Юрий Беликов

Истачиваться в бездны мирозданья. Стихотворения





* * *
Русские женщины, быстро минуя розарий,
будто вдоль моря бредя в кривизне ностальгии,
банки заморские на азиатском базаре
к уху подносят, как раковины морские.

В чёрной рубахе на торжище вымахну: «Твари!»
И против гирь кистенёк уроню на весы я.
Где ты, Россия, коль жёны твои на базаре
слушают банки, как раковины морские?!


Спиноскоп

Такой спиной — за звёздами следить,
по ней одной — о времени судить,
поскольку лишь согбенная спина
к земле и к небесам обращена.

Мне по душе степенность стариков:
идёт сбор солнца между облаков.
А если плечи жёстки и прямы,
то солнца не улавливаем мы.

О, сколько нужно миру мастерства,
и мышц годов, и проб, и какова
фантазия его должна быть, чтоб
изобрести подобный спиноскоп?


Половик, утыканный иглами

Мать половик убирает с порога...
Не половик, а тряпица для игл —
в радугу эту натыкано их
столько, что ёж молока бы не трогал.

Сыплет ненастье, крадётся хвороба,
и за порогом размыта стезя...
Мать половик убирает с порога.
Хватит. Намыкались. Больше — нельзя.

Сын, сокрушённый ветрами Босфора,
бродит — с одышкою, пишет — едва.
Мать, половик убирая, права:
сколько под ним ядовитого сора!

Чёрная магия ткёт суеверья.
Мать, половик беспросветный сверни,
чтоб за дверями стоящее время
больше не прятало ноги свои.


После болезни


Относит лодку память бытия.
Шумят всё глуше перекаты быта.
И то, что прежде помнилось, забыто.
И звёздный плёс восстал из забытья.
И мчатся, не затрагивая слух,
куда-то вдаль наказы домочадцев,
и слышно, как в окно моё стучатся
копытца почек — тополь их пастух.
И видно, как вприсядку пляшет дом
соседский в быстрых линзочках капели,
и в то, что я воскрес как две недели,
мне отчего-то верится с трудом.
Мир полон двоеверия пока.
А я, как тот язычник, право слово,
огню предавший идолов былого,
теперь пасу одни лишь облака.
И, подводя бесшумную черту
своим веслом, ускорившим теченье,
войду я в золотое заточенье,
где, может быть, постигну темноту.


Берег со сломленным деревом


Плыву на лодке письмена стрижей
читать на красных глиняных скрижалях.
Но берег древней линией своей
(наверное, чтоб их не дочитал я)
так за год изломался, что уже
неузнаваем, как неузнаваем
я сам, возможно, берегом читаем
с не меньшей поглощаемостью же,
лишь чувства отболевшего фантом,
как дерево — горчащая осина,
над берегом склонённая насильно,
напомнят мне и берегу о том,
что было прежде.
                      А теперь гляди:
с подорванной системой корневою
вот дерево. Оно ещё живое.
Но знает, что с ним будет впереди.
А посему, хотя неровен час,
есть дерево, которому ты равен,
и берег, где уже не будет нас.
Ты на него ступить сегодня вправе.


Пикник на партизанской стоянке


Я был из тех, кем я страшился быть.

Пришла за мною вечером машина.
Меня везли нагрудные значки
по Брянщине осенней. Ящик водки
подрагивал у ног моих. Машина
свернула с магистрали. Лай собак
вогнал по шляпку в спящую округу
последний гвоздь. И спицы наших фар
к вязанью приступили. И катился
лес шерстяной. И слышал я, как страх
ползёт по мне — иль, может быть, какой-то
колючий самовяжущийся свитер.
Я снять его пытался. Но не смог.
И только лишь спросил: — Куда мы едем?
— А едем мы неведомо куда! —
хихикнули нагрудные значки.—
Устал небось от саун? — и машина
затормозила. И при свете фар
я различил на дереве табличку:
«Стоянка партизанского отряда»,—
землянку, стол и над столом — навес.

А в это время пели партизаны,
В столовках оперевшись о стаканы,
о чём «шумел сурово брянский лес».

Опустошив за вечер ящик водки,
мы бросились листву топтать ногами
под музыку приёмника, затем
я целовал в землянке чью-то шею,
покуда о значок не укололся,
и, фарами, как смертник, ослеплённый,
опять топтал листву, и вдруг по мне
пополз знакомый страх — тот самый свитер,
который привязался по дороге,
из проволоки будто бы колючей
сплетаемый, из петель, что уже
ключиц коснулись и вцепились в горло
воротником. Нагрудные значки,
смеясь, за рукава меня щипали:
— Ты где достал такой ажурный свитер?
Тебе он явно, батенька, к лицу!

Я отшатнулся прочь. И расступился
лес предо мной, как будто заступился,
а после рассердился на меня.
— Вернись! — звенело по лесному своду,
но лес мне всюду не давал проходу,
язвительными иглами дразня.
Я брёл сквозь лес. И он, сгущая краски,
переходил из брянского в уральский,
а тот вступал сибирскому в родство,
но дух везде един у древесины,
и пусть сигналят на весь лес машины,
а мне уже не выйти из него.


Чужая жизнь


Я в этих отпущенных мне временах
себя испытал на излом.
Мне нужно пройти сквозь дожизненный страх,
схлестнуться с непознанным злом.

Я тут-то, у жизни своей на виду,
быть может, ещё простою.
Но как я, не сбитый, себя поведу,
принявши юдоль не свою?

А ну-ка ступай со стрельцами на казнь!
Пребудь непреклонен и чёрств,
когда, огласив заскорузлый указ,
повесит тебя Пугачёв!

И снова к страдальцу седому иди
с единым вопросом немым:
как синенький номер на впалой груди
совпал с телефонным твоим?


Пастух


— Куда?! — пастух орёт всегда.
Вся жизнь его неумолимо
свилась в истошное «куда».
А дальше — непереводимо.

Быки бредут или века —
не разобрать в наплывах дыма.
— Куда?! — одно у пастуха.
Ему на свете всё едино.

Молчат пророки, как года.
Мычат стада неудержимо.
Пастух ответил бы, куда.
Но дальше — непереводимо.


* * *
На мне горят не клейма дел,
а несодеянного клейма —
то, что помыслить я посмел,
и то, что умерло келейно.

Ни перед кем не виноват,
но виноват перед собою.
Невыносимее стократ
болеть неведомой виною.

Она растёт день ото дня,
она мой лик незримо метит,
как будто мир вокруг меня
мудрей на несколько столетий.


* * *
Просеменил, а семена рассыпал...
Ищи-свищи, кому он не помог.
Под лупой неба сетует под липой:
за что ему не помогает Бог?..
А Бог не помогает слишком щедрым,
кто Божий дар на жертвенный манок
усталым душам и бесполым недрам
дерзает передаривать, как Бог.
И всё же утешает осознанье
самóй неповторимости игры:
истачиваться в бездны мирозданья,
как будто в родоносные миры.


Дочь Мёртвого моря


Ко лбу твоему должны прилипать монеты...
но всё пояснит обхваченная поясница —
Прогнулась! И вся прилипаешь ко мне ты,
и запах, как взрезанный цитрус, мурашками плоти дымится.

Он иссиня-горький, твой запах. Он смугло-тлетворный. Опасный.
В нём выдохлась камфара амфор, и соль догнивает в изморе.
Волнуется Мёртвое море. Я в нём никогда не купался.
Откуда ж я знаю: так пахнет лишь Мёртвое море?!

А влажная линия жизни?! А лоб, что мгновенно стареет,
лишь что-то припомнит? А в горле — царапинка? А поволока?
Твой род до седьмого колена они выдают, чтоб скорее
в мешке опрокинутой юбки тебя на полок поволок я!

Не ври, что язык твой окрашен черёмухой — он перепачкан
оскоминой чёрной иврита, чей вкус ускользающе-узкий
могучий монгол не осилит, француз потеряет в шампанском,
германец сквозь зубы процедит, но сможет почувствовать русский.


Речь Ивана

Иван взошёл на трибуну.
И речь произнёс Иван.
А после: — Ты будешь? — Буду!
И — дзиньк в кулаке стакан.
И — хлынула кровь из раны,
и, ей не мешая течь,
сказал он: — Вот речь Ивана,
а та мухота — не речь...
Он пахнул смолой и смутой.
И вскоре уснул без сил.
И долго Иван кому-то
во сне кулаком грозил.

К списку номеров журнала «ДЕНЬ И НОЧЬ» | К содержанию номера