хоть слабый всплеск давно угасших чувств.
Но что это с ним? Чай не допил, принес гитару, подстраивает струны. Разволновалась. Господи, как бы чего не случилось.
Голос тонкий как паутинка на свету. Вот-вот сорвется.

Ты помнишь ли
Тот взгляд красноречивый,
Который мне
Любовь твою открыл?

Придвинулся к ней, обнял за плечи.
— А помнишь? Горные тропы… зима…
— Помню, милый, все помню.
— Не верилось, что все уже позади… И потом…

Уснувший город за окном,
Биенья сердца звук тревожный,
За стенкой шорох осторожный.

Облегченно вздохнув, она подхватила:

Что будет завтра? Что потом…

Ворочался без сна. Вспомнились события той ночи, ставшей для большинства узников концлагеря последней. Неделю уже не поднимался с нар, то бредил, то, приходя в сознание, смирялся с мыслью, что это конец. Гудели самолеты. От близкого разрыва выбило дверь в бараке. Крики. Стоны. Казалось, это снится. Кто-то толкнул: «Беги! Беги!» И он пополз куда-то в темноту между скошенных пулеметным огнем неподвижных тел, вжимаясь в землю, задыхаясь, не чувствуя боли от режущих руки обрывков колючей проволоки. Потом провал в сознании. Очнулся — кругом лес, рядом женщина в немецкой форме, с ней мальчик лет семи. Узнал, это Раиса, лагерная переводчица. Достала из вещмешка плитку шоколада.
— На, пожуй… Надо идти, надо идти…
— Куда?
— Подальше отсюда и от своих. Здесь нам — расстрел, а там — Сибирь.
Тогда ей не поверил. Было одно желание уснуть и больше не проснуться.
Потуже затянув ремень, закинула на спину мешок.
— Тут тебе все равно не выжить. Я помогу, выведу, где не так опасно.
Протянула руку, помогла подняться.
— Как зовут мальчика? — спросил.
— Люлик. Правильно — Юрик. — Вздохнула. — Дети в чем виноваты?
— Так же, как моего. Ничего не знаю, что с ними там.
— Господь приведет — еще свидитесь.
Вспоминал, как много дней и ночей они пробирались на юг. Раиса заходила в еще не тронутые войной фермерские дома. Рассказывала сентиментальным фермершам придуманную историю о потере семьи при бомбардировке, о том, что у самой границы живет ее старшая сестра, о которой ничего не знает. Те сочувственно кивали, давали поесть и с собой на дорогу.
Легкий бриз подгонял ладью воспоминаний к итальянским берегам. Опасными зимними тропами через альпийские перевалы, скорей на юг, где уже кончилась война, и им ничто не угрожало, в Рим. И как горько было узнать от священника, в церкви, где он пел в хоре, что слова Раисы были правдой, и всех, кто побывал в плену, действительно осуждали, отправляли в Сибирь, а их жены и дети превращались в семьи предателей, «врагов народа». Он успокаивал себя, тирану не жить вечно, придет время, и он вернется к своим, а пока… Могут ведь искать. Липкий страх заполнял душу. Повсюду, будь то на улице, в церкви или магазине, его преследовали цепкие взгляды. Казалось, только ждут удобного случая, чтобы схватить, упрятать, увезти. Представлял, как будут потом пытать, допрашивать и снова пытать. Ему не выдержать. Он уже сломлен.
Раиса уговаривала:
— Так ты скоро сойдешь с ума. Уедем отсюда подальше, за океан.
Когда уже стояли на палубе корабля, уносящего их к далекой Аргентине, а в вечерней дымке еще светились редкими огнями берега Италии, казалось, волны шепчут: «Забудь, забудь, ничего не вернуть. Вот твой сын. Вот твоя жена. Другие, такие как ты, давно в земле. Тебе выпал шанс заново родиться. Живи!»
Был ли это каприз судьбы или повеление свыше доигрывать чужую роль мужа и отца, он так и не узнает. Вместе переживали трудности первых лет иммиграции. Ютились в маленькой комнатушке, спали прямо на полу. Случайные подработки, работа в мастерской по ремонту приемников… Конечно, это совсем немного. Ночи напролет просиживал за книгами по инженерному искусству, осваивал профессию строителя. Вот, наконец, просвет. Он — в большой фирме. Строят бетонные мосты, глубоководный порт. Можно снять отдельную квартиру, что-то купить из мебели. Но надорванное сердце уже посылает тревожные сигналы, когда ранним утром, часто в последнюю минуту, впопыхах вскакивает на подножку вагона, чтобы добраться до места стройки. Мечтал: Юрик подрастет, станет ему помощником и другом. Вместе организуют собственное дело. Будут брать подряды на строительство домов. Купят клочок земли, как вольные птицы построят себе гнездо, посадят фруктовый сад… обязательно сад…
Наступила, наконец, светлая полоса в его судьбе. О прошлой жизни напоминали лишь редкие письма, шедшие тайно через Ригу из Москвы. Жива была еще мать, сестра с племянниками. Писали, что в Павлограде, где жили до войны, их родового дома, простоявшего больше двухсот лет, уже нет. Из него еще в 1812 году прадед уходил сражаться за Россию. С той давней поры на стенном ковре висела золоченая шашка с гравировкой на лезвии «Есаулу Холоду за героизм». Не было и сада, где он любил играть с сестрой в индейцев. Прятались в выстроенном им шалаше. Летними жаркими ночами в нем даже ночевали. Память еще хранила запахи пробуждения: росяных трав, упавших яблок. Мирное жужжание пчел у цветущей все лето клумбы.
О его семье — почти ни слова, узнал только, что они в Киеве, сын — скрипач. Не знают, что он жив, считают погибшим или пропавшим без вести. Из Москвы писали: еще не время, надо подождать, не обнаруживать себя. Можно навредить. Вождь всех народов ушел из жизни, но хорошо отлаженная машина устрашения еще работала исправно.
Сколько раз, проснувшись среди ночи, он представлял, как будет проходить паспортный контроль в аэропорту. Русский? Не понимает. Говорит только по-испански, немного по-английски. Фамилия? Давно сменил. В особых списках не отмечен. Цель приезда? Пушкинский музей, Третьяковка, Мавзолей вождей пролетариата… Не знал, как встретит его сын. Какие подобрать слова, чтобы поверил: все эти годы жил мечтой об этом дне. Расскажет ему, что пережил в немецких лагерях, как, словно выброшенный за борт, не раз прощался с жизнью, и как свершилось чудо, и судьба, спасая его от смерти, в последний миг послала ему, как ангела с небес, Раису, а с ней и мальчика, которого он полюбил как родного. До самого утра прислушивался, как гулко и тревожно бьется сердце, словно перестук колес товарного вагона, в котором их всех как скот везли на бойню. Под утро, бывало, вдруг представится, будто входит в знакомый с детства дом и что-то ищет, а что — не знает.
Чтобы скоротать томительные дни ожидания, вспоминал, как писал свою поэму, суровую быль в память о товарищах по бараку, кто, как и он, прошли все унижения и ужасы фашистских лагерей, но не дожили до освобождения. Думалось, сыну язык стиха будет ближе.
И вот свершилось. Родные и чужие, они обняли друг друга. Не сдержать было слез и не хотелось думать в эти минуты, что жизнь уже проиграна. Словно кто-то закрыл занавес, и они вдвоем стояли на авансцене перед пустым залом. Боялся услышать: «Оставайся. Мы тебя так ждали…» Понимал, уже не хватит сил вырвать себя с корнем. Слишком глубоко врос в другую жизнь.
Читал свою поэму, слабеющим тенорком пел любимые романсы. Настенные часы неумолимо сокращали отпущенное время для свидания.
Прощаясь, обещали друг другу часто писать. Еще все наладится. Будут новые встречи. Он будет приезжать как турист. Все еще будет… будет…
Уже в самолете, устало прикрыв глаза, все думал, в чем его вина, и не находил ясного ответа. Внутри было пустынно, что-то разваливалось, дребезжало. Внутренний голос подсказывал: надо ждать беды.
Предчувствие его не обмануло. Через год от аневризмы аорты внезапно умер Люлик, а два года спустя в автомобильной катастрофе погибла Варя, его жена, оставив им с Раей двух малышей, Ксению и Ромашку. О поездке на Украину пришлось забыть. В стране начался развал. Кризис. В народе — брожение, каждодневные забастовки. В городах — воровство, убийства, грабежи. Мирная жизнь закончилась. Строительный бизнес пришлось оставить, да и здоровье уже не позволяло. Продали дом, машину, переехали в городскую многоэтажку. Детям еще успели купить квартиру в том же доме, но платить налоги и коммунальные сборы не смогли — денег критически не хватало. Среди жильцов нашлись сердобольные, кто меньше пострадал от кризиса, стали помогать. То, что дети впоследствии совсем потеряли к ним интерес, редко навещали и только спорили из-за наследства, он не мог воспринимать спокойно. Переживал, обижался, хоть и понимал, что им тоже было трудно.
Шли годы. Незаметно накатилась старость. Чаще болел, стал раздражителен, плохо видел, нередко во сне и даже наяву в гулкой всепоглощающей растущей пустоте внутри слышал голоса. Трубно кричали: это тебе плата за провинность. Какую? Уже не пытался докопаться. Вошло в привычку садиться после завтрака к старенькой машинке настукивать слова и подбирать к ним неказистые рифмы. Вооружившись линзой, перечитывал давно написанное, словно заглядывал в кажущуюся уже чужой прожитую жизнь.

Промчались дни и годы
В извечном ожидании беды.
Безжалостное время стирает их следы,
Не оставляя нам ни колосков, ни всходов.
Не прожил, отдежурил вроде…

Паруса спущены. Кораблик жизни неумолимо дрейфует в пустоту. Часто слова и мысли оказываются не в ладах. И мы спешим, боимся не успеть сказать, прокричать:
Мы были!
Есть!
Мы люди!

Август, 2013

К списку номеров журнала «ЗИНЗИВЕР» | К содержанию номера