АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Ольга Брагина

Помнишь, тогда. Стихотворения

Все любят сыр

Крошечка-ховрошечка знает — все барышни пишут стихи и играют на фортепиано, читают Гегеля за чашкой мокко, пыль стирают пером павлина, видят в себе спасителя, видят в себе тирана, прохожие дарят им отчество и высыхает глина. Крошечка-ховрошечка знает — Плиний был много старше, когда зола из Везувия метром легла на спину, я научусь писать, от любви в этом плотном марше сорок нот, и продайте, доктор, еще стрихнину. Нет, у вас нет рецепта, идите-ка вы домой, поспите часок-другой, посмотрите «Морену-Клару», сервер не выключен, раною ножевой смотришь на мир, уподобив себя кошмару, который снится без вариаций из года в год, детство, отрочество, юность из провисаний текста, Крошечка шлет Гумилёву, что кто-то сюда придет, она ему скажет, что дескать не так, невеста, живое свидетельство употребления эфирных масел и льна, так же было у Рембрандта — смешивал краски, потом отравился хною, вешать плакаты на лестницах — скажут, что я сильна, ритм иногда хромает, но так, порою. Жертвою классических методов воспитания в крошечный турникет, шлет Гумилёву, что все ушли, не выпив и полстакана, и никого на полях этой книги нет — разве какая сонная несмеяна будет писать тебе любовную лирику (есть ведь такой раздел), будет вынашивать мысли, пока не оформит скопом, листик по листику плод дорогой раздел, в постном меню аппетит бередит укропом.

Ну не нарочно ведь пишешь мне — в тринадцать еще неверно, сорвали клубнику, разбили витраж лопатой, ну правишь этим шаром земным, а шар поглощает скверна, но ты не можешь себя полагать в последствиях виноватой. Ну собираешь слова, несешь их топить — ручей, после придет война, после второго Спаса, поэтому пусть словарный запас остается совсем ничей, обретает плоть, на кости нарастает мясо. Милая Милица, нужно мириться, рассказывать тихо вслух о том, кто вынул мешок из ручья, поместил его вверх страницы, выехал с Лозовой и встретил немых старух с чашками в тамбуре, нет никакой границы. Милица чистит картошку, воображает воображаемый диалог о том, как нужно чинить подстрочники, чинить одежду солдатам. Словно кто-то будет читать о том, чего сам не смог, о своем бескрайнем пространстве, бесправии угловатом. Ну не нарочно ведь пишешь мне — просто адрес лежал в столе, искала карандаши, Иоанн Заточник в петлице, романс о сероглазом том короле, который зарыт на сорок восьмой странице. Ну неспроста ведь пишешь мне — просто избыток чернил, верою в мир не оправданные потуги, милая Милица, здесь разливают Нил, тонешь и тонешь, жизнь не отдав за други, ниже песок и дальше опять никаких границ, только вздохнет корректор, глаза рукавом слепляя, вот мой король сероглазый и стая птиц, сто голубей, и винтики из Шалтая.



Море


Пиши — заведи себе питомца, зайчика или енота, куда вы его везете, для сопротивления материала собрали здесь по слогам, сказали, что важный кто-то, но слишком мало слогов, расстояний мало. Глаза твои глядят на север, читаешь в атласе — кряжи, тысячелетний мел и старые пихты, моя любовь отменяет собственность этой кражи, мелованную бумагу, и веришь в них ты, ходить по миру с лозой, рассказывать о хорошем другим, вот здесь поляна и тень от клада, опрыскивать тень духами, твоим Rive Gauche’м, куда вы его везете, куда им надо. Пиши — заведи себе питомца, белочку или котенка, ставь им орешки каленые или кисель молочный, твои глаза глядят на север, где слишком тонко, где слишком звонко без оглушения, звон подстрочный. Пиши — заведи себе горлинку с ангельскими устами, целый день не рассказывать, молча жгуты на шею, или мы все-таки выжили ум свой и тремястами буквами вышили, верю и хорошею, день ото дня честнее перед этим атласом мира, переверни страницу и нарисуй другой, просторнее или краше, пиши — заведи себе питомца, ангела или птицу, что-то получится, бедное сердце наше.



Домик феи


Ах, Лотта, я знаю, что значит нельзя,
Ах, Лотта, нельзя — это значит «нельзя»,
…Мой мальчик не любит меня.
                 О. Родионова


Помнишь ли, Лотта, домик из марципана, сироп с газировкой из крана, плюшевые цветы. Помню я все, сестрица, так что совсем не спится, да, не ошиблась ты. Это совсем не сказка, спит моя одноглазка и не расскажет миру, кто здесь поставил крест. Это и не поэма, вот вам побольше крема, кто-то, наверно, съест.

Я приучила себя к бесчувствию, суп по утрам не грея в логове змея в городе золотом. Я не люблю себя, как портрет Дориана Грея, это моя идея так его долотом. Милый мой мальчик, правдою нас и снабжают редко, если развяжешь бантики, вспрыснет и улетит. Это большая устрица, нет, погоди, конфетка, если и я кокетка, чем тогда крыть (петит).

Помнишь ли, Лотта, домик в деревне, пастушки и пасторали, в этой Аркадии было солнце, не то что на север летом. Мы принимали воздушные ванны, как будто не умирали, сон и знакомства со многими, даже с одним поэтом. Да, он не любит тебя, так что же, это живых проблема, им еще хочется что-то исправить, помарки смыть незаметно. Я положу тебе (все-таки сливочный) в сердце немного крема. Скоро нас скроет пепел — какая сегодня Этна.

Ты знаешь, милый, что белый кролик теперь приходит не только к детям, хотя он, правда, ходил и раньше, не ведая сам к кому. И я узнала, что это сказка, и можно локти ложить на столик, и можно просто писать об этом, мне пусто в своем дому. А ты подумай — откуда это, и может даже найдешь источник, но ты ведь больше не полуночник и время укатит вспять. Я знаю, ждать — это не примета, чем, кроме мысли, я так согрета, и нечем ее разъять.



Частная жизнь


Спят все игрушки и тихая горенка, клонит зайчишек ко сну, я поменяю фамилию — Горенко с горького снега, весну нужно встречать в Петербурге на пристани, чайкам бросать чебурек, нет никакой человеческой истины, чтобы сейчас и навек, нет никакой орфографии, точками пишешь, смягчая тире, куколки-куколки, матери с дочками, старая кровь на столе. Спят все игрушки, и плети, и звездочки, нежно-крапчатый узор, пересчитай это небо до косточки, то, что вверху… Или сор вынести нужно и горенку детскую так и оставить пустой, и пунктуальную вечность немецкую не пропускать на постой. Спят все игрушки, орехи каленые, белочки, бурундуки, окна темны, для зимы утепленные, что написать от руки — жизнь оказалась такою вот длинною, что никуда не присесть, что там теперь за большою плотиною, что-то, наверное, есть. Спят все игрушки, еноты и кролики, нехотя зелень жуя, так возлюбить это все и до колики верить, что сытость моя, ранние почки, бидоны молочные и разливные духи могут спасти, но приборы неточные выживут нас до трухи. Дальше на солнце лежать, не расходуя свой драгоценный эфир, так вот и дуть начинаю на воду я, ссориться глупо ведь — мир, тот, кто поссорится, станет ромашкою, ручки и ножки сложив, долею нервною, долею тяжкою будет сиять, полужив. Я поменяю фамилию — Горенко слишком без мысли горчит, спят все игрушки и тихая горенка, спит черепаха и кит.



Лирики

Письма в Америку не доходят, любители гексогена разоряют вороньи гнезда, Милена будит соседа, сосед вернулся четырнадцать лет назад из хорватского плена, но до сих пор находят в супе лохмотья пледа — дескать, скоро начнется ваш Страшный суд и кровь потечет из Влтавы, подставляйте миски, ведра и прочие луженые ровно сосуды. Милена ему говорит: «Да, вы несомненно правы», и отправляется в банк просить о продлении ссуды. «У меня сосед-инвалид, и Влтава затопит скоро все наши кухонные принадлежности, лошадок из пенопласта. Я не знаю, в какой руке держать эту смесь укора и благодарности, ею пользуюсь я нечасто». Ссуду ей все-таки выдают, пишет в Богемию брату о невозможности выбора между свободой и гедееровским гарнитуром, брат говорит, что ему недавно тоже скостили зарплату, и смерть поглощает любовь, на него надвигаясь аллюром. «Антиномия любви и смерти часто встречается в песнях восточных славян» — говорит Милена, — «здесь ты не открыл никаких америк и вовсе ничего не открыл, а мой сосед, который бежал четырнадцать лет назад из хорватского плена, видел много прекрасных лиц и ненужных рыл, но не нашел себя, и словно сизифов камень хочет втащить на стену, каждый день просыпается и просит купить газет, у меня осталась одна едва заметная вена, да и в той уже слишком пусто, совсем ничего там нет». У меня осталась одна хорошая роль, и то эпигонство — Федра, дети в кроватках умильно сжимают мишку и тихо спят, над твоей землей как всегда враждебные веют ветры, в настоящем времени лучше нам выпить яд, потому что дальше будет еще полней, еще насыщенней смыслом, и все это нужно будет в чаше одной испить, но в доме отравленных не говорят о кислом, Милена будит соседа, шестнадцать за кофе, прыть.



Пищевая цепочка

Снова сезон тропических ливней, больной бирюзы услада, Лотта взяла сачок — там бабочка из батиста, нянюшка сеет мак, в обертке слепой де Сада читать на качелях и прятаться неказисто. Лотта скучает в садике — нужно убить барона, слугам сказать, что на воды отбыл в пикейном, остальные вещи выбросить в ров со склона, ехать на санках, хотя какие санки за Рейном. Лотта, найдите на карте звездного неба ковш, зачерпните воды из озера, рассмотрите под микроскопом, как все мы любим друг друга, и чем вам барон не хорош, в моем лице не найдете такого друга. Нужно убить барона и слугам велеть пломбир, знать, что лягушки в пруду и червецы из груши тоже исчезнут и воцарится мир, верить физиогномике и не вдаваться в души. Лотта, подумайте, завтра назначен бал, а вы идете по залу, едите пломбир, где Авель, где твой возлюбленный, так вот и не сказал? Пеной морской обернулся, а может — в щавель. Незачем нам писать восторженно, нужно любить крота, вынимать его еще теплым из норы на рассвете, потом объяли нас воды, прекрасная немота, опрокинулся парапет, засмеялись дети, вернулся из Куршавеля агнец наш Идиот, снова сезон тропических ливней, самоубийства в школе, на подоконнике вырос чеширский кот, встретился с Агнией, мяч утонул, доколе. Лотта, слушай-слушай да ешь, знаешь, чья сметана в руках, и ковш потерялся, вынырнет где-то к лету, а я читаю Расина и быстро теряю страх, теперь наверное к лету я не приеду, буду лежать на дне оврага с аленьким кумачом, вспоминать рифму к слову «вечность» зачем-то, потом одежды белые, и не сказать, почем, и перережут ленточку, и разовьется лента.



Трилогия Лары

Дети подсели на булочки с тмином, под пледом прячутся дивные страны, с грехами отцов не уживается, и не хотела я быть поэтом, кто меня спрашивал, били в конце концов по пальцам линейкою, чтобы играть ровнее, и на стене палаты под номером двадцать шесть словно Мадонна с ключом золотым на шее или с вязанкою бубликов, все, что возможно, съесть, не предлагаю, приделай мне новые ножки, я буду ходить по станциям и предлагать себя — двести страниц, не бывшая в употреблении, царапины на обложке, все идут в Калькутту, попробуйте, не грубя, не разбивая шары золотые на первозданной ели, не слушая Брамса на пристани, двадцать восемь шагов (да, били линейкой по пальцам и где-то мели метели, и мы не взрослели, скудный храня улов). За сорок голов прирученных все-таки я в ответе, рыжая девушка в платье палевом из Арденн, будем любить шампанское, будем совсем не дети, после придут медведи и уведут нас в плен.



* * *

Так вот и вцепишься в эту зиму и будешь лежать комком под одеялом крашеным, беличий мех в застенке, приделай мне новые ножки, ведь ты мне уже знаком, и бегай за молоком, и жарь хмурым утром гренки, просто живи — в подреберье не жар и не холод, так, что-то знакомое с детства, перегреется и забуду, выходи на улицу ночью, вынимай из подкладки пятак, как тебя звали тогда, воскрешенье, как только чуду будет позволено выйти из закромов, лежать на площади под стеклом и гранитом, в несмышленой кротости не возвращаться в дом, где кухарки правят империей и о супе скорбят разлитом.



* * *

Как ты здесь тонко дышишь, девочка Лара, как выносят из дома корзины, картины, картонки, как себя уберечь, что осталось после пожара — несколько статуй в Летнем, и те хороши, да ломки. Как ты неровно дышишь к мировой трагедии смысла, как выносят из дома копию Ботичелли, больше не зная, где право и лево, где горько и кисло, эта весна лежит в сугробе, люблю метели. Как они ходят здесь, никого не видя, не слыша, стать бы еще незаметнее врозь со своим недугом, помнишь, тогда на елке было так славно, Миша, нет, что-то путаю, на чаевые слугам нам не хватало, пришлось уйти по-английски, счастья надев калоши — такая легкость в движениях, такая свобода жеста, что мы совсем обезумели, тяжесть подобной ноши не осознали, единство трех лиц и места. Как ты здесь тонко дышишь, девочка Лара, научена горьким опытом книг о вечном и добром, как здесь проходят лошади с оттиском слов и дара, снег сродни проявителю, птицы подобны кобрам. Тебе присвоили номер, на полке мальчиш-плохиш, герои литейного цеха, труды и дни пионерской дружины, как ты здесь тонко дышишь и никогда не спишь — только молчишь, избывая чужие вины. Из этой патетики вырастет дерево, вырастет город-сад, люблю ангелят — они улетят весною, я каждый день принимаю по капле яд — других окрылят и ток пробежит по рою. Как они ходят здесь и смотрят совсем не в пол, чтобы звуки шагов раздавались немного тише. Как же твой автор, выбрав тебя, подкладку не распорол, тысячу зол из дарованных кем-то свыше носишь в кармане, и счастье глядит на нас, и красный атлас на солнце горит, от шарфа тень накрывает город, какой-то Грасс, и на какой-то place играет Шопена арфа.

К списку номеров журнала «ЗИНЗИВЕР» | К содержанию номера