Андрей Краснящих

номинатор "Черновик"

Андрей Краснящих
(главы из романа «О себе»)


О вопросительном и восклицательном знаках впереди предложения


                                                            «Никогда не следует надевать свои лучшие брюки,
                                                            когда идёшь отстаивать свободу и истину».
                                                            Г. Ибсен, «Враг народа»

          Моя маленькая – три на три на пять сантиметров – грамотно-безграмотная душа никак не откликнулась на новейшие правила русского и украинского правописаний. Мне стыдно за неё, за её безразличие к столь важному и наболевшему, как «инъяз», «доморощенный», «пол-первого», «друг-друга», а равно – «генiяльний», «катедра» и «авдиторiя».
          Когда начинаешь допытываться, в чём дело, почему такое равнодушие, то сквозь бубнёж и помехи можно разобрать отдельные слова, складывающиеся во фразы: «а что меняем? По-прежнему, с одной стороны – всё то же вменялово, а с другой – свой братец-обскурант», «ташизм-фашизм и всё такое».
          Тут я согласен: не со слов надо начинать, а с интонации, их соединяющей, – с пунктуации. Слова – как ни напиши их, хоть с одним «н», хоть с двумя, сами по себе смысла не добавят: слово равно слову равно слову равно слову равно слову. Конечно, всё дело в паузах – маленьких и больших, – в пробелах, молчании и умалчивании. А на письме – в точечках, запяточечках, тирешках и других значочках, что настраивают читателя на правильное – а иногда и единственно правильное – восприятие словищ и всего того, что за ними стоит. А стоит за ними ой как много: настроение, тон, отношение, эмоции разные – попробуй впихнуть всё это в одну малюсенькую такую дефиницию, нет, не впихнёшь. А с помощью многоточий (не люблю их, самодовольных), вопросительных и восклицательных знаков – пожалуйста!
          Поэтому, уважаемые господин Хохлов и пан Москаленко, хотите по-настоящему помочь – начните с вопросительного и восклицательного знаков. Это моя боль, мои слёзы, мои бессонные ночи, мои претензии к Господу Богу и русскому языку. Перенесите эти знаки из конца предложения в начало – не место им сзади.
          Насколько глаз забегает вперёд: на три-четыре слова? на строчку? С предложениями типа «Как?» или «Как так?» или даже «Как же так?» этот номер, конечно, проходит: взгляд охватывает всю фразу целиком, и ты, читая, успеваешь сделать акцент на вопрошающем слове, которое по закону стоит в предложении первым. А если предложение растянулось на полстраницы – и такие имеют право на жизнь – начинается с «Как», «Сколько», «Почему», «Да разве», «Неужели», «А если» и не видно отсюда, чем заканчивается: вопросительным знаком или восклицательным, или вообще ничем – точкой, то как вы, господин Москаленко и пан Хохлов, читать такое будете, где будете подымать свой голос? Вот то-то и оно. Стратите вопросительную и восклицательную интонацию, спохватитесь уже под конец и вляпаете её как ни пришей к пизде рукав, чёрте-те куда, под занавес фразы, где интонационный подъём нужен, как зайцу – стоп-сигнал. Дать петуха это называется.
          Дьявол придумал на этот случай всякие-такие хитрые хвосты наподобие «не правда ли?» и «разве нет?», что лепятся к концу предложения и отвечают за вопросительную интонацию (помните – бр-р-р-р! – учебник английского языка для шестого, что ли, класса: «It is raining, isn`t it?», «This is shit, isn`t it?»). Ни в коем случае не употребляйте этих ублюдков, не продавайте свою бессмертную душу: так люди не выражаются, так говорят один другому плохо придуманные герои в плохих, очень-очень плохих книгах.
          Так что пожалуйста, хотите сделать что-то хорошее – перенесите вопросительный и восклицательный знаки в начало, но в нормальном виде: не нужно их переворачивать, как в испанском. А в конце пусть остаются только точки и – не люблю их – многоточия.



О словах-связках в обыденной речи


                                                            Пушкин – это наше всё,
                                                            Лермонтов – это наше кое-что,
                                                            Гоголь – это наше что-то.

          В 80-е годы в обыденной речи для связки слов чаще всего использовалось слово «блядь» («бля»). В 90-е – «на хуй» («нах»). Сейчас – «ебать» («ёб»).
          1980-е: «Как на типичный, блядь, символ этих завершённых, блядь, синтезов Юнг, блядь, указывает на космогоническое, блядь, изображение в тантризме и тибетском, блядь, буддизме – магический, блядь, овал с четырьмя, блядь, полюсами и центром, так называемая, блядь, "мандала"».
          1990-е: «Как на типичный, на хуй, символ этих завершённых, на хуй, синтезов Юнг, на хуй, указывает на космогоническое, на хуй, изображение в тантризме и тибетском, на хуй, буддизме – магический, на хуй, овал с четырьмя, на хуй, полюсами и центром, так называемая, на хуй, "мандала"».
          2000-е: «Как на типичный, ебать, символ этих завершённых, ебать, синтезов Юнг, ебать его в четыре сраки, указывает на космогоническое, ебать, изображение в тантризме и тибетском, ебать, буддизме – магический, ебать, овал с четырьмя, ебать, полюсами и центром, так называемая, ебать-ебать, "мандала"».
          Разумеется, о явлении в химически чистом виде говорить не приходится: и в 90-е употреблялось «ебать» («ёб»), и в 80-е – «на хуй» («нах»), и раньше, – речь идёт о доминировании, а следовательно – о нормированности, точнее – стремлении к норме, ибо функционирование языка в культуре – это динамический процесс, а не сумма статичных и изолированных друг от друга состояний.
          Нетрудно заметить, что и «блядь» («бля»), и «на хуй» («нах»), и «ебать» («ёб») – вне зависимости от того, какими они изначально, номинально, являются частями речи (соответственно: существительное, наречие (точнее – предложный падеж существительного) и глагол) или какова их синтаксическая функция (подлежащее или дополнение, обстоятельство, сказуемое) – в контексте фразы, в роли связки, выступают как определение, эпитет, точнее – дополнительный, второй эпитет («типичный, блядь, символ», «завершённых, на хуй, синтезов») или, если в связке «эпитет + субъект» эпитет нулевой (эпитета нет), то становится не дополнительным вторым эпитетом, а первым, основным («Юнг, ебать его в четыре сраки»). В первом случае дополнительный эпитет усиливает эмоциональную окраску основного эпитета («космогонические, ебать, изображения»), во втором – субъекта («так называемая, блядь, "мандала"»).
          Перейдём к исторической и диахронической специфике эмоциональной окрашенности эпитетов-связок. Очевидно, что амбивалентное «блядь», в котором негативные и позитивные оттенки отношения к субъекту взаимоуничтожаются, выражает общую социальную усталость, равнодушие, беззлобную злобу и безрадостную радость одновременно. «Блядь» («бля») ничего не требует, ни на что не рассчитывает и ничего не хочет менять. «Блядь» – это, в лучшем случае, констатация факта: вот есть Юнг, вот есть мандала, а вот они вместе.
          «На хуй» («нах») – более сильно заряженная эмоциями связка, чем «блядь» («бля»). «На хуй» – это решительное сопротивление существующей данности, это сильный негатив, направленный на уничтожение доставшегося от прошлого положения дел. «На хуй» ещё не имеет цели, но в нём уже аккумулирована энергия неприятия: нет – Юнгу, нет – мандале, нет – типичному символу и завершённым синтезам: на хуй, на хуй, на хуй.
          «Ебать» («ёб») – это следующая эмоциональная ступень: точно так же, как негатив «на хуй» преодолевает апатию «блядь», позитив «ебать» преодолевает негатив «на хуй». «Ебать» – это энергичное решение, душевный подъём, целенаправленное действие, полностью отвечающее ритму и мироотношению эпохи двухтысячных. «Ебать» – это сильный импульс, опредмеченный и осмысленный: что делать? – ебать тибетский буддизм, ебать магической овал с четырьмя полюсами, а Юнга – так и заебать до смерти.
          Учитывая четырёхчастную цикличность эпох в истории цивилизации (Гесиод, Вико, Роберт Грейвз, другие) и некоторые, отрывочные и несистематизированные данные наблюдений над периодами функциональной сменяемости эпитетов-связок в обыденной речи тысяча девяностых – десятых – двадцатых – тридцатых и тысяча девятьсот сороковых – пятидесятых – шестидесятых – семидесятых, можно сделать предположение о том, что в следующее десятилетие – в две тысячи десятых – для эмоционального выражения подсознательных социальных интенций в повседневной речи будет использоваться слово «пиздец» («пздец»).




О моей Полтаве и Харькове


                                                            «Если увидите Достоевского,
                                                            скажите ему, что я его люблю».
                                                            Лев Толстой

          В детстве я – гражданин Харькова – много и подолгу, всё лето, январь зимы и апрель весны, жил в Полтаве. От Харькова до Полтавы сто сорок четыре километра: пешком очень далеко, не стоит и пытаться, на автобусе – часа три, две остановки, в Валках и Чутово. Харьков – индустриальный центр, Полтава – нет, в Харькове – полтора миллиона харьковчан, в Полтаве – двести восемьдесят тысяч жителей. Харьков – русский, стеснялся своей украинскости, Полтава – бесстыжая, любимая, первая женщина (Харьков – он, я не пидарас), ничего не стеснялась и ничего не скрывала: на – смотри, бери, целуй.
          Сто сорок четыре километра. На границе Харьковской и Полтавской областей, в Коломаке, там ещё знак такой стоит – олень с рогами или что-то вроде него, наступал конец времён – автобус пролетал его и границу без остановки, одетые не совсем по уставу вороны только досадливо крякали и дальше смотрели вслед уже без угрозы.
          Харьков – надо знать – всегда любил только самого себя и Россию. В школе того, кто хотел, или приносил справку, что болен (а это одно и то же), освобождали от изучения украинского языка и его литературы. От физкультуры и труда (в узком смысле этого слова – трудового воспитания) освобождали не всегда, для них требовались справки с печатями и подписями. В моём аттестате (зрелости? – ну, пускай будет – зрелости) так и написано: «и обнаружил при примерном поведении и примерном прилежании к учению и общественно-полезному труду следующие знания: по украинскому языку – не изучался, по украинской литературе – не изучалась».
          В университете всё было факультативно, но самым факультативным, кроме украинской литературы, был украинский язык. Моя друзьям-гастарбайтерам, беженцам из Курской, Орловской и Белгородской областей, обычно хватало месяца, чтобы придумать свой русско-украинский язык. Они входили в аудиторию и говорили: «Пробачьтэ, я опиздав», – и доброму преподавателю украинского ничего не оставалось, как ответить: «Сидайтэ та бильш нэ опиздуйтэ», – хотя и он, и все мы знали, что правильно – «я спизнывся» и «бильш нэ спизнюйтэсь». Но какие к чёрту правила, когда и так смешно. Во всяком случае, смешнее, чем сейчас.
          В моё время надо было быть полной деревней, чтобы говорить в Харькове на украинском языке. В Минске, я знаю, деревенских называли крестами, возвращая слову «крестьянин» его этимологию; как называли деревенских в Москве или Ташкенте – об этом расскажете мне вы, а в Харькове их звали чертями. Устремлённый ввысь, к небу, конструктивистский, индустриальный Харьков-сити любил охранять свои границы от всего хтонического, подземного: от пришельцев с того света, от гоголевщины, от украинского языка и украинской литературы. В газетах «Ленiнська змiна» и «Соцiалicтична Харкiвщiна» сидели специальные женщины, которым уже нечего было терять, и переводили написанные нами статьи с русского на украинский. Когда эти статьи печатали, под ними стояли наши фамилии, и выходило так, что мы эти статьи писали на украинском языке. Если бы меня кто-нибудь тогда спросил, чего я больше всего хочу в жизни, я бы так и ответил: ничего, всё хорошо, чего ж ещё желать?
          Охраняя свои границы, Харьков охранял границы России. Россия заканчивалась у Коломака, там, где Харьков переходил, переходил и так и не мог, не хотел, не умел перейти в Полтаву. С харьковской стороны Коломака стоял райцентр Валки (можно было срифмовать – «свалки»), с полтавской – такой же райцентр Чутово (тоже смешное слово: чуть-чуть, чудо, а там уже и до чудака на букву «м» недалеко). Когда мы в первом классе учились неплохой в общем-то букве «ч», учительница русского языка попросила нас, дурачков малолетних, назвать города, которые начинаются с этой неплохой буквы. Машенька сказала «Челябинск» и получила «пять», Петенька сказал «Чугуев» и тоже получил «пять», даже будущий двоечник Витя Малеев раскрыл нам свою душу и назвал Чувашию. Учительница подумала-подумала и – что делать? что бы вы сделали на её месте? – причислила Чувашию к Чугуеву и Челябинску, и Витя Малеев получил первую и последнюю в своей жизни пятёрку. А Вовочка, которым в тот момент был я, встал и назвал свой город на букву «ч». Этим городом, понятно, было Чутово. Но такого города не было, были Чёрное море, был Чингисхан и даже Чебурашка был как живой, а Чутово, как решили все дети, включая учительницу, существовало только в голове у Вовочки. И ещё в его тетради с домашним заданием, где оно было перечёркнуто красной ручкой, а сверху написано – «Чугуев».
          Я пересёк границу России и Полтавы так, как не пересекал её ни один шпион, – я в Полтаве родился. В Полтаве никто не говорил на русском языке. На украинском – тоже. Полтавчане не говорили, они балакали. Балакали на том языке, который знали только они, иногда слова этого языка напоминали русские, иногда – чуть ли не киргизские, хотя киргизский я в школе тоже не изучал. Балакали очень быстро, раза в два быстрее, чем харьковчане, и раза в четыре – чем москвичи. Вместо аканья или оканья были яканье и ёканье. Иногда, не чаще раза в минуту, прорывались какие-то гортанные, горные, кавказские звуки музыки. Когда мне теперь говорят, что в основу современного литературного украинского языка лёг полтавско-киевский диалект, как в XIV веке в основу английского – лондонский, я верю и не верю: лёг? в каком это смысле и куда – лёг?
          Родиться в Полтаве харьковчанину считалось зазорным и вызывало насмешку, женщина Полтава Харьков уважала за размеры и за что-то ещё, возможно, даже за культуру и чистоту – три ха-ха – русской речи. Сами полтавчане понимали, что они не столько говорят, сколько балакают, то есть балаболят, балабонят, балабошат и, не исключено, даже баламутят и балагурят, но это понимание не мешало им и дальше балабонить и балабошить. Несмотря на то, что и так было много желающих посмеяться над Полтавой, Полтава сама смеялась над собой. Возможно, не знаю, именно из этого смеха появились в Полтаве дома-музеи Котляревского, Гоголя, Панаса Мирного, Короленко – маленький я, не найдя ничего подобного в серьёзном и требующем к себе серьёзного отношения Харькове, даже дома-музея Квитки-Основьяненко, с каким-то постколумбовским чувством изъездил всю Полтаву вдоль и поперёк на троллейбусе. Ни трамвая, ни тем более метро в Полтаве не было. Когда я после очередного музея, например, Полтавской битвы, где рядом – шведские и русские редуты, возвращался в наш двор, оказывалось, что мои девчонки – в Полтаве я дружил исключительно с девчонками, пацаны оставались в Харькове, – заловили очередного кацапчика, приехавшего не к нам, а к своим бабушке и дедушке, но получалось – что и к нам тоже, и дразнят его: «Ишов хохол – насрав на пол, ишов кацап – зубами цап, ишов киргиз – и то догрыз». Кацапчик плакал и просился к маме, не помню уже куда – в Воронеж или в Калугу, а мои злые девчонки его туда не пускали. Кацапчик отлавливался не по местовероисповеданию, а по чёканью и аканью – это считалось нерусским, кацапским. На чистом русском языке, без примеси украинских слов, гэканья и шоканья, но и без чёканья с аканьем говорил я – и считался настоящим русским, своим, украинцем. Думаю, что если бы я вдруг заговорил на суржике, моя нерусская Полтава никогда бы мне этого не простила.
          Чем тогда для меня был суржик – критическим модернизмом? социалистическим постмодернизмом? магическим классицизмом? Украинско-российской границей? Комнатой кривых зеркал? Ананасами в шампанском? Шампанским в ананасах?
          С тех пор прошло две собачьих жизни – двадцать или тридцать лет, и теперь для Харькова запад снова стал западом, а восток – востоком. Харьков-сити заговорил по-украински, сначала – как бы невзначай, без всякой задней мысли, как старое, готовящееся стать дровами полено, потом – на полном серьёзе, не делая различий между большим-большим и маленьким-маленьким. Вслед за Харьковом на украинский стали переходить и харьковчане – люди, здания, женщины, дети, домашние и дикие животные, замазанные цементом-бетоном трёхсотпятидесятилетние дубы в саду Шевченко, подземные жители кладбищ и богаделен.
          Очередной (я не говорю – последней) точкой невозврата стал переход на украинский самой консервативной части населения любого города – бомжей и попрошаек. Что и сыграло свою решающую роль: когда к вашим деньгам обращаются на украинском – это не то же самое, когда их просят по-русски. Да, все понимают, в такой ситуации есть элемент конъюнктуры и подхалимажа, приспособленчества и желания урвать свой кусок мяса, но одновременно в этом есть и такой хитрый спусковой крючок, запускающий механизмы соревновательства и гонки амбиций.
          Амбиции амбициями, но с побирушками и нищебродами, конечно, перестарались: милостыню не просят на языке победителей. Решив идти в ногу со временем, не стоило его хотя бы обгонять. Кристально чистый украинский язык соцменьшинств вызывал зависть и уважение, и подавать им стали гораздо меньше, чем раньше. А что для нищего деньги? Для нищего деньги – это всё, поэтому, не прошло и месяца, как христарадники чтобы не умереть от голода, насильно вернули себе свой профессиональный язык – русский.
          Однако, как бы то ни было, маховик был запущен, и в конце августа 2005 года пала предпоследняя харьковская крепость – национальный университет (двенадцать этажей, колонны, конструктивизм, рядом – зоопарк, ботанический сад и обнесённая невысоким забором обсерватория). Для того, чтобы она пала, всего-то и надо было, что издать ректорский указ о том, что с 1 сентября преподавание на всех первых курсах слова божия и других точных наук полностью переводится на украинский язык, с тем чтобы в следующем году были уже задействованы два курса, а в позаследующем – три. Указ гласил не только это: с 1 сентября в стенах университета запрещалось говорить по-русски (последний такой указ запрещал в стенах университета курить), а вне их – по усмотрению, но тоже желательно (господи, как же я люблю это слово – «желательно»!) на украинском. Таким образом, ситуация выравнивалась и выправлялась: теперь уже не профессора и студенты с обожанием и завистью смотрели на бомжей и нищих, а, как и должно быть, те – на них.
          Самым распоследним по-украински заговорил уголовный мир: паханы, серьёзные авторитеты, воры-в-законах, потом – карманорезы, домушники, безыдейное и бесстатусное ворьё, их женщины и прихлебатели, и далее уже – всякая мелочь пузатая. Феня, знаете ли, – её не так просто сменить на другой язык, даже такой, как украинский.
          Заговорив по-украински, Харьков сразу же заговорил на украинском. А как же суржик? А суржик в Харькове опять остался не при делах – языком бесчестья и неподчинения, насмешки и самонасмешки, языком Полтавы в Харькове. Умри, но не дари поцелуя без любви – а Полтава дарила. Repetitio est mater studiorum – а Полтава ничего об этом не знала и плевать хотела на своё незнание. Корабли лавировали, лавировали, да так и не вылавировали – зачем Полтаве все эти речевые сложности и тонкости? А я ведь могу сюда ещё приплести и Бахтина с его народно-смеховой культурой – но, опять же, зачем? Не буду это делать. Мне и так всё понятно: и сейчас, двадцать или тридцать лет спустя, приезжая в Полтаву как к себе домой, я вижу, что ничего в ней не изменилось, только дома и люди стали выше. Полтава по-прежнему говорит на суржике и абсолютно по этому поводу не комплексует. И граница между Харьковом и Полтавой, между Россией и Украиной, небом и землёй, городом и миром всё так же проходит по Коломаку, только теперь это совсем другая граница. Для меня – другая.

К списку номеров журнала «ПРЕМИЯ П» | К содержанию номера