Галина Кузнецова-Чапчахова

Парижанин из Москвы. Избранные главы из романа





Часть первая
Франция — Германия — Россия — Голландия

3. Москва, хранимая в сердце


    Ведь где-то есть простая жизнь и свет
    Прозрачный, светлый и весёлый...
    Там с девушкой через забор сосед
    Под вечер говорит, и слышат только пчёлы
    Нежнейшую из всех бесед.

За время после смерти жены Ольги Александровны Иван Сергеевич передумал всю прошедшую жизнь, то обвиняя себя, что принимал бездумно, как должное, преданную, не знающую слов упрёка любовь жены, то умоляя простить. Он просил Олю присниться ему, сказать, что же ему теперь делать. Ему казалось, он больше не мог писать, а значит, совсем нечем было жить.

Когда-то, во времена, отошедшие в безвозвратное прошлое, он любил песни исторические и военные. Оказавшись на берегу Атлантического океана, они пели их в Капбретоне со своими друзьями и соседями по даче — генералом Антоном Ивановичем Деникиным, его женой Ксенией и дочкой Ириной, чуть старше их племянника Ивика, с поэтом Константином Бальмонтом, доктором Серовым, философом-богословом Карташёвым. А настоечки, изготовленные каждым единолично и с сохранением в глубокой тайне секрета изготовления, под Олины знаменитые пироги и Ванины собственноручно собранные и посоленные грибочки, хотя бы на короткое время помогали забыть, что они на чужбине.

Они пели «Как ныне сбирается вещий Олег», «Горел, шумел пожар московский», «Ревела буря...», «Коль славен наш Господь...». Много чего они пели. Даже знаменитая песенка двух детских голосов, подпевающих шарманке, навещавшей их Калужскую улицу, теперь воспринималась как пароль Родины:

    Кого-то нет, кого-то жаль,
    И чьё-то сердце рвётся вдаль...

Константин Дмитриевич Бальмонт, поощряемый женской половиной, пел из «Аскольдовой могилы» «Уж как веет ветерок...». И все вдохновенно подхватывали, едва он выводил начало романса Чайковского «Благословляю вас, леса...» на слова А. Толстого. И, конечно, дружным хором — любимую их жёнами лихую гусарскую «Оружьем на солнце сверкая, под звуки лихих трубачей».

Друзья находили, что И. С. очень похож на стрельца, стоящего перед Петром, в известной картине В. Сурикова «Утро стрелецкой казни».

— Из русских русский! Я не оригинален, это же утверждает наш уважаемый Александр Куприн, и он решительно прав!— восклицал Бальмонт.— Так и вижу вас, дорогой Иван Сергеевич, под Кремлёвской стеной, в стрелецкой шапке, с горящими глазами...

— К нему Иван Александрович Ильин, тоже ведь наш, московский, в письмах иногда обращается «Вулкан Сергеевич»,— негромко подтвердила Ольга Александровна.

— Эх, где-то наша красавица Красная площадь…— сладость славы Бальмонт когда-то, в начале века, вкусил, обосновавшись в Москве, и полюбил её, величественную и уютную, в шуме и в молитве.— Это вам не квадратики торговых рынков перед ратушами.

Тут начинались вечные-бесконечные разговоры, почему уставшие от войны и неразберихи с правительствами мужики могли поверить, что им новая власть даст навечно землю.



Во время одного из свиданий с женой в Сент-Женевьев-де-Буа он разговорился с человеком, представившимся Васильчиковым Павлом Александровичем. Тот рассказал ему «случай», который просто не мог не затронуть мистическую натуру писателя. В поруганном, обманутом Отечестве, среди разора и обмана, страха и преследований, в ещё недавно сытой, щедрой российской жизни, а теперь, как по мановению ока, скудной пайковой, некто, кого назвать опасно для того человека, находит близ Куликова поля старинный большой нательный крест. Он и передаёт его случившемуся тут старичку, направляющемуся в Троице-Сергиеву лавру...

Переписывая «Куликово поле», Шмелев будет плакать слезами благодарности Оле, которая вняла его мольбам и подала добрый знак, о чём ему будет «захватно» писать. Подала свой добрый знак участия в его жизни здесь же, где лежит её прах и витает бессмертная душа. Жена помнит и любит его по-прежнему и там. И теперь радуется вместе с ним, что он не потерялся совсем, не разучился своему ремеслу и будет всегда жив им.

И. С. только молил покойную присниться ему, хотя бы во сне побыть немного вместе с ним, помочь забыть о страшной реальности. Но Оля не снилась, а вспоминалась молодость, Москва и первые их встречи возле калитки отчего дома на Калужской — весной далёкого 1891 года.



После трагикомической истории, случившейся с ним на шестнадцатом году жизни,— он потом, уже за границей, немолодым известным писателем опишет её, так и назвав «Историей любовной»,— после того женского авантюризма и пошлости, о которых не подозревал дотоле, Тонька-Иван считал себя искушённым и разочарованным, сторонился даже безобидных, совсем ещё глупых подруг младшей сестры и вполне снисходительно выслушивал донжуанские фантазии своего друга Женьки Пиуновского, не сильно доверяя его «победам».

Для себя он выбрал путь труда и аскетического образа жизни. Да и когда было развлекаться: готовился к экзаменам, много читал, брал книги в библиотеке Мещанского училища, что на другой стороне Калужской улицы. Обожал Большой театр, особенно оперу, но даже билеты на галёрку требовали некоторых расходов, для него чувствительных. Отец умер, когда ему было семь лет. Выгадывал на перепродаже прочитанных книг, ненужных учебников, прекрасно ориентировался в книжных развалах на Сухаревке. Давал уроки, гоняя через всю тогдашнюю Москву от Калужской до Красных Прудов — разумеется, пешком.

Вот так, возвратившись под вечер, хотел пройти в сад и столкнулся у самой калитки с незнакомой девушкой. Опалила несмелым огнём синих глаз, от смущения ещё сильнее натянула уголки вязаной косыночки на плечи, на прижатые к груди детские локотки... отстранилась, потупив взор, пропуская гимназиста, слишком стремительного по темпераменту, чтобы успеть затормозить и пропустить незнакомку.

Механически, не помня себя, влетел в дом. На кухне никого, в столовой, у маменьки, у сестёр — ну вымер дом! Есть расхотелось, вышел во двор — прогуляться, может быть, встретить ещё раз незнакомую девушку. И тут никого. Куда она делась? Кто она? Вот так, налегке, с косыночкой на плечах,— не в город же отправилась... Нет и на лавочке, и в небольшом их саду из нескольких деревьев да ягодных кустов вдоль забора. Прошёл с безразличным лицом, вернулся совсем раздосадованный.

К дворнику толкнуться? Лишнее. Гришка ещё со времён «истории любовной» нет-нет да и подморгнёт ему как сотоварищу по амурным делам. Это противно. Спросить его — всё равно как загрязнить незнакомку. Надо потерпеть, само выяснится. Сколько раз няня его учила: поспешишь — людей насмешишь, а он всё нетерпеливый, таким мама уродила.

К ужину, однако, народ набежал. Матушка Евлампия Гавриловна после смерти папашеньки вела как умела хозяйство, то есть строго и расчётливо. За столом всё и разъяснилось. Въехали новые жильцы на сдаваемый внаём третий этаж, а это их родственница, барышня, студентка. Кто родители? Люди достойные. Отец — штабс-капитан в отставке Александр Александрович Охтерлони, человек достойный, участник Крымской и русско-турецкой кампании.

Да ещё сестра Маша добавила, что зовут Ольгой,— какое красивое имя! — училась в Петербурге в Патриотическом институте — учебном заведении для девушек из военных семейств. Приехала на каникулы. Хотелось ещё что-нибудь услышать о ней, но разговор пошёл о чём-то другом. Странно, что можно о чём-то другом. Поблагодарил маменьку за ужин, ушёл к себе под неодобрительным взглядом — небрежно перекрестился. Места себе не находил.

Перед сном вышел на крыльцо, что-то распирало грудь, в доме ему было тесно. Конечно, её встретить в этот час не надеялся, просто ходил и ходил, пока не погас свет у жильцов. Вышел дворник Григорий проверять запоры.

Лёжа у себя в комнате на спине, закинув голову на руки, он прислушивался к музыке имени Ольга, видел её пытливо-скромные глаза, смешные бровки, доверчиво взлетевшие вверх. Глаза звали куда-то вдаль, обнадёживали, обещали неведомое и обязательно счастливое.



Утром солнце осветило Кремль, его лучи дотянулись, как всегда, и до его окна. Он об этом не думал, он просто знал, что, куда бы он ни собрался утром, он — за рекой, встречь солнцу, поднявшемуся над Кремлём. Никто никогда не говорил: вот взошло солнце над Кремлём, просто так ощущали, хотя бы и целый день не видели купола кремлёвских соборов. У них не называли Москву-реку кормилицей-поилицей, но просто знали, что у отца вдоль берега — бани, портомойни. Зимой устраивались горки для гуляний на Девичьем поле и в Зоологическом саду на Пресне, ранней весной нарезали на реке лёд — заготавливался и складывался в погреба для летних нужд. А напротив, на Болоте, над которым ныне нависает юный Пётр-мореход, паслись их гуси без всякого пригляда. Здесь, напротив Храма Христа Спасителя, на правом берегу, брали воду из «басейны», поили лошадей по дороге.

И всё это было совсем недавно, чуть больше века назад: огромное государство просыпалось с колокольным звоном к заутрене в Кремле, в сверкании куполов храмов и монастырей города.

И всё было рядом и по порядку. На Калужской, в приходском храме Казанской Божией Матери, староста церкви — его отец, всеми уважаемый Сергей Иванович Шмелёв,— крестил своих детей. Своего четвёртого ребёнка Иоанна крестил в числе прочих, о чём, как водится, была сделана запись в церковных метриках. Потом ещё успеет родиться Катичка, чтобы, как полагается, было «семь Я».

Здесь стояли на службе по воскресеньям, и по призыву батюшки «Благодарим Господа!» прихожане помоложе, посубтильнее кидались на колени, постарше да подороднее, склонив головы, серьёзно, как дети перед учителем, слушали евангельские слова Иисуса Христа: «Сия есть Кровь Моя Нового Завета, яже за вы и за многия изливаемая во оставление грехов».

В большие праздники причащались Христовых Таин, причащали детей. В Богоявленье брали крещенскую воду, весной окропляли вербы, через неделю святили куличи. Заказывали молебны. Отпевали усопших.

От Калужской заставы уходили две улицы. Калужская — вечно в работе, в деловых поездках из города и в город, в увеселительных разъездах горожан на Воробьёвы горы. И Донская улица, по которой увозили отмаявшихся в вечной человеческой суетной суете; по ней увезли и отца на вечный покой на кладбище Донского монастыря. Всё рядом, и всё чередом и порядком, угодным Богу...

Встреча с «суженой» входила в ряд непреложного.

Нет, но какая прелестная девушка — у них таких не видывали. Ну, сняли и сняли квартиру, но кто же мог подумать, что есть на свете такая девица? Учится в Петербурге. Сроду не был в Петербурге, наша Москва лучше всех городов мира. Надо ей всё показать: и сады, спускающиеся к реке, и укромные места, где они с Женькой Пиуновским ловят рыбу и где однажды познакомились с весёлым господином в соломенной шляпе, оказавшимся братом учителя гимназии, к тому же писателем, Антошей Чехонте, его смешные рассказы даже учитель Закона Божия читает.

И Кремль, и соборы, и Большой театр — всё надо показать. Пусть услышит Бутенко: «Власть на власть встаёт войной... сатана там правит бал... люди гибнут за металл...» Бас Бутенко-Мефистофеля угрожает миру; кажется, нет спасения от могущественного Врага рода человеческого... А тут как раз треск, молнии, дым, огонь — и его хозяин в красном колпаке, как жалкая кукла из тряпья, проваливается в Ад среди грохота, от которого, кажется, вот-вот рухнет огромная люстра.

Оля оказалась всего на два года младше его, просто невысокая и в те времена худенькая, как подросток. Она с первых же разговоров беспрекословно приняла его верховенство, при этом имея свою программу жизни. Как это можно не уважать преподавателей? Может, ему просто не повезло, что немец тройки ставит, сколько ни старайся? У неё был такой случай, надо добром, прилежанием...

И Ваня тут же даёт ей честное слово, что к выпускным экзаменам в его Седьмой гимназии станет ну не первым, но одним из первых.

А Оля твёрдо знает, что будет сельской учительницей. Молиться Богу и ходить в церковь для неё не обязанность, не то что для него, а просто необходимость.

Какая она тихая, светлая. Ни на кого не похожая. Возле неё так покойно. Не знал, что такие бывают.

— Вы же, должно быть, иностранцы?

— Охтерлоне или Охтерлони, даже не знаю толком. Знаю, что родом из шотландских дворян. В четвёртом поколении русские, православные, на военной службе у царя. Дедушка умер раньше моего рождения. Сколько помню, мы ездили с отцом и жили, где он служил. Я родилась в Орле, там мы оставались, пока отец участвовал в турецкой кампании...

— А я помню эту войну с турками потому, что по Москве ходили люди в белых рубахах ниже колен; старики, женщины и дети, некоторые без языков,— они издавали жуткие звуки, вздымая к небу тёмные жилистые руки. Взрослые подавали беженцам, качали головами: какое зверство у этих нехристей, наш царь вступился за несчастных братьев наших. Няня как могла объяснила мне, испуганному ребёнку...

Они не заметили, как прошло лето. Над Ваней подшучивали сёстры, хмурилась суровая матушка: позже она откажет постояльцам. Старший сын Николай в купцы метит, Соня замужем, Мария в консерватории учится, Иван когда ещё в люди выйдет — что за баловство эти «ухаживания»!

Но они всё равно будут встречаться.

Никто не принимал всерьёз их осторожных коротких бесед у всех на виду. Не замечали как бы случайных встреч, когда Олимпиада Алексеевна Охтерлони шла прогуляться с младшими — Олей и сыном Григорием. Иван разговаривал по преимуществу с Гришей, что было ему не в тягость: вся семья, даже их фамилия, вызывала в Иване, обычно строптивом, трепетное чувство.

И ведь ничего-то не надо, а только увидеть, как мелькнёт впереди её аккуратно причёсанная головка. Днём выйдет в сад, посидит у стола в открытой беседке. Вечером с Гришей опять в сад, и Иван с ними. Вот и всего-то. Всё на виду у взрослых; и на прогулку, и в театр — со старшими. На какие деньги? Удачно перепродал Загоскина.

Да, забросил свои интересы, всё Ивану кажется скудным, глупым, кроме Оли, вот и «вьётся вьюном» вокруг приезжих. Недаром няня в детстве называла его «гороховой болтушкой». Рассказывает постояльцам, как в детстве у него были друзья, с которыми он убегал на представленья возле Новодевичьего поля. Там целое поле — открытая сцена, там Наполеон кричал простуженным голосом, что возьмёт Москву, а потом, охрипнув от мороза, очень смешно «убегал». Там некий француз — и вправду настоящий француз — в спортивном трико летал на воздушном шаре, вернее в корзине, поднимаемой вверх огромным шаром. А однажды француз в трико сорвался вместе с корзиной вниз, но зрителей уверили, что завтра представление повторится. Ребятам, однако, не удалось на другой день сбежать — их заперли дома, а Драпа, у которого был не родитель, а хозяин-сапожник, жестоко избили. Но они всё равно ещё не раз убегали к Новодевичьему и там познакомились с настоящим слоном.

Гриша так не увлекался его рассказами, как Оля. Она только не любила о печальном, она чуть не заплакала, так ей было жаль Драпа; Иван тоже не любил жестокость. И очень понравился ей рассказ о том, как Ваня со своими товарищами отстоял старую лошадь, чтоб её не увели на живодёрню. Гришу дома с пристрастием допрашивали, о чём говорили молодой хозяин и Оля, что делали в саду: такой милый, такой приятный и умный молодой человек.

А Ольга? У неё ничего нельзя было выведать, у молчальницы. Даже Ване редко удавалось её разговорить. Что спросишь, на то и ответ. Но так слушает, словно никогда не слышала ничего интереснее. И только глаза под вопросительно взлетевшими бровками как бы хотят знать: а вы не шутите, когда говорите так серьёзно?

Оля уезжала на учёбу с новой шубкой в саквояжике, перешитой из маминой. Накануне отъезда Оля обещала отвечать на Ванины письма незамедлительно.


4. В Утрехте

В это утро, пока мама и Ар пили кофе, Ольга (у мужа получалось твёрдо: «Олга») продолжала по его просьбе свои рассказы о России.

— В Рыбинске на Волге, где я родилась, столько красивых храмов! Ты бы полюбил этот город над великой русской рекой Волгой, весь в садах и красивых домах, город купеческий, гостеприимный, богатый и, как в сказке, захваченный обманным путём злыми волшебниками. А теперь ещё и внешним врагом.

— Дорогая Олга (получалось, как «Волга»), я разделяю с тобой ностальгию. Вот и моя трудолюбивая прекрасная страна пыталась защитить нас нейтралитетом. Вся Европа ненавидит этого грязного Гитлера, который вверг народы в войну. Он посмел нарушить неприкосновенность Нидерландов, но ему это даром не пройдёт... И ты сама видишь, у нас все города на берегу, тебе же это нравится. Это напомнит тебе Ру... как называется твой город?

— Рыбинск.

Вряд ли запомнит, подумала она, но возражать, что всё равно забудет, не стала. О. А. вспомнила без видимой связи письмо Шмелёва о том, как он с женой голодал в Крыму зимой 21–22-го года, как хлопотал что-нибудь узнать о сыне, рискуя быть арестованным. Она вдруг так внезапно расплакалась, что муж и мама бросились к ней с тревожными вопросами, что такое у неё случилось. Понятно, она не сказала правды — никто бы её не понял.

«Я также думаю о Вашем сыне, и мне очень, очень больно»,— напишет она в ответном письме.

Она так давно хотела уединения, чтобы вспомнить свои размышления, сосредоточиться, пересмотреть лекции Ивана Александровича Ильина, заняться не одним только хозяйством, но, самое главное, осуществлением собственных творческих планов.

Эта спасительная мысль о собственном творчестве в который раз примирила её и успокоила относительно выбранного ею пути.

Ольга с трудом сдерживала нетерпение: уедет Ар, мама уйдёт к себе читать или молиться, и она наконец сядет работать. Нестерпимо нужно побыть одной! Вот только сначала напишет письмо Ванечке и съездит к Фасе.

Да разве можно бронёй почтового запрета перегородить потоки людских привязанностей и страстей? Муж новой Ольгиной подруги Фаси, Фавсты Николаевны Толен, тоже русской, замужем за голландцем, регулярно бывает во Франции по дипломатической линии — письма русской к русскому и наоборот поедут в экспрессе между двух столиц, находя заждавшихся адресатов. Изобретательности Ольги Александровны Бредиус можно было бы позавидовать.

Наконец-то можно высказать родному человеку — пусть по-детски наивные — жалобы. Её по-прежнему изматывали странные недомогания, ничем не объяснимые боли, иногда кровь; врачи ссылались на плохую работу почки. Отчего почти всегдашняя слабость — и редкие внезапные обнадёживающие периоды бодрости, прилива сил, просветы нежных и светлых чувствований? Тридцатишестилетняя замужняя женщина, со средним медицинским образованием, она терялась в догадках о причине своих недомоганий; не были едины в диагнозах и врачи.

Позже она осознает, что очень давно начала жить как бы через силу.

Что поселило в самой её глубине нездоровье, ощущение некомфортности? Из упрямства, из надежды переупрямить судьбу она совершила два главных волевых поступка в своей жизни, стоивших ей огромного напряжения. Она вышла замуж, устроила дела семьи, то есть личные и мамы с братом, вызволив их к себе в Утрехт. И она позволила своему сердцу маленькую радость — вступить в отношения, пока ещё заочные, с любимым русским писателем-современником. Пусть эта переписка окажется её и его судьбой.

Безбедная наконец-то после стольких лет мытарств, социально защищённая жизнь полноправной подданной Королевства Нидерланды и заботы молодой хозяйки-жены старшего сына не только не успокоили, но, напротив, разверзли перед Ольгой Александровной щемящую пустоту, требующую наполнения. Конечно, это не берлинская лаборатория с её ежедневной проверкой на прочность. Но и не настоящая жизнь, как она её представляла, без высокой цели и вдохновения.

И это — всё? — в несчётный раз спрашивала она себя. Ну да, чуткий муж, мягкий климат, прелестная природа, восхитительные цветы, особенно выращенные твоими руками. Всё так натурально, так живительно: и пробивший скорлупочный панцирь цыплёнок, и кошка, готовящаяся стать матерью, женственная, прижимающаяся к хозяйке в ожидании ласки, добрых слов, и молодой жеребёнок, через час после рождения уже на ногах, и дивный густой запах свеженадоенного молока — всё это замечательно. Но ей всё равно чего-то не хватало, было мало только этой сельской жизни.

Это — всё,— вновь и вновь не то спрашивала, не то утверждала Ольга Александровна. Какие загадки её летящих желаний хранят ухоженные купы дерев в своей сени, в какие дали зовут аккуратные разлинованные поля — кто знает? Если бы не выезды в православный храм Святой Магдалины в Гааге (но тут с отцом Дионисием как-то долго не складываются отношения) — нечем жить. Разве это доступно пониманию Арнольда? Александра Александровна всегда рядом. Она грустно качает головой: не выдумывала бы ты, доченька. У неё и о Сергее сердце болит: как он там, в Арнхеме, в строительной компании?

Ольгу начали томить тишина и чужие люди в имении и вокруг, в не менее, если не более, холодной, чем Берлин, среде, в совершенно чуждой, добропорядочной, довольной собой и прелестными своими цветами — единственной бесспорной прелестью этой страны — Голландии. Маму, едва с помощью семейных связей Бредиусов вызволенную из Берлина, она не отпускала от себя ни на шаг, загораживаясь ею и от Ара, и от его родственников. Но если бы хоть немного занять мудрого смирения матери, благоразумно внять её всегдашнему «ох, не мудрила бы ты, доченька».

Тоска по безвозвратному детству в старинном русском городе Рыбинске с годами только росла, находя некоторое утоление в книгах о России — здесь, в эмиграции, это были книги Шмелёва. Да разве только она одна? — вся эмиграция нарасхват, в очередь, читала его «Историю любовную» и, конечно, «Лето Господне», каждую новую главу. Она слышала, когда в 1936 году была опубликована первая книга «Путей небесных», достать роман практически не было возможности.

По сути, Ольга Александровна, как и многие изгнанники России, продолжала жить двумя жизнями: реальной эмигрантской и воспоминаниями о прошлом, как бы ни велики или малы были те воспоминания. Ольга оставалась даже не в ранней юности, а в далёком-далёком детстве на Волге — так она писала Шмелёву — в мире, наполнявшем гордостью её маленькое сердце, в мире уважения к отцу, священнику церкви Спаса Нерукотворного.

Т а м было первое говенье Великого поста и первое причастие, добрая нянюшка Айюшка, незабвенные поездки с матерью и братом в Калугу в гости к дедушке-благочинному и бабушке. Как всё было тогда славно, бестревожно. Как могло всё это, надёжное, исчезнуть, разрушиться?!

И вот теперь забрезжила надежда духовно соединить Россию с певцом России — спастись от себя самой и своих страхов, от разочарований и тоски.

Что может быть достойнее, изысканнее, интереснее дружбы с большим писателем? Разве он такой, как все? Она и себя не чувствовала такой, как все, испытывала потребность излить своё на бумаге. Это призвание — писать, это не жизнь, это больше, чем жизнь: это — подвиг.

О, как она подробно запомнила Шмелёва в тот октябрьский день 1936 года в аудитории Союза русских журналистов и литераторов, которую обычно снимал и для своих популярных лекций на немецком языке Иван Александрович Ильин! Им же было внушено его поклонникам и ученикам восхищение творчеством Шмелёва. Проезд писателя через Берлин был воспринят как огромное событие в культурной жизни русских в Берлине. Ивана Сергеевича встречали не просто с почётом — с ликованием, а он, по всей вероятности, не замечал ничего, даже не чувствовал удовлетворения. Скорбное лицо, неправдоподобная худоба, весь его аскетический отрешённый облик говорил о том, что его дух не здесь, вновь и вновь рождая в Ольге Александровне Субботиной безотчётную для неё самой зависть к истории неведомой ей личной жизни писателя. Иван Александрович Ильин представил тогда Шмелёву некоторых своих учеников — Квартировых, её брата Сергея. Ольга с матерью стояли позади присутствовавшего на встрече философа Семёна Франка. Она не посмела продвинуться вперёд. О, если б она не была тогда такой робкой и не считала себя «хуже всех»! С горечью писала О. А. о том, что была она тогда «совсем свободна». Позади была «главная» в её сердце история. Но в тот памятный вечер она видела только Ивана Сергеевича. Да, всё могло бы сложиться совсем иначе. А сложилось, как напевала одна её знакомая француженка:

    Если кто-нибудь сроет гору крутую,
    Мы камни притащим, построим другую.

Теперь Ольге казалось, что они знали друг друга всегда. Когда и как не только получать, но и писать друг другу письма стало частью жизни для каждого, да что частью — сутью жизни?! Это происходило так стремительно, что Иван Сергеевич не мог уловить момент, чтобы реально взглянуть на некоторые заявления О. А.— например, о том, что ей предоставляется свобода действий, но расторжение брака исключено. Что помешало ему остановиться, свести к вежливому постепенному, но решительному прекращению их переписки?

Он хорошо помнил этот августовский вечер 40-го года, когда он, выключив немецкие победные марши по французскому радио, вдруг без видимой связи пытался внять голосу рассудка, призывавшего к благоразумию уставшего, изработавшегося, измучившегося человека. Но тогда — опять космический холод одиночества, «без божества, без вдохновенья, без слёз, без жизни, без любви». Он провёл рукой по лицу — оно было мокрым от слёз.

По-прежнему падали с неба звёзды, словно нет оккупации Европы, нет войны, тяжёлым катком катившейся к границам России. Глухо. Никаких подробностей, только марши «Великой Германии» по приёмнику и вскоре послышавшиеся речи об освободительной миссии уничтожить большевизм. Пускай бы немцам удалось задавить большевистскую гадину, опутавшую его Россию. Но Гитлер не может победить, он обязательно договорится со Сталиным, предложит ему мир, и тот примет, они одного поля ягоды. В конечном итоге, без сомнения, будут сметены историей оба.

Так он думал о врагах России и о начавшейся Главной войне — с Россией. Из Голландии его уверяют, что «их дорогой бабушке не может пойти на пользу предложенное доктором лекарство, оно опасно, может быть, смертельно». Так писала Бредиус-Субботина, в целях конспирации называя Россию любимой больной бабушкой, а Гитлера — хирургом. Ведь на каждом письме — немецкая свастика, печать военной цензуры. Но Шмелёв знает: хуже, чем при большевизме, быть не может. Как безнадёжно, томительно давно они не видели «Родное» — так он назвал прекрасный сборник рассказов, лет десять назад изданный в Белграде, отмеченный критикой. Немцы — культурная нация. В конце концов, что-то должно сокрушить свалившуюся на его Родину напасть!

Напрасно пока что пытаться что-нибудь представить достоверное. Только время покажет, выполнит ли свой долг Европа, давний, неоплаченный долг русским...

Он ещё чаще, чем прежде, ездил к родной своей Оленьке на русское кладбище. Там, в де-Буа, за пять лет вымахала большая берёза, но не заслонила восьмиконечный дубовый крест с накрытием, как если б где-нибудь в Угличе или Ростове, и лампадка в фонарике-часовенке горит, за этим следит сторож за небольшую мзду. Кто знает, может быть, он ещё окажется после смерти в родной московской земле, освобожденной от ига. Он давно лелеял эту надежду — единственный среди собратьев по перу, кто оставит подобную просьбу о себе и о жене в своём завещании. Он — верил и будет верить всегда: «России — быть!»



И. С. знал: ещё немного, и у него уже не будет сил отказаться от нежданно предлагаемого, скажем так, общения. Но к чему это приведёт? Они даже видеться не могут, а это значит — новая безысходность.

Конечно, он очень боялся оказаться смешным: «не цвести цветам зимой по снегу». Горько, но как же верна народная мудрость. «Как объяснить этот ужас хотя бы самому себе, что я всё ещё живу? Я не должен жить после всего, что было. Пора смириться».

Ответ последовал незамедлительно, благо уже по-немецки чётко работало почтовое сообщение между Голландией и Францией.

«Я люблю Ваше каждое произведение, каждое слово, каждую мысль. Я всё, всё бы отдала, чтобы отнять у Вас страдания и неудобства, дать Вам и уют, и тепло, и беззаботность, но мне кажется, не страдания ли это Души Вашей одинокой дают Вам то, перед чем мы только можем склонить колени?.. Вы так нужны нам, Господь избрал Вас, чтобы Вы не умолкали. Я никогда никому не смогла бы столько сказать, сколько пишу Вам. Я так же полюбила О., как и Вы, я плакала, читая Ваше письмо о жене под вуалью-саваном, о «прекрасном лице, которое украшали лилии». Будто я тоже знала и тоже любила её всю жизнь...

Я, как и Вы, свято верю, что русский народ свергнет мучителей-большевиков, оправдает себя перед Богом и перед историей. По ночам я просыпаюсь в слезах из-за нашей родственницы, нашей дорогой бабушки. Вы плохо знаете этих докторов, а я с ними имела дело. Говорю Вам, в её доме скверно. Домашние пожимают плечами — я то плачу, то смеюсь. Даже маме я не могу объяснить своё состояние, она осудит меня. Но я не хочу, понимаете, не хочу отказываться от этой муки и умоляю Вас поверить мне, это не каприз, не выдумка. Вы призываете меня работать, находите во мне таланты, но я ничего не сделаю без Вас, мне нужен добрый учитель. Всё становится без Вас бессмысленным и ненужным. Разве у Вас иначе? Там течёт крыша, бабушка простужена...»

И горькое бессилие что-либо сделать для неё.

Невозможно не верить этим письмам, так хочется знать, что ты в самом деле не одинок, можешь довериться всем сердцем. Так не лгут:

«...И я не знаю, как дальше жить без Ваших писем, без надежды на счастье. Не может быть. Не верю. Я полюбила Вас до всего, что было до и после 36-го года и берлинской встречи с Вами, с тех пор, как открыла для себя Ваши книги, я только не понимала этого, а теперь знаю и живу надеждой на нашу встречу, я слышу Ваш голос то над водной гладью, то в тёплом ветре, овевающем меня, идущую по полю; то в храме я узнаю Вас среди толпы, и мы вместе подхватываем пение церковного хора «Слава в вышних Богу, и на земле мир...». А то у Вашего камина нам тепло, уютно, и мы внимаем шуму дождя за окном и плачу ветра в осенней стуже... Нет, я не мыслю не увидеть Вас...»

И опять: чем он питается, соблюдает ли диету, какие у него лекарства? Ей, например, помогает селюкрин. Кажется. Во всяком случае, аппетит стал лучше, продукты же свои, деревенские. Ах, если б она могла ему послать посылку, у них ведь своя ферма! Умоляет больше не передавать с Фасиным мужем цветов — этот дубина Толен (и правда дубина: обернул её подарок — фотографию — её же письмом, когда передавал Ивану Сергеевичу!), да, этот дубина Толен знает Арнольдову родню, для них всех г-н Chmelev только большой русский писатель-эмигрант, маленькая отдушина для русской жены и невестки Бредиусов. Оставаться ли ему в этом качестве и как долго?

И снова: как ей одиноко, как пусто. Она не может жить без его писем, без его тепла, она должна знать, что нужна ему. Если бы не его книги, которые она перечитывает и ждёт новых, жить было бы совсем невыносимо. И он пишет, пишет длинные письма, много писем.

И ещё бесчисленные зовы исхлопотать визу и приехать в Голландию. «Я бы нашла тебе комнату с пансионом в Arnheim’е. Это маленький городок. В нём часто бывают туристы». То есть для посторонних его приезд — вполне естественный интерес иностранца к новой для него стране. К тому же у него может быть литературный интерес в Голландии.

«Я больше не могу жить без наших писем друг другу. Твоя Ольга».

«У меня болит в груди. Сжимает грудь как обручем железным по ночам, и я должна вставать, то есть садиться. Это бывало и раньше. То болит рука, то грудь. Врачи пожимают плечами: нервное. Наверно. Ведь когда я думаю о нашей бабушке и вижу её во сне, и тогда боль тоже. Ну да, это всё объяснимо, значит, пройдёт. Только бы увидеться...»

Ольга Александровна писала, что у неё физически болит сердце в день кончины его жены Ольги Александровны. Возможно ли это — такая пронзительная чуткость у этой молодой мятущейся женщины? Он — верит. Эти её просьбы — крик души немедленно отвечать на её письма, потому что война, закрыты ставни магазинов, холод, и она места себе не находит при мысли, что Иван Сергеевич нездоров, что у него нет продуктов, лекарств, за ним нет настоящего ухода. Ему снятся странные сны? Но и она никогда не спит без снов, это мучительно, хоть бы раз отдохнуть вполне...

«Мой родной, мой милый! Бесценный мой, чудесный, дивный... Как я люблю Вас... я иногда чувствую себя как бы во власти тёмной силы. Но Вам я пишу, я это точно знаю, не во тьме. М. б., из тьмы, взывая, хватаясь за Свет, именно от жажды Света... Меня мучает разлад внутри меня, а по ночам — изнуряющие сны. Вот один из них: мы вдвоём, но тут же ты на корабле, и он, дрогнув, совсем немного отошёл, и я не могу дотянуться... Мне иногда до ужаса бывает страшно, совестно перед миром, что Вы такое богатство, такой редчайший жемчуг мне, мне одной лишь рассыпаете...»

Вот это была святая правда! И. С. так страстно желал помочь душевному покою любимой, уже необратимо любимой!

Он уверял себя, что вот-вот всерьёз примется за второй том «Путей небесных»! Он, видно, забыл, что творчество не прощает измены, скорее простят женщины, чем пустая белая бумага, но уже был не властен над своим чувством.

«Солнышко моё, Олюшка! Для всего, даже для писаний моих, у меня уже ничего не остаётся. Ты всё закрыла. Так — я никогда никого не любил. Оля — особо, она детская любовь, перелившаяся в необходимость такой любви — очень тонкой. А к тебе всё — и эта очень тонкая, и сильная, и бурная, и умная... Сердце должно подсказать тебе, когда уйти от тяжкой атмосферы Шалвейка. Я прошу тебя церковно связать мою жизнь с твоей. Мама и брат будут с нами тоже. Я буду очень тебя любить. И писать Дари. «Пути» не должны быть оскоплёнными, кульминационный пункт — зачатие... я всё сведу в страстную симфонию... Но только чтоб мы были рядом».

И чтоб был у него от любимой женщины долгожданный ребёнок. За все муки, за всю невыносимую реальность, которую почему-то надо терпеть.


5. «Монахини сказали...»

Как известно, бракам, совершаемым на небесах, присуща ясность и доброе согласие. Трудно представить, чтобы «двое» могли подходить друг другу больше, чем Иван Шмелёв и Ольга Охтерлони. За время «ухаживания» у конфликтного, порывистого, неспокойного Ивана не случилось ни одного разногласия с ровной, доброжелательной, невозмутимой Оленькой. Первая слушательница его жизненных проектов, она становилась ему всё необходимее от одного приезда до другого. Её всегдашняя готовность разделить его недовольство или восторг, принять к сведению любое мнение о чём угодно, неспособность хитрить, что так свойственно многим барышням, лукавить, искусственно вызывать ревность, дурачить, наслаждаться своей хитростью, то есть лживостью. Короче, тот самый идеал Пушкина, о котором все знают со школьных лет. Это был и его идеал:

    Без взора наглого для всех,
    Без притязаний на успех,
    Без этих маленьких ужимок,
    Без подражательных затей,
    Всё было тихо, просто в ней.

Иваном теперь владело горячее желание стать лучше, любить Бога, хорошо окончить гимназию, поступить в Московский университет: в частном и в большом — во всём у него была теперь высокая цель.

Эта девушка внушала ему веру в себя: он будущий юрист, жена, возможно, если захочет, сельская учительница, уедут в провинцию, будут жить своим домом... Через двадцать с лишним лет Ольга Александровна скажет жене Бунина Вере Николаевне: вижу, человек серьёзный, не то что другие, вот и пошла за него.

Её не смутил взрывной характер суженого. Однажды Оле пришлось поехать с папиным сослуживцем выправить какие-то документы. Их, сидящих рядом в пролётке, случайно увидел Иван. Он немедленно пустился в «погоню». Пожилому военному едва удалось убедить молодого человека не устраивать скандал в присутственном месте. Позже, когда остыл, Иван извинился. А Оля для себя извлекла урок: всегда давать Ване отчёт в своих делах, не так уж это и трудно.

Вопреки воле матери он продолжал встречаться с Олей, когда её семья жила уже в другом районе Москвы. Как всегда, ходил пешком. Однажды он запоздал домой, и ему не отворили, сколько ни стучал. В лёгком пиджачке, окоченевший, он отправился ночевать к замужней Соне.

Иван дотерпел только до второго курса университета. Летом 1895 года двадцатилетняя Ольга и двадцатидвухлетний Иван обвенчались в храме подмосковного материного имения-дачи в селе Трахоньево на Клязьме в окружении родни, детишек старшей сестры, под перешёптывание деревенских баб: «Совсем дети...» Такие они были бесплотно худющие и безгрешно наивные. Через два года родился сын Сергей.

О пушкинской Татьяне и о том, как ему в жизни повезло с женой, впервые подумает сорок лет спустя во время пушкинских торжеств, пышно отмечавшихся в 1937 году и в СССР, и русской диаспорой за рубежом, уже после смерти Ольги Александровны, уже давно известным писателем Иваном Шмелёвым, выступая со статьями и речами в Париже, Праге, позже в Женеве.

Иван Сергеевич никогда не воспринимал жену отдельно от себя: она есть, потому что он есть. Она так считает, потому что он собирался иметь такое же мнение и принять такое же решение. В их век вызывающе безбожного, интеллигентно продвинутого, напоказ выставляемого атеизма, когда отношения с Богом заканчивались в гимназии сдачей экзамена по Закону Божьему, когда Бог остался у народа, не сдававшего экзамен на право знать, «против» Кого — это латинское «а», человек Замоскворечья из верующей семьи, Иван по-старозаветному принял венчание, как все без исключения его предки крестьянского происхождения,— навсегда, «в высшем суждено совете».

В маленьком парижском кафе много позже Александр Куприн рассказал Ивану Шмелёву, почему разошёлся с первой женой Марией Иорданской.

«Для совершения брака надо было предъявить среди документов свидетельство о говении. Столичный дьячок был человек понимающий: «Вы хотите — говеть или т а к? Свидетельство я могу вам выписать сейчас. Это будет стоить десять рублей...» Свидетельство о говении скоро было в руках, так что и само венчание было уже — «так», и развод был неизбежен».

Студент Шмелёв писал в те годы, когда стали венчать «т а к», своей невесте: «Надо молиться, Оля, чтобы Бог благословил наш шаг... Мне, Оля, надо ещё больше молиться. Ведь ты знаешь, какой я безбожник». А ведь и его как-то «замели» в Манеж по случаю студенческих волнений, оттуда ненадолго в Бутырки. Правду сказать, Шмелёв не придавал большого значения студенческому буйству, ведь он серьёзный семейный человек, несолидно играть во Французскую революцию... Чтобы понять, как священен для них брак, понадобились годы, чужбина, горькие годы без России, без «родного». Страдания ещё нераздельнее слили их в одно целое...

Их свадебным путешествием была поездка на Валаам. С повести «На скалах Валаама», позже переработанной, символически начнётся путь в писательство Ивана Сергеевича, ещё не отдающего себе в этом ясного отчёта. Да вся жизнь его, обыкновенная и творческая,— путь духовного руководства жены, по утверждению богослова и философа А. В. Карташёва, сблизившегося со Шмелёвыми в эмиграции: «Она потихоньку очистила божницу от пыли, заправила остывшую лампадку и засветила её». Он же назвал его «писателем русского благочестия».

Но это потом, а пока в нём ещё живо заложенное предками.

Такое бывает, когда «брак совершается на небесах», когда жена — «как солнца луч среди ненастья». И так естественно безотчётен этот свет, просто он есть и не может не быть. Когда холодное «солнце мёртвых» отразится в навсегда застывших зрачках сотен тысяч убитых в Крыму, их сохранит взаимное тепло и поддержка. Только работа и преданная жена спасают мужчину от безумия. Пережил бы впечатлительный, с его мгновенной взрывной реакцией, Иван Сергеевич мученическую смерть сына от рук «красных палачей»? Трудно сказать. Он не был политиком и позже, в чём признавался сам. Его называли пророком. Пророкам «даётся благодать предвиденья», но столько же отнимается в сиюминутности. Низменного. Бытового. Житейского. Ольга Александровна делила с ним непоправимое горе, вбирая в себя и его боль, это знают все любящие, и они перетерпели своё горе.



После всех страданий, голода в Крыму, утраты Родины и сына, виновного лишь в том, что был честен он и его родители, несчастный отец написал «Это было», чтобы самому не сойти с ума. Они — перетерпели и были одно целое, неделимое, это остаётся внутри них на всю остававшуюся жизнь. Муж попытается научить её печатать на машинке, которую называл своим «орудием перепроизводства». Поздно. Потрясения, отсутствие постоянного жилья, «без причала» (Шмелёв), борьба с грязью и нехватками оказались немилосердны к её рукам; изнуряющий страх за подорванное здоровье мужа, какая-то непреодолимая скромность, отстранённость от окружающей, чужой и чуждой, европейской жизни, вечное беспокойство об Ивике, освобождение мужа от каких-либо бытовых забот — подточили её здоровье. Шила и вязала всё, что можно было заменить магазинным, требующим дополнительных расходов. Никогда не затихающая боль утраты сына состарила сердце, но она считала — поздно и бесполезно лечить его. Полное равнодушие к себе, своим личным потребностям, сверхотдачу и сверхжертвенность маленький Ивик скрашивал, но горе оставалось в ней. Она умрёт от инфаркта, до последнего вздоха заботясь о муже, умрёт так же необременительно для мира, как жила.

После неё на земле оставалась память о женщине, не сделавшей никому никакого зла, о чём писала в своих воспоминаниях Вера Бунина-Муромцева. Полны нежности к горячо любимой тёте Оле воспоминания внучатого племянника Ивистиона Жантийома, написавшего, что дяде Ване и тёте Оле Шмелёвым он «обязан счастливым детством». Самая большая благодарность, которую может чувствовать человек, вспоминая детство.

Как бы предчувствуя потерю, Иван Сергеевич успевает порадовать жену окончанием первого тома «Путей небесных». Ведь именно жена подарила ему замысел романа, и что бы он вложил в понимание своей героини Дариньки, если бы не тончайшее знание возвышенной души «его Оли»? Именно жена могла вдохновить его на создание столь необычного женского образа...

Жизнь чистой женщины подобна лёгкому сну наяву, как бы в одновременном соприкосновении с двумя мирами — земным и небесным. Такова была жизнь его Оли, Ольги Александровны, остававшейся до самой смерти нежной пугливой птицей с взлетевшими бровками над глазами, взявшими голубизну у небес и беззвучно вопрошавшими: как это возможно — такое в мире злодейство?? Защита от бед — только вязаная косыночка, туго натянутая на плечи и удерживаемая хрупкими когда-то, а теперь натруженными руками на груди. Да так и застывшими в миг жуткой боли и потом разрыва исстрадавшегося сердца.



«Пути небесные» как литературный замысел были навеяны рассказами жены Ольги Александровны о семейном предании в материнском роду Вейденгаммер, к которому принадлежала тёща Олимпиада Алексеевна, та самая, что сопровождала Олю и Ивана, не находившего ничего лучшего, как занимать всех своими рассказами о детстве в ту далёкую пору прогулок по Мещанскому саду, спускавшемуся от родной Калужской к Москве-реке. Да и не такое уж это было семейное «предание»: Виктор Алексеевич Вейденгаммер был родным братом матери и, следовательно, дядей Ольги Александровны. В роду Вейденгаммеров и Охтерлони не было никогда, чтобы муж покинул жену и детей, сошёлся с другой, а после её трагической гибели ушёл в монастырь. Не Виктор Алексеевич, а его невенчанная жена Дарья Королёва, Даринька, увлекла Шмелёва и была воспета им. Он увидел в Дари ценнейшее свойство духовной работы над собой, возрастания личности.

Пути земные и небесные, которые предстоят героине романа Дари, вписывают этот образ в ряд, открытый Достоевским,— не поддающихся однозначному определению душевно одарённых женщин, внезапно и навсегда взрывающих устоявшуюся жизнь мужчины.

Над первым томом, несмотря на стремительно прогрессирующую сердечную болезнь жены, а может быть, именно поэтому, Шмелёв работал стремительно и сразу же опубликовал его. Планы относительно второго и даже третьего тома, казалось, не вмещали задуманного.

Ко второму тому Иван Сергеевич вплотную приступит, пробуждённый к жизни письмами Ольги Александровны, то есть уже в другой своей жизни, после глобальных и личных потрясений, с не меньшим горением только в 1943 году. Однако роман останется как бы неоконченным, обращённым к Вечности. Всего этого писатель ещё не знает, после смерти жены жизнь ему в тягость. К тому же после первого тома он томится мукой опустошённости, так хорошо известной художественным натурам в период душевного и творческого кризиса.

И вот время ожидания естественного ухода «к ней» вдруг и как-то сразу прервётся, поначалу обменом двумя-тремя письмами с почитательницей его таланта и его художественного мира, одной из многих почитательниц.

А потом абсолютно нежданным обвалом взаимных писем, в который он включается, ломая образ солидного, сурово-нравственного, твёрдого замоскворецкого «замеса» и давно уже публичного человека.

Этим жизненным поворотом в определённом смысле писатель становится сродни своему герою «Путей небесных» — Виктору Алексеевичу. С небольшой, но существенной разницей: искушают теперь не неопытную монастырку Дарью Королёву, а его, писателя, отшельника по натуре и специфическому свойству писателей. Искушают связующей общностью судьбы изгнанников и общей тоски по невозможному, несбыточному счастью оказаться в России.

Этим психологическим превращением автора и его корреспондентки в героев романа «с точностью до наоборот» вполне объяснима по-человечески щемящая, бурно разворачивающаяся история двух совершенно разных личностей, которым предстоит испытать все муки рая и ада. При этом останется глубокая фатальная убеждённость, что это «дано», «дадено», таков «План». И самое интересное — такова воля «отошедшей», это она, именно она, по мнению и искреннему убеждению Ивана Сергеевича, заменила себя, уставшую жить, другой Ольгой Александровной.



Когда он уже и не надеялся, Ивану Сергеевичу наконец приснилась жена, но совсем не такая, какую он знал больше полувека. Никогда в жизни она не смотрела на него строго, даже грозно, и ему никогда не было так жутко, как в этом сне.

«Монахини сказали: тебе предопределено что-то очень, очень трудное, тяжёлое».

Он понял: дурное, страшное. Но во сне ведь живёшь не по своему желанию, не расспросишь, не уточнишь, главного так и не узнаешь.

«Зачем, зачем ты мне это сказала? теперь я буду думать, мучиться».

Оля молчит и смотрит.

«Мне и так тяжело, лучше бы умереть...»

И тут прежняя, жалостливая Оля согласилась: «Да, правда... лучше бы...»

Она и в жизни вот так же молча, про себя, прикинет и повторит его же слова. Но зачем же и во сне соглашается, когда надо возразить, обнадёжить? И что же на самом деле — Ольга его предупреждает о плохом, или всё же есть какая-то надежда? И что она имеет в виду? Ну не может, не может его Оля желать ему зла. Почему не предупредила, не объяснила? Ах да, ведь и она не властна иметь свою волю во сне...

Иван Сергеевич заболел и проболел два месяца. Его почти каждый день навещал доктор Серов, милый Сергей Михеич, единственный, кто поставил Оле правильный диагноз — грудная жаба. И такому врачу, как не имеющему зарубежного диплома эмигранту, платили в клинике копейки. И дежурил он чаще других и всегда все праздники. Ох уж эта заграница!

А сон этот он долго обдумывал, но потом надолго забыл: решил, что, наверно, не понял сна. Сон был такой страшный, тёмный. Точно, он что-то не понял.

Когда появились силы думать, он размышлял о Пушкине, о «Медном всаднике», о милосердии и сострадании — ключе русской литературы.

И снова о «Путях небесных». Критика молчала. Написал только П. Пильский в «Сегодня»; молчало «Возрождение». «Последние новости» — и подавно, но оттуда он и не ждал ничего хорошего. Но он помнил доводы жены, которыми она убедила его писать этот роман: «Посмотри, какие у тебя планы, сколько людей разных сословий идут в твою книгу — инженеры, крестьяне, старцы, неверы, циники... Россия помещичья, уездная, народ у стен монастырей, свет и тьма нашей жизни, какие зимы, вёсны, лета, осени, дали дней, проблески судеб грядущих...» А может, это уже не её, это его самого думы? Да-да, уловить Небо, заметить невидимое «вождение» нас Создателем...

Едва появились силы держать в руках ручку, И. С. поведал Ильину, человеку чёткой, организованной мысли, о своей интуитивной, неупорядоченной манере писать единственно потому, что невозможно не писать и нет выдержки ждать, чтоб отложилось, приняло крепкую форму, да и отложится ли, он не знает. Просто он умеет только так, и никак не иначе.

«Все мои книги явились вне обдумывания, а вскипали от неведомых мне опар, совсем для меня нежданно и непоследовательно. Часто я за минуту не знаю, что напишу, как и почему напишу т а к, как потом явится... из туманной дымки, из дрожи. Из вспышки между сердцем и... душой. Из сладостного какого-то волнения, до дрожи лихорадочной внутри. И уж после — сколько надо уминать, причёсывать, разбирать спутку...»

Что ответит Иван Александрович — не беспутны ли его «Пути...»? Но если даже он назовёт его роман ошибкой, разве это остановит Ивана Сергеевича? Разве в самой глубине его добрый умный друг — не предпоследняя для раба Божия Ивана инстанция перед Ним? Но если Оля пришла к нему оттуда, если вправду лучше бы ему умереть, чем жить дальше...

Приходится смириться: непостижим замысел Бога в отношении каждого из нас, грешных, но лишь горячей молитвой, то есть трудом души, мы обретаем хотя бы на время надежду, что мы услышаны и нам отвечено.

Он уж давно проверил и убедился: надо просто встать перед иконой, затеплить лампаду, произносить древние слова предков, обращённые к Богу: «...яко щедр, очисти благоутробною Твоею милостию». И приходит ясность и бодрость духа. И тогда: «Утренюет бо дух...»

Да, да, утреневать, молиться по утрам, обновляться, как весь мир после ночных кошмаров возрождается под лучами восходящего утра. Вот она, высота, выразительность Слова, данного нам Богом Слова.

А Олин сон — что ж, деться некуда, надо жить. И молиться. И трудиться. И надеяться. Сейчас бы услышать звон колоколенки, помолиться — наступает новый день, но за окном только дом напротив, и окно в окно что-то шьёт горбунья, а у неё за спиной висит на стене литография — Божья Матерь.

Ну вот, кажется, он выздоравливает: надо приниматься за дело. И пора поставить в известность дорогого друга философа Ивана Александровича Ильина о новостях в письмах новой своей корреспондентки. А сон о монахинях он забыл окончательно и очень надолго.

Трудно было не забыть — Ольга Александровна начала упрекать его в бездействии.

«Оля, голубочка, не думай, что я удовлетворён «оригинальностью наших отношений»! Каждый день разлуки с тобой — для меня ужас, утрата заветной надежды... — ты знаешь. Быть с тобой, слиться не только душой — чувством, а всем в нас... дать жизнь... Думать страшно, что мы не встретимся!»

В залог их любви он посылает Ольге Александровне пудреницу покойной жены, принятую с благодарностью.

Однако там новый неожиданный поворот: «Я обязана совершенно вне тебя «перед Небом и перед собой» всё «выяснить». И это в письме об анализах, врачах. Лечись, пожалуйста, но как понимать — вне тебя?! И что выяснить?!

«Сумасбродка безумная, что Вы со мной делаете?! Сколько в Вас молодой отваги, нетерпения. Я не знал, что так ещё может быть. Да, конечно, нам надо встретиться...»

Гораздо позже он найдёт её дёрганности окончательные определения. «Срывы». «Провалы». Но до этого ещё далеко.


6. Вокруг Арнхема

Арнольд мирился с особенностями своей жены. Пусть уединяется, пусть читает и плачет над русскими книгами, что ей присылает из Парижа их знаменитый писатель. Пусть сама пишет — было бы странно, если бы такая выдающаяся женщина, как «Олга», только тем и занималась, что отдавала визиты и принимала гостей, подобно его сестре Бетти, которая, едва выпроводив приятельниц, принимается за пересуды и сплетни. И ещё: пусть не досадует, что её все дёргают, не дают сосредоточиться. Разве её заставляют?

Пусть только не болеет. О, эти загадочные женские недомогания его нервируют почти так же, как нахальство и лень работников на ферме.

Самым лучшим оказалось предоставить ей возможность самой или с мамой решать выбор докторов и лекарств. «Олга» считает, что ему следовало родиться для научной кабинетной работы, но кто-то же должен думать о прозе жизни — хлебе насущном.

И вообще, как-то всё неясно. Отец слышал в верхах, что авантюрист Гитлер проглотил Европу временно, главная его цель — Россия.

Только успеть бы собрать урожай — виды самые обнадёживающие. Вот сейчас проверит, не пора ли косить ячмень, заодно заедет на почту.

Подтянул подпругу, погладил коня по шее.

— Сейчас Олга вынесет письмо, отправим нашему знаменитому русскому другу.

Вышла Ольга, кутаясь в платок.

— Ар, постарайся управиться до темноты, я буду волноваться, как всегда, когда ты задерживаешься. Будь осторожен, не забывай, у нас военное положение. Ну вот...

Она, словно боясь, что муж выронит по дороге, сама вложила конверт в дорожную сумку, проверила застёжки, поправила ему ремень через плечо: пусть все видят — у них хорошие отношения. Пусть и мама не беспокоится, не поглядывает на неё тайком. Никак не решит, счастлива ли её дочь. И удивляется, как это её строптивая с другими дочь ладит с мужем и во все его дела вникает с неподдельным интересом.

Счастье, конечно, теперь понимают иначе. Вот её молодая мать, согласно своему времени, не разрешала в неё влюбляться, ухаживать за ней молодым людям понапрасну. Это безнравственно, объяснила она когда-то дочери. «А вот встретила твоего отца, тогда другое дело». И до сих пор помнит своё подвенечное платье, лайковые белые перчатки до локтя, икону, которой благословили их родители. И потом десять лет вдовства, борьбы за жизнь детей...

Об этом, о женском счастье, она обязательно напишет, её словно овевают некие тени образов, вспыхивают мысли, которым только надо дать развить себя. Чаще всего вспоминается детство и юность. Лицо мёртвого отца поразило Олю полным безразличием к этому миру и прежде всего к ней. Сквозь рясу и священнический крест на груди она пыталась дотронуться до груди, там, где ещё недавно, стоило ей прильнуть к отцу, она слышала, как глухо, словно колокол, но с разной частотой стучит его сердце. Казалось ей, так и должно быть, так будет всегда. Теперь т а м, под материей, было что-то окаменелое, такое же недоступное, как и лицо, в котором так мало осталось от отца. Его отпевали в храме Спаса Нерукотворного, провожали в короткий путь до церковных стен всем городом.

Оля ни на минуту не оставляла мать одну — вдруг и та умрёт. Потом она стала уходить — её всё тянуло неизвестно куда и зачем. Её отвезли к батюшке и матушке Груздевым — родителям Александры Александровны. Она слышала, как бабушка покачивает головой: едва смогли оторвать Олины ручонки от гроба отца. Дедушка посматривал неодобрительно и тоже молча.

Бабушка читала ей прекрасную книгу о Матери Божией. Там подробно рассказывалось о Её детстве и юности. Как Её привели в храм после смерти родителей, чтобы там обучить всему, что полагается знать и уметь девушке. И как Она смутилась, когда Ангел передал Ей волю Господа. Замечательная книга, но автор и название Ольге неизвестны. Да и вряд ли теперь книгу переиздадут когда-нибудь.

Ольга Александровна тихонько, чтоб не слышала мама, прошла на кухню за чаем. Сюда же, переваливаясь как-то неуверенно, пробралась и Марго. Стала ластиться к ногам хозяйки.

— Маргоша, ты чего-то боишься. Скоро у тебя будут маленькие котятки. Ты не знаешь, что ты счастливая. Чего волноваться-то? Мы с тобой обмоем деток, уложим рядком на тёплую подстилочку... Ах, как мы все-все знаем страх гораздо чаще, чем покой или радость.

Всё это она только что рассказала в письме Ивану Сергеевичу.

Немного чая, лекарство. Всё. Пора за дело — писать повесть о жизни.

...Отчего её всё время знобит? Лето тёплое, флоксы зацвели на две-три недели раньше.

О, уже пятый час, она опять не уложится, не только десяти, но и пяти страниц не напишет. Но всё равно надо пойти к флоксам — они уже повеяли своим чудным вечерним ароматом. Она отложила ручку, такую же, какую подарила родному Ивану.

Ольга спустилась с крыльца. Ну вот, на дворе гораздо теплее, чем в доме.

Что же она хочет сказать об отце? Что за всю свою жизнь она не встречала ещё одного такого же прекрасного человека, как отец. Кроме Ивана Сергеевича...

Она нагнулась над белыми флоксами. Их запах был сильнее и красивее, чем у сиреневых. А вот с розами можно быть уверенной: чем гуще красный цвет, тем победней запах. Ольга пожалела, что у розы Дагмар оставила один боковой бутон — в результате верхний ослаблен, как и следовало ожидать.

Не надо было выходить к цветам — они напоминают о крови. Что-то есть пошлое в красном цвете как таковом, без пурпурных оттенков. Флоксы редко бывают такого откровенно красного цвета, как розы.

И всё-таки Ивану она пошлёт самую пронзительно-красную бегонию — уж очень она мила, и в её пушистости есть что-то смущённое, робкое, скрадывающее победность, пронзительность цвета.

Красные розы умные мужчины не дарят — красные розы обязывают.

А вот Джордж вообще не дарил ей цветов, этот единственный достойный её поклонник. Нет, не поклонник — рок. Джордж!..

Вот уже десять лет она складывает в особую папку любое сообщение о нём в печати. Когда-то его привёл к ним домой отчим — надо же было поставлять приёмной дочери «скальпы»; Джордж посещал в то время лекции русских профессоров. Он совершенствовался в знании русского языка, который выбрал как специальность после окончания какой-то американской академии. Она помнила каждый день тех нескольких месяцев пребывания Джорджа-Георгия в Берлине. И каждую их прогулку на его машине.

Почему они расстались? Она объяснила это в письме Ивану так: оба любили только свои и ничьи другие отечества. Ольга была уверена, что со стороны они похожи на заговорщиков, у которых общая тайна. Так ей хотелось думать, так было не очень больно думать.

Но это было не всё. Тайна была в непреодолимости рока. Прежде она не знала, чтобы воли её не было. А рядом с Джорджем она забывала обо всём, не помнила себя ни в большом, ни в малом, летела куда-то в пропасть. И что ей надо пореже оказываться в профиль к Джорджу, что у неё красивые ножки и ручки, а крепко сжимать рот нежелательно, это у неё получается некрасиво. Не помнить себя — это бывает раз в жизни.

Одевалась она всегда со вкусом, мама перешивала что-то своё, подкупали необходимое. Она и теперь помнила синее бархатное платье со старинным кружевным маминым воротником, оно так подчёркивало её глаза! А какое на ней было зелёное пальто с рыжей лисой и лисьей шапочкой в день первой встречи — и вообще все-все мелочи, которые отчим называл «доспехами»!

Чтобы было не так больно, она назвала его женитьбу на Аннели Соренсен пошлостью — Джордж не мог любить эту куклу, его опутали интригами! Самое удивительное — его выдержка: он умел держать людей на расстоянии. Георгий и теперь вызывал в ней восхищение, Ольга втайне гордилась своей причастностью к этому блестящему, благороднейшему из людей. Никто не имел права подозревать его в чём-либо проигравшим, облапошенным. Так она его понимала. Только по-особому вышколившие себя люди так управляют собой, то есть другими. И это как раз завораживало в нём.

Когда он открывал перед ней дверцу машины и потом обходил машину и садился за руль, у неё обрывалось и куда-то падало сердце. Всё, всё в нём было безупречно.

Сон оканчивался возвращением с загородной прогулки, он так же почтительно распахивал дверцу и, подведя к подъезду, молча раскланявшись, медленно уезжал, оставляя её полумёртвой от страха: увидит ли она его ещё раз и как скоро?

Непонятно только, откуда вдруг взялась эта особа — приехала, видите ли, стажироваться. И как, когда это случилось? Но от неё, от Ольги, ему не скрыться... Он был по-прежнему безупречно внимателен к ней? Ну, так и он никогда не увидит её мук, не узнает, какой наносит ей жестокий удар. Игра — пусть игра. Раненной насмерть нетрудно играть смертельный удар.

Вот так мы не знаем, что именно нас не сразу, очень медленно, как особо страшный медленнодействующий яд, подтачивает и обязательно сведёт на нет. Страх потери? Убитая мечта? Обида на всю жизнь? Вопросы без ответа? Запоздалое сожаление о допущенных ошибках? Но каких ошибках?!

Джордж исчез позже жены. Исчез внезапно, не попрощавшись. И она ещё продолжала года два-три ждать, что он появится в Берлине. Она ходила в церковь каждое воскресенье и молила Бога о счастье. После одного газетного сообщения о том, что Джордж Кеннан как-то связан с большевистской Россией, она не могла взять в толк, как это возможно. Жаль, отчима уже не было в живых — объяснить наивной падчерице, что это означало. Впрочем, он и сам был старомоден со своей милой шуткой о её победах над мужчинами — «снятии скальпов». Какие уж там победы!

Это был единственный мужчина, от которого она хотела бы иметь ребёнка. Позже смирилась: хотя бы от кого-нибудь. Но жалко было маму, и гордость не позволяла. Боже! Как это было давно — десять лет назад.

Изредка встречались люди, чем-то похожие на Джорджа — взглядом, улыбкой, походкой,— вообще-то он принадлежал к не бросающимся в глаза, располагающим к себе людям...

Но теперь наконец у неё достойная цель: О. А. приступает к осуществлению давней мечты — писательству. Её небольшие рассказы о первом причастии, о нянюшке Айюшке, о цыплёнке, выхоженном ею в буквальном смысле в собственных тёплых ладонях — вызывают искренний восторг у Шмелёва. На очереди «Повесть жизни». Она начиналась подробностями детства и юности. В её памяти были ещё свежи уроки жизни, разбуженные её же письмами «дорогому и родному Ванечке», и вскоре её девичьи страдания, обиды, ошибки становятся основным содержанием писем: цепь встреч и разочарований, описание молодых и немолодых людей, по работе, в компаниях. Обычные истории. Кроме одной. Единственной. Такое неповторимо. Вот её начало.

«Вернувшись из клиники, я торопилась кончить одно рукоделие, чтобы отнести как подарок одной имениннице. А у отчима сидел кто-то, кого оставили чай пить. Я извинилась и дошивала своё, тут же, у лампы. И ушла в гости. Кто это? Не всё ли равно».

Горько-сладкие воспоминания вставали перед ней... Второй визит вместе с отчимом — были в русском храме, Рождество: гость интересуется всем русским. У нас ничего не приготовлено. Мы видим друг друга впервые. Я помню только большие, как-то особенно прямо смотрящие глаза, синие, не голубые, как море. Ответное приглашение всей семье к нему за город. И вот была сказка. В зимнюю ночь. Морозно. Поехали на его чудесной машине... Холостой мальчик, без всякой хозяйки. На стенах русские картины, в углу образ. За столом русские закуски и вина. Самовар. Ужин, заказанный в русском ресторане. Шаляпин на чудесном граммофоне, Собинов, Нежданова. Откуда? В Риге, в Пскове — приобретается всюду, где приходится бывать по службе. Атмосфера добра, взаимной доверительности. Отчим декламирует своего любимого Тютчева, Георгий — из «Евгения Онегина»: «...и умереть у Ваших ног».

Георгию — Джорджу Фросту Кеннану — посвящено много страниц подробного, томительного страдания Ольги. Что он делает в Германии в самом начале 30-х годов? В институте, где преподаёт отчим, и где-то ещё совершенствует свой русский язык, это его специализация после окончания учёбы у себя в США. Разумеется, наивным Овчинниковым-Субботиным всё представляется по-человечески просто.

Человечно и просто, как письма Ивана Сергеевича, которые она ждёт с таким нетерпением на фоне отмершего, похороненного в папке прошлого. Вот недавнее:

«Олюша, я сегодня ночью проснулся — и так хотел тебя!.. до слёз, так и уснул в слезах. Дай мне твою чудесную, милую головку, я положу её себе на грудь, я буду ласкать твои локончики, целовать лобик твой, бровки-ласточки, грудки твои нежные, голубка, душку твою... и всю, всю заласкал бы! — и ты отдала бы мне всю страсть свою и жизнь дала бы... нашему ребёночку — о, как я верю!..»

О. А. надо поскорее освободиться от прошлого. Она продолжает свою «Повесть жизни», для краткости «нумеруя» свои истории. Роковая — последняя. Раны прежние давным-давно залечены, надо только уложить это в слова. И только Жорж по-прежнему жив в ней.

«...Он говорил, что полюбил, как только я вошла тогда впервые, в зелёной шубке с лисой и на воротнике, и на рукавах, и на подоле. Как потом тихонько шила что-то. Он сказал себе: «Вот она, которую я искал всюду». Что девушки его страны чужды ему, крикливы, шумны, модны, пусты — куклы. Что русский язык — его души язык, что он на нём только молиться может, на нём он не лукавит, «не пачкает его буднем», так и сказал. Просил меня сберечь язык и не потерять ни чёрточки на западноевропейском базаре... Дивной сказкой развёртывался чудесный роман моей юности. Волшебный, как сказка, короткий, как сказка. Над нами стояла в небе звезда, то плакала, то смеялась.

Он себя винил потом, что «дал себе волю», что «не скрыл, не ушёл раньше, не открывшись».

Они ещё встречались — в концертах, кино, театрах, но уже знали о невозможности их брака и неизбежности конца:

«Мы мчались по берлинской автостраде. «Останови, я хочу выйти, остаться одна... Жорж, я выскочу, я не могу, я с ума схожу, к чему жить?!» — «Ни к чему, Оля, но всё же останься». И он, держа меня правой рукой до боли, левой правил. Ужас...»

Дальше — коротко о причине невозможности их любви. Об этом знала от Георгия мама. Отношения его сородичей с бабушкиным домом, её управляющим и т. п. были таковы, что Ольга Субботина... отпадала. Любовь Георгия к ней не нравилась его родным. Они постановили на «семейном совете» женить Г. на девушке из совсем другой семьи. Но даже уход из-под опеки своего дома не решал вопроса: «Я не хотела такой жертвы».

Они прощались в комнате, где не раз читали вместе Чехова. «Я уезжала в отпуск. На прощанье, целуя мне руки, он сказал: «Оля, ты должна запомнить: что бы ты ни узнала обо мне, верь, что только ты — прекрасна! Я только тебя любил и буду любить».

Всё, что дальше,— боль и нелепость. После этой нелепой женитьбы какие-то странные официальные встречи, сообщения знакомых, почему-то считающих своим долгом рассказать, как он, Георгий-Джордж, несчастлив в браке. Параллельное, будто они не знают друг друга, пребывание в гостях у общих знакомых, на каком-то дипломатическом балу. Ах, эти музыкальные шлягеры, разрывающие душу даже теперь, когда прошло столько лет. И боль, боль...

Роман в жизни и его художественная обработка — здесь воображение и реальность перемешаны. Где тут жизнь, где литературный штамп? Вспомним, это первые литературные опыты. И. С. Шмелёв тоже старается помнить об этом, не раз оговаривает личный писательский принцип не писать о себе. Но то запрет для себя: ни слова о себе и близких в своей прозе. Что касается О. А.:

«Олёчек, ты вышла с честью из трудностей сжатой картины жизни, но местами дала прямо отлично, мастерски. Стараешься избегать избитых выражений... Г. у тебя вышел совсем бледно: ни вида, ни характера, никакой. Лучше — сцена дипломатов, сцена за стеклянной дверью... автомобиль у них занял место свахи...» Как и следовало ожидать, прежде всего И. С. был оскорблён за судьбу русской девушки за границей.

Забегая вперёд: судьбе будет угодно после окончания войны вернуть наших героев к короткому эпистолярному общению с Дж. Кеннаном, одним из самых убеждённых русофобов-антисоветчиков. То будет время более жёстких оценок О. А. и всё-таки не умершего до конца чувства. И откровенной дипломатически-вежливой отстранённости с его стороны.

Ольге Александровне — истинно женщине своего времени, не лишённого искренности простоты! — не кажется сентиментальным закончить письмо Ивану Сергеевичу об этом горестном отрезке своей жизни вот каким образом:

«Посылаю кусочек платья, в котором «прощалась» с Ж.— оно всё в воланчиках, длинное и широкое. Под «Татьяну». Целую. Оля».

Так её мама Александра Александровна Субботина-Овчинникова хранила свои подвенечные белые лайковые перчатки, но ведь — подвенечные!..

После войны О. А. много раз посмотрит модную фильму «Мост Ватерлоо» — его безупречно причёсанный герой так напоминал Джорджа-Георгия!..



Ах, как далеко увели её цветы. Она остановилась на том, что закажет в Утрехте в цветочном магазине махровую бегонию, чтобы послать её в Париж родному человеку и большому писателю.

А письма продолжали своё круженье. Неправда, что мы любим один раз и навсегда. О. А. безотчётно сожалела, что так быстро вошла в сердце Ивана Сергеевича и так стремительно стала в нём полновластной хозяйкой. Она сердилась, если долго не было писем от него, но тогда он становился ей особенно дорог. Вот как сейчас. Одно грустно: его заблуждение относительно «бабушки», у которой опасная болезнь, и неизвестно, починят ли крышу её дома. Он предупреждён ею, он давно догадался, о какой бабушке и каких родственниках она пишет: в каждом конверте — о ней, России, захваченной жестоким «хирургом» Гитлером. О «хозяине» Европы постоянно напоминает военная цензура хозяина — штамп со свастикой.

Иван обещал ей приложить все силы, чтобы получить визу в Нидерланды. О, только бы его пустили. Арнхем — дивный, сказочный городок, в котором работает брат Сергей. Будут вполне естественны её частые отлучки к брату. Естественны и хлопоты о визе известного русского писателя в страну, в которой у него, возможно, есть литературные интересы.



Как же хочется счастья, а его ни у кого нет. Вот и Фася несчастна, жена высокомерного холодного чиновника особых поручений, часто ездящего в Париж. Именно с господином Толеном она послала г-ну Шмелёву свой автопортрет и письмо, когда немцы целый год не разрешали почтовую связь.

Фася такая красивая и такая несчастная, у них тоже нет детей, она взяла на воспитание девочку. Фася в восторге от «Богомолья». Когда Ольга, бывая в Утрехте, заходит к ней, им так хорошо, так славно говорить друг другу обо всём далёком русском.

— Ты веришь, что мы когда-нибудь вернёмся на родину?

— Ходят слухи, Вертинский хочет хлопотать перед самим Сталиным, просить разрешения вернуться. А муж говорит, его там сошлют на Колыму. И всех наших безумных, что в Париже откликнулись на приглашение идти добровольцами в формирующийся русский полк. Их ждёт та же участь.

Они слушали пластинки Вертинского, всё ту же щемящую любовь-тоску о России — это разрывало сердце, дополняя иными, тоже русскими, картины прошлого, изображённые Шмелёвым в «Богомолье» и «Лете Господнем» — так верно, так понятно, близко. Одно странно — эти картины вызывали разную боль. Слово Ивана исцеляло, а романсы Ю. Морфесси и А. Вертинского ранили сердце, подтверждали невозвратность времени чистой любви их матерей: «Я очень спокоен, но только не надо со мной о любви говорить...»

Наедине Ольга и Фася не боялись поверить друг другу свои тайны, ещё крепче привязываясь друг к другу. Они расставались, благодарные судьбе, что могут иногда поплакать и не скрывать слёз, как при чужих.

Чего нельзя было делать, например, в обществе младшего зятя.

Как-то Кес пригласил её покататься на велосипедах. Раз поехали покатались, другой. «Красивая, ухоженная страна трудолюбивых людей»,— искренно восхищалась Ольга, Потом он слишком часто стал нечаянно наезжать, плотно прикасаясь к ней. По тому, как он ухмыльнулся, когда она потребовала немедленно вернуться домой, стало понятно, что она не ошиблась: он позволил себе заигрывать с ней, женой старшего брата!

Но ещё страннее была реакция Арнольда:

— Когда видишь красивую лошадь, разве не хочешь на ней прокатиться?

Вот уж действительно...

Вся надежда на Ивана. Он должен приехать, он должен найти выход. Ну, не сразу, но надо же встретиться, надо же всё обсудить.

Ну невозможно годами жить ожиданием жизни.

Так уже было однажды: среди всей пошлости и прозы жизни явился Джордж (ах, опять вспоминается он!). Преданный своему делу, своей стране. А она предана России, она не может жить без надежды когда-нибудь вернуться в родной Рыбинск!.. Да если б она тогда только захотела!

Но она — хочет. Не повторить ошибку. Иван — вот её судьба. Вот сейчас она напишет, что не хочет больше жить иллюзиями. Хочет — жить. Вот только что отправила письмо родному своему Ванечке и снова разговаривает с ним:

«Недавно была в Гааге в храме Святой Магдалины, у отца Дионисия. Подала записочки. Одну — «За здравие рабов Божиих Иоанна и Ольги», а вторую — «За упокой душ убиенного воина Сергия и Ольги». А отец Дионисий, знаешь, он бывший офицер Белой армии. Мы как-то не сразу сошлись, но в последнее время поняли друг друга.

И ещё расскажу тебе об одном удивительном совпадении: когда в нетерпении резко вскрывала конверт твоего письма, первой выпала карточка Серёженьки. Я вскрикнула от изумления, не сочти за святотатство, Ваня, Серёженька так похож на того человека, ну, я писала тебе о том, он войдёт в «Повесть моей жизни». И мама согласилась, только поправила меня: «Это он похож на Серёженьку». А я думаю, они потомки одних предков. Только Серёженька — святой. Герой. Шотландский рыцарь. Шмелёв-Охтерлони с твоей душой и с обликом матери.

О, мой единственный. Целую тебя нежно-нежно. Оля».

Опять Жорж-Георгий! Это замечание о том, что какой-то американец похож на сына, было отмечено, но не возмутило, не поколебало уверенности простодушного Ивана Сергеевича: ну, похож и похож, у Олюшки большое воображение. Ведь они предназначены быть вместе! Как в юности, невозможно испачкать подозрением «светлую дружку», до самого конца единственную.

...Вот только опять Ивану Сергеевичу привиделся какой-то странный сон. Снилась весенняя земля — распаханная, ожидающая человека, который бросит в неё семя. Странно было только, что земля была не ровная-бескрайняя, а вырытый ров — и с двух сторон поднимались высокие гряды, вынутые изо рва. Как же бросать сюда семя? Надо бы сначала разровнять развороченную землю, но мешают какие-то наваленные друг на друга остатки неизвестно зачем оказавшейся здесь кирпичной клади, неподъёмные глыбы, их за здорово живёшь не расколешь.

И где-то здесь должна быть его Оля, он чувствует. И что за манеру взяла куда-то, не сказавшись, мотать. Отчего она не идёт на его зов, будто её кто-то не пускает, что за фокусы?!

Земля пышет от щедрого солнца, готовящего её к принятию семени, от земли поднимается лёгкий пар; потрогать бы землю, сжать в горсти, как это делали мужики в Ключевой перед севом в его давней повести «Росстани».

В нетерпении и досаде Иван Сергеевич проснулся, и сразу ему стало ещё тяжелее: вчера он получил от Олюшеньки то, что она включила в свою повесть. О её «претендентах». У них были условные, чтобы не путать и покороче обозначить, номера: №№ 1, 2, 3, 4. Если б он не знал её прежних опытов, которые так пленили его, ну хоть вой, вопи во всё горло — никто не услышит!..

Особенно хорош её чудесный рассказ «Мой первый пост», он одобрил его искренно и предложил писать ещё. Но кто же мог подумать, что она сочтёт нужным писать о прохвостах, мерзавцах, которые пытались испортить его Олель, его весеннюю песенку? Ну да, мужчинам всё хочется знать о любимой, но он не знал, что будет так больно.

Он был отравлен. Он метался по квартире, не находя себе места. Какие муки испытывал в нём его чувственный, голодный, столько лет загоняемый в глубокую нору и вот вырвавшийся на волю зверь греха! Он хорошо был ему знаком когда-то; хорошо, что его Оля никогда ни о чём не знала — даже если чувствовала, знать не хотела... Но теперь — теперь...

Вот когда он понял свою ошибку — согласиться открыть друг другу давние увлечения. Ну и что такое его Даша, деревенская девчушка, няня Серёжечки, ангел, почитавший ангелами их с Олей, рядом с этими хлюстами?

Разве он искал уединения с ней? Он охотился на ястребов, об этом у него есть рассказ, когда услышал голосок сына: Серёжа собирал малину на опушке, а Даша, раскинув руки и ноги, лежала в траве и глядела в небо. Он увидел её плотно обтянутые чулками ноги целиком, не скрываемые вздёрнувшейся юбкой, до самых резиночек и штанишек с оборочками. Домашнего шитья Дашиного. Её юбочка задралась непроизвольно, они оба с Серёженькой были дети. Она даже не в первый миг осознала, как выглядит со стороны, когда он, неподготовленный к такой картине, не успевший отвести взгляда, застыл на мгновение, и в следующее мгновение они встретились глазами и оба застыдились, да, застыдились, и она мгновенно вскочила, оправила юбку, и все трое они были теперь ангелами, потому что не было никакой чувственности во всём этом, хотя и стало взрослым чего-то стыдно.

Но не забылось. Чувственность, а вернее, страсть с её стороны, а ещё вернее, её любовь к нему, молодому, доброму, и его симпатия к ней — придут позже, когда Серёженька с Олей болели у тёщи, а И. С. вызвали во Владимир в Счётную палату, где он тогда служил, и они с Дашей оказались одни в доме. Когда она просто чудеса какие-то вытворяла из приготовления пищи, зная давно его вкусы, и пока она гремела посудой в кухне и металась между кухней и столовой, где он в кресле пытался читать газету, овевая его своим духом, только дуновением, но и этого было довольно, чтобы он, не огрубевший от встреч с безнравственностью других,— о, сколько приходилось выслушивать сальностей и историй в мужском обществе, где нужно было делать вид, что его это не шокирует,— так обострённо, так... первородно веяло на него плотью этой девушки, так он слышал каждую её клеточку трепетавшую. Как нестерпимо хотелось протянуть руку, дотронуться до её волос, от которых, он слышал, исходил запах воды; да, только провести пальцем по её губкам, поцеловать её руки.

Ничего, ничего он не сделал, не встал, не привлёк к себе.

О, у него при всём его окаянстве — так ему казалось, кто без греха! — была многолетняя суровая школа самовоздержания, самообуздания. Вот и теперь, когда уже пять лет как без «Оли своей», он и в мыслях не держал ничьей близости. Та дама, что везла его на своём авто после выступления в Риге, она не предлагала — она умоляла поехать к ней. Иногда являлись, звонили в дверь читательницы, приходилось принять, выслушать. Задача была только в том, чтобы помягче выпроводить, не озлобить отказом — женщины редко умеют держать удар, а их хитрости, как и «месть»,— их же видно невооружённым взглядом. Не такова Ольгуночка, она исключение из правила.

Были ли у него когда-нибудь другие женщины? Да, были, но кто поверит — совсем недолго, в те далёкие времена, когда он вдруг оказался знаменитым автором «Человека из ресторана»,— короткая томительная история. Женщины летят на знаменитость, как пчела на цветок. Ему казалось сначала, что он — не хотел обидеть... Запомнилась та, перед его отъездом в Крым,— та женщина так прекрасно пела — но всё-таки расстались. Кажется, её убили красные за связь с белогвардейским офицером, какой-то заговор. У страха глаза велики, то есть у большевиков, за свой переворот.

И что же теперь, когда он полюбил до самой гробовой доски и даже за пределами земного, где ему и Олюше предстоит встреча с женой? Когда любимая зовёт его в Арнхем, чтобы встретиться, пусть втайне от «больного»? Но для того лишь, чтобы «глаза в глаза» всё обсудить, наметить, что делать дальше, а не разбежаться по прежним стойлам до другого подходящего случая.

Никакой он ей не муж, этот травмированный в детстве развратным протестантским священником, любителем мальчишечьих задов, этот больной человек!

Ну да, для посторонних у них нормальный брак, и никто не смеет перемывать Бредиусам косточки. И всё это жертвенно несёт на себе Оленька! Ну хорошо, как-то сладились, приспособились жить рядом, не тревожа друг друга. Судя по всему, этот Ар по-своему добр и благороден — во всяком случае, оценил Ольгино благородство.

Пусть только кончится война, они обязательно будут вместе.

Странная вещь — несовпадения. Тогда в Берлине, его глаза ослепли от слёз, он же готовился умереть. Зачем, зачем не подошла к нему, зачем тогда же не обещала спасти его от одиночества?! Слава Богу, она всё-таки вернула своего Ваню из небытия, из глубокого чёрного рва безнадёжности — как же она страдает! Как же неровна, нерадостна, неуютна её душенька.

И что же — Арнхем и встречи тайком исправят положение вещей? Он, конечно, хочет этой встречи и этой связи, пусть только удастся выхлопотать разрешение на въезд в Нидерланды беспричальному бродяге с «нансеновским паспортом». Кто осудит рвущегося к любимой, к жене? да, к жене, он писал ей, и не раз уже, что желает всё сделать официально и навсегда.

Сколько же ему обливаться ледяной водой? Он и об этом написал ей, Олюшеньке, он так привык с 22-х лет, после женитьбы — ничего не скрывать от жены.

Да, конечно, Арнхем — это испытание их любви.

Тайный голос говорит ему, что может случиться всё что угодно: Ольга может разлюбить его (шутка ли — 30 лет разницы?) — и тогда окажется, что они «разменяли свой золотой на ржавые железки». Большое чувство иссякнет, уйдёт в песок и тину жалких, уворованных встреч? Воришки — какие они будут жалкие!

Самое страшное — это если они с Ольгушонком смирятся с жизнью в разлуке. То, что принято называть французским любовным треугольником и называть любовью — грех, а грех не может быть любовью. Это, как сказал русский классик устами дворянина Нехлюдова, «всё так, всегда так», но это грязь, её не должно быть между ними. Войны не вечны. Олюша переедет от больного, по сути, человека к нему в Париж.

Тяжкие думы отогнали предутренний сон о чёрном рве вместо подготовленной к севу пашни. Иван Сергеевич заставил себя вылезти из-под одеяла. Хозяин дома не отключил только электроплитки — не околели бы без горячего. За отопление надо было платить по более высокому тарифу, а хозяин экономил и ссылался на какие-то ремонты, обещал скоро всё наладить.

Сначала согрелся чаем с молоком и двумя тощими галетами. Зато язва не донимает. Последнее время его «пушкинская няня» Анна Васильевна, она когда-то служила у генерала Слащова, почти не готовила — не из чего. Ей нездоровилось, приходила редко, в основном немного прибраться.

Когда брился, смывая с лезвия тёплую воду, опять вспомнил об этих проклятых поклонниках под номерами, и снова раздражение мешалось с жалостью.

Горячка, лупоглазка, огонь загорится, запылает — не погасишь, себя сжигает и его не щадит. Только и написал одно словечко: «Твой — пока — Иван».

И для чего написал-то — чтоб опровергла, что верит в него, что он — «её». Господи, что было! А он ведь только ревность свою успокоить хотел — вот что было. А надо, оказывается, бессчётно твердить: «Твой навеки». Вот что с ней сделали эти негодяи: не верит, что её полюбил человек, а не подонок.

Когда же он вылечит её от ревности? Трудно с ней. Но, может быть, любят именно тех, с которыми трудно.

За письменным столом он в несчитанный раз рассматривал её фотографии. Вот давняя, 29-го года, времён Джорджа. Дивно хороша, хотя тут не очень похожа на его Олю. Фотограф ли выбрал этот полуповорот к плечу немного склонённой головы: что там, в этом чудно слепленном лобике? А «Девушку с ромашками» прошедшего лета нельзя рассматривать без слёз восторга и страха — какая худышка его Олеля. Её бы к нему, в тишину, покой, А там она — как на юру. В русской катастрофе полегли предназначавшиеся юным девушкам герои, разбросала уцелевших судьбина по чужбине. Вот и пошли русские красавицы к чужому... «Девушка с ромашками» на фоне прекрасной лужайки — как здесь много рассказано ему без слов! Вот только невозможно рассмотреть глаза, прикрытые рукой от солнца: не плачет ли? Его рука сама привычно нашарила ручку — надо успокоить Ольгу, отогреть любовью.

«Божество моё, детка моя, счастье моё. Сам не знаю, как я мог упрекать тебя — эти №№ ничего не значат, их пошлость, их гадкие приёмы развращения не для таких, как ты. До меня наконец дошло, что они только материал для воспроизведения картины жизни. Ты писатель, но сама этого не знаешь пока. Не дословно, но ты запомнишь, как это делается».

То есть рассказать здесь ничего невозможно. И всё-таки. Писатель никогда не пишет о себе, он не стал бы писателем, если бы писал только о себе. «Человек из ресторана» или «Солнце мёртвых» — здесь нет ни слова о Серёженьке, и нигде никогда в художественных произведениях и даже в статьях — ни слова о непрекращающейся боли о сыне.

А ведь жена, О. А., поседела на другой день после гибели сына, у неё выпали зубы. Она никогда уже не смеялась, разве что с маленьким Ивиком. Догадываются ли читатели о пребывании писателя за чертой рассудка и времени, хотя он одновременно знает об этом тогда же, продолжая жить и реальностью, и помрачённостью. Только помрачённость записывается в повесть «Это было», не переиздававшуюся с 20-х годов. Она особенно понравилась Редьярду Киплингу, он прислал Ивану Шмелёву письмо.

Даже «История любовная» навеяна известной повестью Тургенева, где, ясное дело, французский треугольник: отец — женщина — сын.

«Я никогда бы не позволил себе писать такое о своём отце. Хотя я знал его «историю»; наша матушка, царствие ей небесное, была суровая женщина, отец — весь из света и тепла». Но нет, он никогда, никогда не занимался описанием себя и своих близких.

Итак, вот первая заповедь И. С. Шмелёва: писатель пишет не о себе.

Писателю, во-вторых, нужен глаз, который неустанно видит всё помимо и даже вне его естественной жизни. В нём живут многие картины, и многие из них ещё не использованы, они как наброски в запаснике у художника: понадобятся — достанет. Вот они с женой в Ландах, 20-е годы, крутится пластинка патефона. Вальс «Берёзка». Костя Бальмонт подхватил Ксению Деникину, уверен в своей неотразимости. Оля танцевать не хочет, зато рвётся Мари-Марго Серова, И. С. приглашает её — о, это не женщина, это огнедышащий кратер. Оживает картина из «запасника»: вспоминается Севастополь и танцующие — они с Олей, тогда молодые, такие счастливые, и духовой оркестр из моряков в «раковине», исполняющий «Берёзку». «Если я и напишу когда-нибудь, то о капельмейстере-боцмане, а ведь он был мною едва увиден со спины, и всё же давно «написан» в голове».

Он до сих пор помнит шорох мокрого гравия (потому что у сухого гравия другой звук), шипящий звон пузырьков разливаемого в бокалы Абрау-шампанского и этого капельмейстера-боцмана, лихо перескакивающего, чтобы подыграть на валторне; помнит острый горьковатый дух рябчиков, которым несёт от ресторанчика.

И во всём этом присутствует горячая, как расплавленное солнце, Марго, жена добрейшего доктора Серова,— в 40 лет такая хрупкость, такое «горенье»-самосожженье. Не дай Господь, какие это вывихи и изломы Достоевского, не приведи Бог полюбить такую женщину — хоть десять лет мучайся, всё равно разрыв неизбежен.

Вывихи, изломы — он ещё вспомнит о них, но не скоро и при других обстоятельствах.

О писательстве — это о ниве. Многие ли знают, приходилось ли оказаться в поле, когда цветёт рожь — и внезапно в полной тишине лопаются семенники? Этот святой звук знают мужики, он им кажется нормальным — «я, грешный, вставал, услышав, на колени».

«Ольга, ты пишешь, «как бы я творить хотела и всю любовь свою туда отдать...». Так твори же! Писательству никто не учит, но если вдумчиво читать великих, тогда они учат».

Дальше о том, о чём всегда: что не может без неё, хотя терпелив и сговорчив, когда просит она. Не годы — дни, как годы, без неё. Если б мог без неё, разве стал бы обивать пороги насчёт визы? Обещают. А дни длиннее вечности.

«Целую, целую. Бессчётно. И крещу тебя. Твой навсегда Ваня».

Он отложил перо — осталось немного времени до закрытия почты.

Нет, он не преувеличивает. Она действительно талантлива. Она пишет: «Звёзды глубоко тонут и в прудочке». Понимает ли сама, как это объёмно? Они будут расти вместе. Его Дари — это Ольга. Что есть любовь, они поймут по мере страдания. Тогда самообман с Арнольдом и её «жертвенность» раскроются перед ней. Его Оля продолжает молиться и там, чтобы он закончил «Пути небесные». Вот пожелание «отошедшей», это её завещание. Она обеспокоена, что за эти годы он создал только одно законченное произведение — «Куликово поле», подсказанное ему возле её могилки, тоже с её участием.

И кто знает, может быть, его Оля вымолит не только «Куликово поле» и «Пути». Ведь Ольгуна ещё очень молода. Ведь он — нет, они оба так сильно хотят маленького, Серёжечку! Ни одного прямого слова вслух не произнесено — страшно.

Бедная Оля после несчастных родов и смерти девочки перестала поднимать голову, ей казалось, она в чём-то виновата. В чём, всемилостивый Господь?! Но, значит, дано так. «Через муку и скорбь», говорит его герой, «человек из ресторана жизни».

И только зажатый в груди крик:

«Серёженьку, Оля, Серёженьку мне, у-мо-ляю!..»

К списку номеров журнала «ДЕНЬ И НОЧЬ» | К содержанию номера