АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Анастасия Разумова

Кто стерег коней ночью. Повесть

До утра выл ветер, в дом намело серого песка. Желоб провис над самым входом и, когда Хава ткнула его снизу палкой в надежде выпрямить, окропил ее ржавой водой. Она махнула рукой. Голову еще туманил сон, во рту было вязко: снилось, что ела темно-красный кизил, нечаянно проглотила три косточки.

На колышке стучала жестянка, в унылом, но музыкальном звуке Хава услышала призыв. Тихонько повела песню о том, как засыпает в реках вода и становится густой-густой, а в колыбели зреет, будто сыр, богатырский младенец. Хава не пела сто лет плюс двенадцать и щедро заменяла забытые слова на другие — из собственной жизни, потому младенец стал черноглазым, смуглым, пах порохом, имел на теле пять шрамов и до дрожи любил халву с орешками. Только что означают три кизиловые косточки? Вот бы вспомнить...

Она замолчала, прислушиваясь к отголоскам. Пропела медленнее. Песня потухла.

Сама себе Хава напоминала худосочный стебель кукурузы, оставшийся в поле неубранным. Морщины протянулись по щекам, лбу, сбегали вниз от носа, теряясь где-то на шее, волосы превратились в мягкую метелку — того и гляди зашелестит и осыплется. Пальцы плохо сгибались, поэтому козу она не доила, а мучила щипками, приговаривая:

— Терпи, терпи старуху.

Хава налила молока в плошку для Айзиной дочки. Не было ни дня, чтобы девочка чем-нибудь не хворала. Обычно старуха утешала: вернемся домой, первым делом найдем бычка, зарежем и положим девочку в еще теплое нутро, головой к сильному бычьему сердцу — все болезни сойдут.

— Скорей бы домой, — вздыхала Айза, измученная и детскими болезнями, и тем общим чувством потери, что много лет томило выселенцев.

Хава укутала плошку куском ткани. До полуденной жары вывела козу к речушке. Села в траве под тень невысокой ивы, прищурилась, подняла лицо. Жучки забегали под одеждой по ногам и рукам. Рядом колыхалась грязно-белая пена. Молодая казашка в пестром халате вышла со стиркой. Подобрала полы, заступила в воду до крепких темных коленок. Согнулась, яростным плеском разгоняя вокруг мошек и блики солнца. Вот силы-то! Хава поморщилась: она никогда не полоскала белье в этой мутной речушке: невелика радость обнаружить на подоле головастика. То ли дело — ее река, что начинается у старого карагача, разбитого молнией, бежит по склонам и балкам, бурлит меж валунов, пока камни не оживают все до единого... Хава вспоминала дом, багровый шар разрастался в ее голове. Еще чуть-чуть, и всплывет что-нибудь совсем слезоточивое. Кувшинчик с отбитой ручкой, например. Она встала, кости затрещали так, что казашка оглянулась.

Подходя к селу, Хава повстречала несколько человек, но среди них ни одного, с кем она ехала в степь двенадцать окаянных лет назад. По обеим сторонам дороги тянулись низкие плетни. На деревьях алели плоды — до сих пор она не знала, съедобные или нет, в горах такие не росли. На всякий случай запретила Марьям их рвать.

Землячка, мюридова сестра1, окликнула:

— Ну что, Хава, вести от сына есть?

Хава помотала головой.

— А что сама думаешь? — не отставала соседка. Она часто сидела у окна, свернув лист бумаги в подобие подзорной трубы, разглядывала улицу.

— Ничего не думаю. Что мне думать? — ответила Хава и хотела было идти дальше, но соседка поманила:

— До мужа слух дошел...

Хава привязала козу во дворе, шагнула в дом. Над головой зашевелились пучки сухих трав, подвешенные к балкам. Судя по всему, на кухне варились куры. Мюридова сестра прошептала в полутьме, пропахшей курятиной:

— В горах воюют. Вот тебя и не пускают обратно, держат здесь на привязи, как ты козу держишь.

У Хавы зашумело в ушах. Она схватила соседку за тощую руку, проговорила:

— Как же, ведь разрешают уезжать! Закон вышел — Республику вернули. Сколько уж народу уехало, и наш черед придет. Вернемся домой, заживем по-старому...

— Да слышишь ли ты, упрямая? — осерчала соседка. Над воротником затрясся кусок морщинистой кожи, который в лучшие времена был увесистым вторым подбородком и в котором, как посмеивались соплеменники, мюридова сестра вывезла в ссылку пять мешков муки, серебряный пояс и три пузырька хвойного одеколона. — Некуда нам возвращаться. Чужие люди в наших домах. Не положено нам возвращаться! А кто возвращается и за дома воюет, тех ловят. Сын-то твой воюет, как думаешь?

— Чтоб у тебя язык отсох! — воскликнула Хава.

— Ты сама сохнешь, — огрызнулась соседка. — Одни кости брякают. Я как услышу на улице — бряк-бряк, знаю: ты идешь.

Они долго жили в изгнании, успели и стихийно примириться, как бранчливая родня над гробом покойника, и вернуться в сладостную отдушину соседских усобиц. Но сейчас Хава замерла. Мюридова сестра сплюнула волосок, натянула платок ниже на лоб:

— Молчи, Хава. Ходи и молчи, иначе хуже сделаешь.

Хава отвязала козу и пошла домой, едва передвигая ноги.

Возле дома сидели трое местных мальчишек, на отвесном солнце корчились их узкие тени. Хава прикрикнула. Мальчишки разом подняли черные головы, воззрились на нее щелками азиатских глаз. У одного в руках была палка, которую он наставил на старуху. Хава знала, что слывет у местной ребятни ведьмой. Давно решила — пусть боятся, пакостить будут меньше.

Двое старших ребят дали деру, высоко вскидывая грязные пятки. Тот, что с палкой, тоже было рванулся, но Хава властно прижала его к земле:

— Сиди!

Наклонилась, разглядывая что-то у его ног. Это была забитая палкой птица. Мальчишка под старухиной рукой неловко раскорячился, показав застарелые пятна мочи на штанах. В испуге мешал русские слова с родными, тыкал палкой то в птицу, то в небо, то себе в грудь:

— Она все равно умирала. Мы ей помогли. Она с неба упала, калеченая!

Хава отвернулась, убрала руку:

— Иди.

Мальчишка привскочил. От него пахнуло зверем, и Хава поняла, что он куда старше, чем показалось сначала, — почти юноша, а ростом не вышел, коротыш.

— Птицу забери и закопай, — велела Хава.

Голова была тяжелой. Старуха взялась менять козе подстилку, наклонилась и чуть не упала. Вернулась по стенке в дом. Хватило сил разогнать мух со стола. Подумала: почему от Айзы сегодня никто не прибежал за молоком? Легла на живот, придавливая левую грудь и левое плечо, — так ноющая боль всегда отступала.

 

Вести с далекой родины доносились в степь, минуя злоязыких, наушников, ненадежных, оттого казалось, что их приносил сам ветер: кто женился, кто помер, кто как устроился на новом месте, у кого родился сын, кого убили, кого арестовали, кто вставил золотой зуб и повязал галстук. Много лет Хава умудрялась жадно ловить каждую новость и одновременно гнать от себя любой похожий на правду слух.

— Воюет, — пробормотала она. — Разве я его учила воевать? Разве отец его учил воевать? Разве через наше жилище два раза война не проходила?

Раздались быстрые шаги, в дом влетела Марьям. Хава встала, с трудом опираясь на скрюченные кисти. Марьям посмотрела с тревогой, ощупала ее голову, будто умела лечить старость. Однако даже сквозь беспокойство проступал на лице девушки загадочный свет. Хава невольно улыбнулась.

Марьям принесла мешочек, раскрыла его, словно фокусник перед ребенком. Раньше всего Хава ощутила запах — чуть затхлый, отдающий известкой, но сердце ее вздрогнуло. В мешочке была белая мука. Старуха запустила щепоть, аккуратно вынула и облизнула. Марьям расхохоталась, зубы ее были белее муки. Стройная, высокая, большеглазая, с такими густыми волосами, что раз в месяц Хава прореживала их бритвой, иначе невозможно было собрать косы. Когда сжигали волосы, от них поднимался едва уловимый аромат весенней горечавки. Вот какая выросла девушка. И все-то ей к лицу: даже это старое, перешитое из чужого платье, плотностью и невразумительным цветом напоминающее древний пергамент.

Марьям придумала тут же напечь лепешек. Все делала сама: козьим молоком забелила воду, подсыпала из мешочка муки, соли, вытащила из-под постелей чугунную сковороду — отчего-то липкую, хотя давным-давно ничего не пекли. Оттерла дно песком. Во дворе затопила большой очаг. Хава присела рядом, держа наготове щепки. Завороженная, она наблюдала, как вспухают лепешки, с изнанки проявляются родимые пятнышки жара. Рот наполнялся слюной.

Марьям ловко управлялась с лепешками, быстро выросла целая гора.

— Ешьте, нани!

Хава взяла горячую лепешку. Она помнила, как вкусны лепешки на белой муке. Но во рту горчило. Хава думала о сыне. Сын ее никогда не принимал покорно удары судьбы. Какая причуда природы человек, думала Хава, — привыкает ко всему: голоду, бедности, боли, привыкает год за годом стареть, приближаясь к смерти. Но захоти кто-то превратить его в раба, начинает бунтовать. Сын мой, сын! Дикая лошадь, мирная на воле, обращается в буйного зверя, стоит запереть ее в клетке. А ты мирным и на воле не был.

Вдруг права мюридова сестра?

Старуха положила лепешку обратно.

— К Айзе схожу, отнесу молока, — сказала она.

В доме Хава возилась долго, куда дольше, чем требовалось, чтобы взять плошку молока и завернуть лепешки в старую газету. Дом их был невелик: кухня и комната. В кухне — малый очаг, потемневшие от времени полки для посуды, ларь, какой стоял у бабки Хавы, у прабабки и, вполне возможно, у первой женщины на свете, в праисторических глубинах которого все припасы обретали одинаковый привкус, но были надежно защищены от мышей. В комнате вдоль стены поджались узкая кровать и тахта, отделенные занавеской. Под окном — железная печка. Под другим окном — сундук, обитый медными полосами, в круглых следах ожогов, с двумя ручками по бокам и потемневшими следами от вырванного с мясом в памятный день замка. Краска осыпалась хлопьями каждый раз при открывании. В этом сундуке Хава хранила свои секреты. Посреди комнаты стоял невысокий стол, изготовленный таким бранчливым плотником, что Хава вымыла этот стол щелоком и тремя водами перед тем, как внести в дом. Напротив двери висел войлочный ковер с рогатым охотничьим орнаментом, на нем — пришитая одним стежком единственная фотография семьи Марьям, еще без Марьям. В своем уголке девушка завесила табурет плюшем, поставила зеленую вазочку без цветов, наклеила в ногах дешевый картонный пейзаж — так, чтобы, уплывая в сон, видеть море и кораблик.

С каждым годом оставалось все меньше вещей, связанных с прошлой жизнью. Хаве приходилось надеяться только на память — нещадно подмываемый островок в море воображения. Она вспоминала песню, расплетающуюся на полсотни языков, лучезарные полдни, дымку священных гор, мудрецов с иссохшими телами и вечно молодыми душами, райское место, где каждый абрикос дарует бессмертие, где благословен детский коржик, который можно есть сколько угодно и он не иссякнет. Вспоминала до тех пор, пока не изумлялась: разве это было мое детство, моя молодость?

Из той малости вещей, в которых Хава черпала надежду и свежую ненависть для борьбы, самые главные приходилось прятать на дне сундука. Оттуда, из глубин, она достала суконную черкеску в черных пятнах, расправила на коленях. Перед глазами тут же встало родное лицо. Темноглазый юноша с высоко поднятым подбородком смотрел дерзко. Его правое плечо и вся правая часть тела выступали немного вперед, точно он держал в руке саблю и бесконечно нападал. Отец его, муж Хавы, был совсем иного характера. Приучал мальчика не сидеть без дела, а когда дел не было, распоряжался: рой яму, да поглубже. Мальчишка рыл, пока на ладонях не вспухали мозоли. Отец кивал, принимая работу: хорошая яма, теперь засыпай и рой в другом месте. Хава лечила сыну мозоли, сын терпел, отец следил, чтобы дурь не завелась ни в одном из них.

Увы, дурь в юнце все-таки проявилась, да еще какая — заваренная два поколения назад. Бесстрашным и не годным ни для чего, кроме войны, был легендарный дед Хавы. Тот самый, что к двадцати годам имел пять детей от трех жен, к двадцати пяти — десять душ поверженных терских казаков, а к тридцати — одну-единственную пулю во лбу.

 

Хава успела положить черкеску обратно до того, как вернулась Марьям.

— Сегодня доктор обещал зайти, — сказала девушка. — Посмотрит козу.

Доктором в селе называли зоотехника Дугина.

— Хорошо бы, — ответила Хава. — Одна его не принимай. Меня дождись.

В глазах Марьям мелькнуло странное выражение. Хава давно приметила и тревожилась: Марьям с холодом, если не сказать — презрением, относилась к вековым обычаям. Домой, думала Хава, нам нужно домой, пока Марьям не развратили эти гимнастерки.

К Айзе она вошла без стука. По сдавленному женскому плачу поняла: что-то случилось. На шаги Хавы выбежал мальчишка, сказал:

— Сестренка помирает, — и покосился на узелок в руках старухи.

Хава прислонилась лбом к холодной стене. Постояла немного. Мальчишка не уходил, стоны в комнате стали громче. Хава решительно вошла.

Когда-то Айза была первой красавицей, но тот, кто при взгляде на нее еще мог вспомнить былую царицу амазонок, давно состарился. Изможденная женщина плакала у кроватки девочки. Кроватку эту два года назад выменяли у немцев. Была она светлого дерева, на гнутых полозьях, с резным узором, в извивах которого мастер спрятал свой вензель и корону. Айза лелеяла тщеславную мысль, что на лакированном ложе когда-то спали дети немецких королей. Увы, ее девочка ничем не напоминала принцессу. Она и на ребенка не походила, скорее на старушку. Айза причитала: младшее любимое дитя, единственная дочка... Мужа не было рядом. Он работал шофером и, ко всеобщему довольству — разумеется, тайному, — редко появлялся дома. Жене работать запретил, не разрешал сыновьям ходить в школу, поэтому они целыми днями слонялись по селу, от скуки бились с местными мальчишками и уже угрожали им кровью, стащив однажды отцовский кинжал.

Боевитые ребята перехватили узелок Хавы. Немудрено: запах от лепешек проникал сквозь два слоя газеты.

— Ешьте, — распорядилась Хава.

Тронула Айзу за плечо:

— Иди, покорми сыновей. А я тут побуду.

Айза подняла красные глаза, прошептала:

— На все воля Аллаха.

Хава помогла ей выйти. Оставшись в комнате наедине с больной, опустилась у ее постели. Придвинулась ближе, взяла прохладную тоненькую ручку. Что-то хрипело и булькало в груди девочки, живот ее был раздут от паразитов. Казалось, эту вялую жизнь можно окончить одним касанием пальца. Хава закрыла глаза. Вспомнила маленьких казахов с птицей. Интересно, как они решили, что птица не жилец? Где тот предел, за которым уже невозможна борьба за жизнь?

Хава вздохнула. Вот сын ее — он такого предела вовсе не видел. Он родился иным. Хава рожала его в одиночестве, следуя животной мудрости своего тела, и на верхушке этого природного инстинкта, безотчетно, первым делом обнюхала новорожденного, будто тигрица детеныша. Его запах отличался от ее запаха и от запаха ее мужа.

— На все воля Аллаха, — повторила Хава, держа невесомую ручку Айзиной дочки. — Что же мне — и просить не стоит? А я попрошу! — Она слегка порозовела от собственной дерзости. — На что мне жизнь моя? Я ее прожила. У меня был муж. Он был хороший человек. Мы родили сына, и сын наш радовал нас. Разве не счастливой я была? Счастливой. — Хаве показалось, что пальчики девочки едва заметно дернулись, она подняла ее ручку выше, будто кому-то показывая. — А это дитя родилось в болезни и голоде, на чужой земле. Она не видела счастья, не знает надежды и веры. Так кому из нас жизнь нужнее? Кому?!

Перед внутренним взором Хавы тут же встали неизменные посланцы ее совести — седобородые мудрецы, что на похоронах рассуждали о смертности всех людей на земле и всякого скорбящего утешали: прожившему на этом свете в болезнях и горе сторицей воздастся в ином мире, — и на каждый вопль: «О, зачем люди смертны?!» — отвечали: «Если бы люди не умирали, они не испытывали бы жалости друг к другу». Мудро и легко говорили старцы с белыми как снег и длинными, как их жизнь, бородами.

— Всевышний, тебе нужна душа человека? Я тебе свою отдам, невелика ценность, — сказала Хава, перебирая тонкие, как нити, пальчики. — Или ты от меня чего-то другого хочешь?

Перед глазами ее снова восстал багровый шар. Усилием мысли Хава перекатила его в сторону и увидела вход в черную пещеру. Будто в темную яму из сказки, куда храбрый Джантельг2 предложил своим товарищам спуститься на ночь. Опасно, ответили те, мы ведь не знаем, что там. Но не слушал их храбрый Джантельг, шагнул первым. В отличие от храбреца и его товарищей, Хава знала, кто спит на дне в голубом сиянии. Чудовище ешап на девяти ногах, с девятью глазами, девятью клыками, охранитель мира мертвых. Она понимала: войдя, может уже не вернуться назад. Но именно там, в темной и неприветной глубине, таились очищение и смирение. Смирение, столь противное сейчас ее духу.

Хава выдохнула. На одно мгновение ей показалось, что не бледную ручку умирающего ребенка она держит, а что-то неизмеримо большее. И молит не о жизни маленькой девочки, а о чем-то большем. «Не только человек жив надеждой, но и целый народ, — распутывала она давнюю горькую мысль, поглаживая пальчики Айзиной дочки через прутья кровати. — Когда целый народ утрачивает надежду и веру, то исчезает с лица земли неоплаканный. Впрочем, не слушай, маленькая, старухин бред: любит старуха помудрствовать, а в голове кукурузная каша».

За ее спиной скрипнул пол. Тенью скользнула Айза. Девочка лежала, не поднимая веки, и тяжело дышала.

— Ты молилась, Хава? — спросила Айза.

— Молилась, — ответила Хава.

Она с трудом разомкнула сведенные пальцы, выпуская безвольную ручку.

 

Хава вернулась домой разбитая.

Очаг во дворе догорел. Марьям дремала. Неполные сутки провела она на ногах, в коровнике, где тяжело телились сразу две коровы, и Дугин хмурился: как бы не погубить этих хороших коров.

Хава потянулась задернуть окно, увидела сутулую фигуру Дугина.

— Что ж тебя не вовремя несет! — прошептала и этим шепотом разбудила Марьям.

Девушка вскочила.

— Доктор идет, — сказала Хава.

Под ее внимательным взглядом Марьям повязала платок.

Раздался стук в дверь. Дугин вошел, пригибаясь. Был он высокий, нескладный, большие очки на носу, казалось, принадлежали другому человеку и надеты были исключительно по близорукой ошибке. Однако вся его нескладность пропадала рядом с животными. Тут Дугин становился деловитым и сноровистым.

Они стояли в сарае, у козы. Хава оглянулась на Марьям. Марьям смотрела на Дугина. Заметив строгий взгляд Хавы, потупилась.

— Камешек в копыто попал, — сказал Дугин и подкинул на ладони мелкую гальку. — У реки пасете?

Хава кивнула, удивляясь, как покорна, молчалива коза. Дугин достал из кармана кусок соли, очистил от налипшего мусора и положил козе.

— Я ей копыта подрежу, — сообщил, уже не отвлекаясь на хозяйку.

Хава и Марьям ушли в дом. На стуле лежала тряпичная сумка Дугина, и от этого они обе переживали незримое присутствие чужого мужчины.

— Я-то давным-давно слепая, а ты? Как не углядела камешек? — спросила Хава у Марьям.

Та молчала.

Дугин забрякал рукомойником во дворе, снова постучался. Войдя в комнату, ссутулился, плечи неловко обвисли. Потянулся к сумке, достал книги, положил на край стола.

— Вот, это по животноводству, — сказал он и покраснел. — Мария Александровна просила.

Хава удивленно посмотрела на Марьям. Та снова потупила взгляд.

— Ты просила? Зачем? — спросила Хава.

— Учиться, — тихо ответила Марьям.

Хава молчала. Дугин переминался с ноги на ногу. Молчание это ему не понравилось, и он постарался выгородить и Марьям, и свои книги:

— Зоотехник — хорошая профессия. Если Мария Александровна выучится, будет моей сменщицей.

Хава фыркнула:

— На что ей это? Мы скоро домой вернемся. Там она при муже будет.

Дугин тоже уставился в пол, но книги не забирал. Тогда Хава сказала громче:

— В этом году вернемся. Все возвращаются. Республика у нас снова, слышал? У нас хороший дом, мой сын будет хорошим мужем Марьям.

— Не сомневаюсь, — ответил Дугин и застегнул сумку. — Но книги оставлю. Мария Александровна, вы сами разберетесь.

Когда он уходил, раздался грохот. Хава и Марьям выбежали во двор. На земле валялась половина желоба, повсюду летала ржавая пыль.

Дугин виновато сказал:

— Это я головой задел. Завтра починю, не волнуйтесь.

— Не надо. Одной чепухой меньше, — ответила Хава.

Они оттащили куски жести в сторону, и Дугин ушел.

В доме Хава отодвинула книги на угол стола:

— Что ты придумала? Зачем тебе это?

Марьям подняла глаза, в них искрились слезы.

— Нани, а вы верите? — спросила она. — Верите, что мы вернемся?

Хава еще дальше отодвинула книги.

— Верите, что ваш сын... — Марьям замолкла на мгновение, подбирая слова, — что он меня ждет? — И у Хавы заныло сердце, она угадала, что на самом деле хотела спросить девчонка: верите ли вы, что ваш сын жив.

Старуха толкнула книги. Те упали, бесстыже раскрыв страницы. Она стукнула кулаком по столу:

— Замолчи!

Ушла к козе, начала перебирать подстилку. Руки ее дрожали. Хава слишком хорошо знала своего сына. Ребенком он как-то спросил: «Наша страна — большая?» Хава подумала и ответила: «Нет, маленькая». Сын недовольно нахмурился: «Я слыхал — большая!» Хава сказала, как учили ее: «Сколько можешь земли распахать — это и есть твое. А на чужое зариться — грех». Ему снова не по вкусу пришлись эти назидательные, отдающие чернилами речи.

С малых лет он кулаками выбивал исключительное право верховодить во всех ребячьих играх: «Я Сеска Солса3! А кому не нравится — стройся в очередь, бить буду». Восьмилетним скакал на жеребенке и кричал: «Я буду офицер Уцига Малсаг!» Три из пяти шрамов на теле он получил в детстве.

Детство его длилось как взмах ресниц. Он рано стал мужчиной: муж Хавы умер от опухоли, при которой рождение единственного сына явилось чудом сродни раскалыванию луны пополам. Рано ушел в леса пасти овец, вооружившись старой дульнозарядной винтовкой. Все лето жил один в шалашиках. Когда Хава отыскивала его, чтобы принести соль, спички, крупу, с тревогой отмечала, что от него все горче пахнет порохом. Стоило только пробиться первому темному пушку над его губой, как стал он бредить то подвигами прадеда, то повстанческой удалью полковника Челокаева («Челокаев так чекистам и сказал: пришлю в мешке по сорок голов коммунистов за каждого убитого члена моей семьи!»). Хава заклинала: молчи, сынок, где ты этого наслушался?

Если хоть на полслова права соседка, то сын ее сейчас в самой гуще новой войны. Из степи он сбежал десять лет назад, и его до сих пор не нашли. Хава знала, что сын вернулся в горы. Чувствовала сердцем. Сердце отзывалось радостью, когда с гор долетал шепот: жив, видели там-то, здоров, славным джигитом стал. В этом твердом убеждении через год после побега сына Хава нашла ему невесту — сироту Марьям. И начала ждать. Мать успела состариться, а запуганная девочка с косами до пола — превратиться в красивую, полную сил девушку. Но горы были по-прежнему далеки.

С грустными мыслями Хава сгребала лежалую солому. Руки дрожали. На пол упала тень Марьям.

— Простите, нани, я неблагодарная.

Хава разогнулась.

— Вам все кажется оскорблением, — продолжила Марьям, — а мне уже ничего не кажется — после всех пинков, окриков, когда нас гнали, будто скот, и рылись в наших вещах. — Она встала рядом, начала тоже сгребать солому. — Я плохая дочь своего народа, с этим не поспоришь. Но я и вам плохая дочь. Последнее меня печалит гораздо больше.

Хава шумно сглотнула. В горле стоял комок. «Меня выдали за человека, которого я ни разу не видела, и была я счастлива», — думала она, по-своему толкуя печали Марьям.

Да-да, счастлива тебе назло, коварный расхититель тыкв и девичьих сердец, откуда ты появляешься каждый раз, туда и скройся!

Счастье Хавы состояло в том, что муж ее не был ни добрым, ни злым, ни мягким, ни жестким. Молчал все годы, что они прожили бездетными, и Хава, отчаявшись, просила его взять другую жену, без изъяна. Молчал, когда она наконец понесла. Молча вырезал ножом на двери: «7 июля 1929 года» — дату рождения сына. Хава наивно представляла, что человек рано или поздно обретает качества материала, с которым работает: имеющий дело с огнем и железом — горяч и упрям, со зверем — непредсказуем и осторожен, перебирающий бумаги отличается легковесностью и переменчивостью характера. Муж ее всю жизнь работал с деревом; где-то далеко — там, где все цвета обращаются в серое и серебряное, и сейчас ездят сколоченные им арбы. Супружескую жизнь Хава прожила словно в тени карагача, молчаливого, но надежного. Ни одна живая душа не знала, почему юная невеста сломалась на любимой тетке, когда та что-то прошептала в день свадьбы. Никто не мог разглядеть под плотной вуалью горькие слезы Хавы.

Ей было пятнадцать, когда впервые сбылась ее выдумка. Фантазия эта была самой обычной для девушки тихой и малозаметной, любящей бабкины сказки. Хава грезила о встрече с прекрасным джигитом, который заберет ее с собой в волшебный край вечной радости и цветущих рододендронов. Долгие минуты она просиживала у источника, ожившая иллюстрация к нежному любовному преданию. Зачерпывала кувшинчиком с отбитой ручкой воду и выливала, радуясь, что никто, кроме Всевышнего, не умеет читать мысли. В душе ее зрело ранее не испытанное чувство, что-то одинаково святое и грешное, сладостное и болезненное, не имеющее названия. Хава дорожила минутами, паутинку которых приходилось стряхивать, возвращаясь к шумному, безрадостному быту. Она приносила кувшинчик соленой воды, мать всплескивала руками: ну и под каким кустом ты спала? За Хавой был послан следить младший брат, потом средний и даже старший — все разводили руками: сидит на валуне, кувшинчиком воду переливает. Дурочка, наверное. Мать отстала.

Хава прождала джигита все лето. Она представляла, что скажет ему, как потупит взор, как даст руку. Когда он появился-таки в начале осени, во рту ее застряли слова — те красивые, складные речи, что она повторяла в своих фантазиях. Хава обомлела. Джигит был прекрасен, когда ловко перепрыгнул с камня на камень и бросил свой мешок к ее ногам.
В мешке болталась, несомненно, голова поверженного чудища. Он попросил напиться. Хава смотрела, как он пьет, и мечтала стать водой.

Напившись, джигит спросил:

— Сколько тебе лет?

— Пятнадцать, — ответила она.

Он задержал кувшинчик, прежде чем отдать. Она смотрела на его отражение в воде. Сам источник любовался джигитом, прекратив рябить.

— Через год жди, — сказал герой и подобрал мешок.

Уходя, обернулся. Посмотрел на Хаву, спросил:

— Будешь ждать?

Она, ни жива ни мертва, кивнула. Кувшинчик светился краем, которого коснулись губы джигита.

Через год Хаву пришли сватать. Как многие невесты того времени, она в глаза не видела жениха. Но наивное сердечко рвалось из груди: он! Хава похудела и подурнела от ожидания. Бессонные ночи сменялись невыносимыми днями. Солнце замедлило движение по дуге. Ей грезились наяву смеющиеся черные глаза, ловкий стан и даже этот мешок. Любимая тетка сжалилась, принесла тайком картонную фотографию. Хава впервые увидела могучий карагач над своей головой, и неназванное, волнительное чувство в ее душе навеки замолчало.

Сколько раз, стараясь воскресить образ мужа в памяти, она вспоминала одно — как жутко, на весь дом, он во сне скрипел зубами...

 

Наутро Хава надоила молока, самое жирное отлила в плошку для Айзиной дочери. Коза больше не хромала. В доме Хава не обнаружила книг Дугина и вздохнула спокойно. Поела вчерашних лепешек с аппетитом, заглянула в мешочек с мукой — хватит еще на два раза, надо к празднику приберечь. Пошла к Айзе, обмирая каждый раз при встрече со знакомыми: не встанет ли поперек дороги черное известие об Айзиной дочке. В руках Хава несла плошку, прикрытую чистой тряпочкой. Так, должно быть, нес факел упрямый храбрец Джантельг, не веря в поражение. Она сама себя не узнавала.

Постучала в дверь, хотя всегда входила без стука. Открыла Айза, с полотенцем через плечо, глаза круглые и озабоченные, волосы из-под платка выбились, словно в доме ночью появился новорожденный.

— Хава, что за молитву ты вчера прочла? Научи! — сказала Айза и улыбнулась.

На полу и стенах свет играл с тенью, в игре этой было больше жизни, чем в реальных предметах притихшего дома. Девочка спокойно спала, по ее желтенькому одеяльцу прыгали солнечные зайчики.

Хава придумала набрать яблок, выжать сок и поить девочку для пользы крови. Айза только улыбалась, безоговорочно доверяя каждому ее слову.

Одичавший яблоневый сад лежал далеко за селом, за домами выселенцев. Горцы строились особняком — в ход шли жерди, цинковые листы, солома и глина. Крыши их жилищ то и дело разносило бурей, а однажды в чей-то суп свалился вороненок. Только очертаниями эти лачуги напоминали прежние сакли. В столь хрупких домах поэтическая интуиция вырождается в звериное чутье, головы крепко вжимаются в плечи и даже запах хлеба никого не обманывает. Первые годы местные жители смотрели на новоприбывших с подозрением. Все они плыли в безбрежном море обычного и необычайного, Хава не удивлялась, что даже в огромной степи люди маются от тесноты. Много лет ее земляки отыскивали лазейки, как дымок от костра над ущельем, как отзвук дахчан-пандара, как шелест ручейка, сбегающего с гор к реке, — путь домой. Любая попытка украсить временное жилище или себя самое выглядела греховным побуждением, а то и прямым предательством надежды. Потому Хава глядела сейчас на дома земляков с жалостью, но и с гордостью.

Миновав село, она вышла к саду. Собрала в сумку душистые яблоки с нижних веток. В глубине большого, заросшего сада шевельнулся кто-то темный. Хава отшагнула в сторону: шел мужчина. Тут же вздохнула с облегчением, узнав Баяна, местного чудака, который всюду таскал обрывок веревки и думал, что водит коня.

Рассказывали, будто еще до войны Баян пас стадо на молодом черном скакуне с длинными, стройными ногами. Ночью стадо угнали воры, украли и прекрасного коня. Баяна стукнули по голове; с тех пор он лишился ума, но обрел два чудесных дара — безошибочно находить места для колодцев и драть зубы почти без крови. Другие говорили, что все это чепуха, что мать родила Баяна стоя и он, выпав на землю, ударился головой. Кто-то уверял, что Баяном его прозвали в шутку: имя это означало «бесконечно счастливый».

Хава узнала его полосатую рубаху и широкие полосатые штаны, в которых он, по чабанской традиции, носил скатанными все свои пожитки. Никто не видел чудака в ином одеянии. Некоторое время она наблюдала за странными действиями Баяна. Тот ходил вокруг одного места со сковородкой в руках. Ветка хрустнула у Хавы под ногами, и Баян обернулся.

— Смотри, как запотела! — Он с гордостью повернул сковородку. По днищу стекали капельки воды. — Хорошее место нашел, — похвалил себя чудак.

Рот у него был перекошен, будто он никак не мог выплюнуть кусочек смолы. Люди избегали разговоров с ним — долгих и бессмысленных, к тому же Баян-чудак говорил давясь слюной.

— Зачем тебе колодец? Вода нынче по трубам бежит, — сказала Хава, не приближаясь.

Баян хитро засмеялся. Вид у него был такой, словно он не человек, а обратившийся в человека джинн.

— Я вырою самый глубокий колодец, который в засуху всех спасет. Никто не знает, что великая засуха будет, а я знаю! Сначала — буря. Тебе придется накрепко закрыть ставни и днем жечь фонарь, вот какая буря! А потом — сушь. Трубы высохнут, только мой колодец всех спасет. — Баян немного подумал и добавил, заметив ее недоверие: — Засуха будет такая, что на славу прожаришь все свои перины. Даже слова во рту высохнут.

Тут он внимательнее посмотрел на Хаву и нахмурился:

— Ты ведь тоже это видишь. Ты ведь из наших. Из тех, кто видит.

Хава вздрогнула. Теперь она соглашалась с утверждавшими третье — что Баяна не били по голове и не рожали стоя, а все его безумие — от дурманящих трав.

— Из каких это «наших»? Я с джиннами не знаюсь, — сказала она. — И засухи не боюсь. Когда придет засуха, меня здесь не будет.

Баян снова захихикал. Хаве это не понравилось. Она повернулась, чтобы уйти от разговора с безумным, но он вдруг забормотал часто-часто, на ее глазах впадая в необычное упоение. Колени его изогнулись назад, грудь вздыбилась, как у птицы, руки вытянулись до земли.

— Твоя правая рука — ты. Твоя левая рука — ты. Сложи свои руки любым способом — и убедишься: либо ты проглотишь себя, либо ты проглотишь себя.

— На каком языке ты говоришь? — спросила она, а чудак вдруг взмахнул руками-плетьми и взлетел над землей — как был, в полосатых штанах, набитых тряпками.

Хава уронила сумку. Яблоки рассыпались с глухим стуком.

— Не пугай коня. Пусть поест вволю, — сказал кто-то над ее ухом.

Хава помотала головой. Баян-чудак — с обычными руками, обычными ногами — стоял перед ней, сжимая вечную свою веревку. Она быстро собрала яблоки и ушла, не оглядываясь, повторяя молитву.

Дома выпила подслащенной воды, проводив взглядом от угла до угла мелкую мышь.

 

Этим вечером еще одному человеку в многоголосом селенье пришла в голову та же пугающая мысль. «С ума я схожу, что ли?» — тоскливо прошептал Дугин. Он покрутил ручку радиоприемника, даже что-то послушал. Лег в постель и постарался уснуть. Через полчаса встал, задернул занавески: казалось, луна глядит насмешливо. Зажег лампу и начал читать, пока не постучал к нему в двери Фельдман, которому тоже не спалось этой лунной ночью. В подрагивающих руках старик держал бутылку пейсаховки на изюме. Дугин убрал книги, обреченно кивнул.

Доктор второй год квартировал у Фельдмана, старика с еврейскими корнями, но такими чахлыми, что ни в лице, ни в характере не проявлялись. Иногда даже еврейская фамилия его ломалась, как лед на реке. Льдины бились, сталкивались друг с другом, выпирали ребром — «дель», «фе», «ман», и старик, как ни старался, не мог собрать их воедино.

Он разлил сладко пахнущий самогон по цветным рюмочкам. Выпили молча. У Фельдмана сегодня была своя печаль — чересчур ясные воспоминания. Старик отер ярко-красные губы и сказал:

— Море — раз. Дом на Мясоедовской, с высо-о-окими окнами. Тебя в то окно поставь — весь войдешь. Яйцо кушали в белой подставке. Вот отец собирается на службу, надевает ботинки, мама уже десять лет придает им отменный вид. Костяная сажа, друг мой! — Старик загибал пальцы, становясь все более говорливым. — Светлые комнаты, сирень на столе — два. Вот мама моя, достает из зонтика спицы. Сошью, говорит, тебе сумку для книг, сносу не будет. Три — могильная плита дедушки Фельдмана. Эпитафия из Библии, друг мой. «Плод добрых трудов славен, и корень мудрости неподвижен».

Дугин пил и пил, быстро и тяжело пьянея. Фельдман лепетал что-то, вспоминая прах: книги в благородных переплетах, птичьи клетки, кружева, узкие кресла с жесткой спинкой, печки в изразцах, женский смех, табачную крошку на столе, бородатых людей в позеленевших рамах — жизнь, в которую давно перестали верить. Дугин резко встал, снял с гвоздя куртку, вышел в ночь.

«Что ты знаешь, старик, о потерянном рае?» — думал доктор, бесстрашно и широко шагая дорогой, по обе стороны которой, всхлипывая, вздрагивая, с тяжелыми стонами, спало селенье. Редко лаяли собаки. Луна спряталась за тучи. Дугин начал разговаривать сам с собой.

Порядочность, доброта и слабоволие делали его безнадежным неудачником в делах амурных и политических. Сутулый, молчаливый, он никогда не проникал в смятенные девичьи сны, обходились без него и горячие токовища у случайных стремянок. Дугин был полевой интеллигент с той редкой бескожей восприимчивостью к миру, что открывает человеку сокровища всей природы. Умел найти за лесом деревню, разговаривал с растениями, понимал язык птиц и зверей. Тридцать два года он жил спокойно, а теперь не мог ни слушать радио, ни читать книг, ни шептаться с деревьями.

Дугин приходил на скотный двор раньше всех, чтобы быть первым, кто будто случайно встречал Марьям у ворот, но никогда не получал больше однословного приветствия. Он не уходил со двора раньше нее. Когда говорил, что позарез нужна ее помощь, — преувеличивал. Придумывал для нее задания, чтобы удержать рядом. «Что ты за чудо? — размышлял он, тайком поглядывая на Марьям. — Как ты могла вырасти здесь, в этом невеселом месте, у этой полудикой старухи?» Девушка, спокойная, приветливая, но закрытая на семь замков, представлялась Дугину сверкающей елочной звездой, спрятанной в грязно-серой хлопковой вате. Была такая звезда у матери, почила на антресолях. Он поражался красоте Марьям, но еще больше — ее преданности полудикой старухе и мифическому жениху. Как странно было встретить такую девушку в мире, из которого давно ушли гордость, скромность, верность и прочие старинные добродетели!

— Марья, Марья, — бормотал Дугин, оставляя за спиной дома без огней, — я больше не оскорблю тебя взглядом. — И сам себе казался рыцарем в потускневших доспехах.

Повеяло яблоками. Дугин понял, что забрел в сад, и удивился. Он шел, под ноги ему катились маленькие яблочки, ветки сонно шелестели и будто нехотя расступались.

— Марьюшка, Марьям, — повторил Дугин.

Тут нога его, вместо того чтобы сделать шаг, провалилась в пустоту.

Доктор вскрикнул, замахал руками. Ему казалось, что он летит и летит, от ужаса сердце колотилось с утроенной частотой, но виной тому была не беспроглядная глубина пропасти, а крепкая пейсаховка. Дугин самым постыдным образом елозил, будто не умеющий переворачиваться жук, угодив в вырытый на полметра будущий колодец Баяна.

Там и проснулся, одинокий, всклокоченный, грязный, но по привычке вовремя, чтобы успеть первым встретить Марьям у ворот.

 

Хава тоже не меняла привычного распорядка дня. Утром, до жаркого солнца, повела козу к реке. Долго сидела на берегу. Ленивая река будто никуда не текла. Если коза приближалась к камням, Хава отгоняла ее прутом. Закрыла глаза и на минуту придремала в тени ивы. Очнулась от топота, фырканья. К реке шел человек в гимнастерке, вел лошадь — горбоносую, низкорослую, с короткими ногами и широкой спиной. Хава прищурилась: неспроста такие гости в селе.

Человек пригнулся, слился с травой выцветшей гимнастеркой, жухлыми волосами. Разогнулся с вицей в руках и вздрогнул, встретившись глазами с Хавой.

— Ну, тетка, — сказал он, — напугала. Чисто смерть сидишь!

Это был подручный Зорича, он всегда сопровождал коменданта, когда тот приезжал из райцентра. Значит, и Зорич сейчас здесь, вот только надолго ли?

Хава чуть не бежала в контору, едва кивая соседям. Контора — каменная, о пяти больших окнах — стояла на краю села. Над крыльцом подрагивал красный флаг, голуби клевали плесневелые корки с такой яростью, что завернутые с краев, выпуклые корки отскакивали в стороны.

Козу она оставила у крыльца. Вошла в контору, всегда темную, прохладную, отчего у Хавы поджимало желудок. Сбавляя ход, приблизилась к светлому прямоугольнику единственной открытой двери. Заглянула. В кабинете незнакомая девушка с рыжими, коротко стриженными волосами ставила в банку букет. Степные цветы осыпались на глазах, весь стол был в лепестках и желтой пыльце. Девушка хмурилась.

Под Хавой скрипнула половица. Девушка подняла на нее глаза, спросила:

— Вы по какому вопросу?

Хава растерялась. Она никогда ничему не училась. Все ее умения происходили от острой наблюдательности. Говорить по-русски начала за сыном, три года посещавшим русскую школу. Вслед за мужем выучилась определять, какое дерево хорошо подойдет для арбы, и — появись необходимость — смастерила бы ободья, неотличимые от мужниных. Но, привыкшая считать себя темной и недалекой, боялась разговоров с образованными людьми. Во рту сразу пересыхало, язык заплетался, мысли путались.

— Я к коменданту, — сказала она.

— Это понятно, — строго ответила девушка. — Я вас спрашиваю, по какому вопросу.

Она оставила цветы, смахнула опавшие лепестки, будто устыдившись этого женского занятия.

— Я из выселенцев, — объяснила Хава. — За документами.

Тут увидела коменданта в углу. Переступая порог, она напомнила себе: когда семья теряет мужчин, приходится женщине, как в старой сказке, надевать мужскую одежду, брать меч и искать правду.

Комендант Зорич за столом читал газету, вращая перед собой пепельницу, усыпанную карандашной стружкой и обрезками ногтей. В который раз он бросал курить, поэтому раздражался из-за любой мелочи. Оторвался от газеты, с явным неудовольствием пробурчал:

— Летит ведь! Еще одна забота.

На фотографии, которую он только что рассматривал, посреди типографской черноты сиял огромный воздушный шар с корзиной. Комендант оставил в покое пепельницу, тяжело вздохнул. Он не был старым, но что-то неуловимое в выражении лица делало его несчастным стариком.

Хава оглядела эту комнату, когда-то внушавшую ужас, с удивлением осознала, как одряхла сама контора. На стенах и потолке проступали желтые пятна, которые старательно замазывали золой и известью. Там и сям валялись куски штукатурки. Бумаги, связанные в пачки, были засижены мухами. Но в этих стенах когда-то прозвучало страшное: вы здесь навечно, за побег — двадцать лет каторги. К этому грозному столу ее водили день за днем, когда убежали трое выселенцев во главе с ее сыном.

У входа стоял единственный стул. Зорич жестом указал на него. Хава сделала вид, что не поняла. Спина ее была столь же прямой, как и спинка стула, на который ей велели сесть.

— По старой памяти каждый месяц ходишь? — спросил Зорич. Глаза у него были выпуклые, неспокойные.

— За бумагами я. На родину хочу, — ответила Хава.

— Все вы на родину рветесь, — сказал Зорич и причмокнул, — а усвоили урок-то?

— Кто-то повыше тебя решил: усвоили. Спасибо за науку, — ответила Хава.

Оба знали: десять лет назад такие разговоры невозможно было представить. Но не Хава сейчас говорила, а женщина-богатырь с несущим смерть мечом. Зорич раздул ноздри, кулаки его сжались вокруг узкогорлой чернильницы. «Как рукава-то закатывает высоко, мясницкая привычка», — подумала Хава. Комендант шумно выдохнул и скис. Вместо бури последовала речь — жестяная от слов «должно» и «следует», она усыпляла, как усыпляет затухающий бесплодный гром.

Стриженая молча переводила взгляд с коменданта на Хаву, едва сдерживая недовольство. Зорич выпустил из рук чернильницу, взялся за карандаш — привык зажигать папиросу одну от другой. О, если б не этот черный кашель!

Когда-то комендант был горячий и нетвердый, словно свежий сургуч, и от принципов его веяло такой же превосходной смоляной плавкостью. Как и все смышленые люди вокруг, Зорич выглядывал, куда полетит дым из государственной трубки, мало понимал траекторию этого полета, но следовал ей неукоснительно. Рано или поздно любой сургуч твердеет. То, что раньше совершалось из страха, стало частью натуры.

— Думаешь, я не знаю, что ты сыну помогла сбежать? — прищурился он, заводя старую песню.

— Конечно, мать за все в ответе, — сказала Хава. — Как в пословице говорится: «Боялся коня — бил седло».

— А то я не знаю, как вы бандитов своих прячете! — вскипел комендант. — Думаете, не найдется топор на вашу круговую поруку? Как мы Гоцинского брали, еще в двадцать пятом, а? Всему бандитскому аулу руки повязали — прибежал ваш несокрушимый имам как миленький с повинной!

Хава хмыкнула: сам-то в двадцать пятом еще усов не носил, а туда же: «мы брали».

— И сынок твой прибежит, не сомневайся, — докончил Зорич.

— Так ты меня в заложницах держишь? — спросила она. — Потому всех выпустил, а меня — нет?

— Нужна ты мне! — отмахнулся комендант — и не удержался, добавил ядовито: — Ты и сынку-то, смотрю, не нужна!

Девушка усмехнулась. Ее бы воля: дожимала бы и дожимала.

— Тогда выпиши документы, — сказала Хава. — Далеко не уйду, схватят без документов. Опять сюда вернут. У меня же на лбу написано — ингушка.

— Разберемся. Жди и пороги не обивай, — ответил Зорич с важностью человека, распоряжающегося чужими надеждами. «Полупадишах», — вспомнила Хава его давнее прозвище. Он откинулся на стуле, снова вздохнул. Пар был выпущен, теперь можно было по-стариковски помудрствовать. — Ох и темный ты народ! Куда рвешься? Вот тебе на стене нарисовано: «Добро пожаловать!» — а ты прочесть не можешь. — Зорич, не оборачиваясь, ткнул изгрызенным карандашом в плакат на стене. — Иди, не отвлекай от дел. Забота у нас новая — через неделю шар прилетает воздушный, в честь годовщины Революции.

Хава посмотрела с недоумением. Комендант отбросил карандаш (о, если бы не черный кашель! жить хочется, жить-жить-жить!). Тут вскрикнула стриженая, в недобрый час посмотрев на улицу:

— Это что? Вы зачем с козой в учреждение?! Она цветы жует, дура!

Хава вышла из конторы. Постояла на высоком крыльце, глядя вдаль, где ячменные поля отливали металлом, и начертала на них мысль, злую, как осенняя муха: гори огнем, чужая земля!

Через неделю выезжали Хатаевы. Сакля их ходила ходуном. На тяжелых тюках царственно восседала слепая старуха. Кругом валялись худые тазы, гнилые доски, грязные бумажные цветочки, дрова, которые хозяин так и не успел расколоть. Мюридова сестра бродила рядом, словно ворона. Хава не хотела останавливаться, но та снова завела:

— Есть ли новости от сына?

— Нет, — ответила Хава и отвернулась от назойливой соплеменницы.

Та, чувствуя обиду, выплюнула:

— Твой сын делает бомбы! Он бандит. Из-за таких бандитов нас и выслали!

Хава зажала рот руками, чтобы не плюнуть в ответ. Прошла мимо соседки. Пора бы уже привыкнуть, что мюридова сестра становится оживленной, только когда говорит о болезнях, смертях, убийствах, и если бы кому-то пришло в голову судить обо всем человечестве по этой желчной старухе, то он пришел бы к выводу, что люди — создания весьма кровожадные.

Жена Хатаева сворачивала веревку, натянутую по всему двору, — раньше, держась за эту веревку, передвигалась своенравная слепая старуха: к проволочному курятнику, к скамье под окном, к грядкам, к нужнику. Хава отозвала в сторону женщину, умудрившуюся не растерять в степи ни одного килограмма своего роскошного тела. Толстые ноги жены Хатаева с удивительным изяществом заканчивались крошечными ступнями. Она носила детские чувяки, отчего выглядела немножко отсталой.

— Скажи мужу, пусть найдет в горах моего сына, — зашептала ей Хава.

Та потрогала малиновую родинку на щеке, кивнула серьезно. Поняла ли?

— Пусть найдет и передаст, что матери худо, — продолжила Хава.

Жена Хатаева снова закивала. Хава опомнилась:

— Что ты, нет! Скажите, мать жива-здорова. Скажите, невеста выросла. Пусть ждет. Скоро-скоро. Поняла ли? Пусть ждет!

Шестнадцатая семья возвращалась в горы. Шестнадцатый раз Хава просила: найдите сына.

Было светло, когда она села у окна шить, а когда откусила нитку, уже стемнело. Марьям, вернувшись домой, нашла ее крепко спящей прямо на стуле. Подобрала шитье, осмотрела, тяжело вздохнула.

 

Яблоки хорошо помогали Айзиной дочери, и Хава собирала их каждый день, сушила на солнце, складывала в полотняный мешок на зиму.

Однажды увлеклась, собрала столько, что нести было тяжело. Загорелые до костей мальчишки разлеглись на краю села. Хава узнала среди них Коротыша, подошла ближе, раскрыла сумку. Из сумки донесся дивный яблочный аромат. Мальчишки расхватали нежданный гостинец. Хава повернуться не успела, как крепкие зубы впились в кожуру, вспороли каменную твердость яблок. Кто-то первым скорчился, крикнул по-казахски. Полетели на землю надкушенные плоды с быстро ржавеющей середкой. Просвистел чей-то шепот. Кто-то кинул Хаве в спину яблоко, кто-то закричал: «Ведьма! Ведьма! Не жрите!» — и через мгновение вопили уже хором и вместе кидали в нее яблоки, одуревшие этим душным днем. Старуха не видела, каким тоскливым взглядом провожает ее Коротыш. Он единственный не кричал, а яблоко спрятал в карман.

У дома Хава остановилась в недоумении. Дугин ремонтировал желоб. На рубахе его посреди спины темнело пятно пота. От ударов молотка дом дрожал, будто вот-вот развалится. Дугин слова не вымолвил и работы не бросил. Отодвинулся, позволяя ей войти.

В комнате Марьям накрывала на стол. Хава села рядом. Любая работа удваивала красоту девушки: освещала лицо румянцем, серебрила лоб у волос мелкими капельками, открывала изящные запястья. Несмотря на жару, Марьям оставалась свежа, как яблочко. Ее не тревожили тени потерянных в детстве гор, сам распорядок ее жизни напрочь лишал воспоминания питательных соков: ей неведомы были медлительная одинокая созерцательность или выклевывающая глаза бессонница, полная печальных предчувствий. Она была слишком молода, чтобы помнить, как смотрят на алханчуртское солнце сквозь алую леденцовую лошадку, прежде чем с торжествующим хрустом откусить сладкую голову.

— Вчера я села шить у окна, — сказала Хава. — Сначала ветер донес до меня странный запах. Вроде того, что однажды принес доктор с мешком рыбной муки. Я подняла голову и ничего не увидела за окном. Запах пропал. Я снова стала шить.

Марьям перестала выкладывать картошины из кастрюли.

— А потом на шитье упала тень. Я подняла голову и ясно услышала голос моего сына, твоего будущего мужа, — продолжила Хава. — Будто он стоял под окном. Он часто так делал. Подойдет к окну: нани, принеси воды... нани, подай куртку...

Пальцы Марьям дрогнули.

— И что он сказал?

Хава усмехнулась. Вот бы ей понять, что значили эти слова! Нелепее она в жизни не слышала.

— Он сказал: кто стерег коней ночью, тому днем спать.

Марьям слабо улыбнулась: почудится же.

— Может, это оттого, что я вышивала свадебные простыни, — сказала Хава.

Во дворе прекратился металлический стук. Дугин закончил мастерить желоб.

Без слов Хава втиснулась к себе за занавеску.

Впервые ее назвали ведьмой зимой сорок четвертого, когда аул целиком вывозили в грузовиках к эшелонам. Щуплый солдатик поставил крест мелом на их доме. Сын сидел рядом, в кузове, укрытый войлочным ковром с охотничьим узором, и Хава слышала, как скрипнули его зубы — точь-в-точь как у отца во сне. Она закрыла глаза, когда грузовик тронулся. Открыла, когда сын ткнул ее в бок. За грузовиком торопливо, с заполошным кудахтаньем, припадая к земле, бежали все ее куры, поспешали индейки, точно кто-то невидимый манил их кукурузой. Следом тянулись овцы, замыкала странное шествие перепуганная корова с окаменевшим выменем. Солдат выстрелил в воздух: «А ну, пошли назад!» Но животные продолжали преследование, гонимые неизвестной силой. Солдат обернулся к Хаве, что-то прочел в ее темных глазах и припечатал: «Тьфу, ведьма!»

Вечером она впервые не пасла козу. А утром после тяжелых дум пошла к Айзе.

Девочка сидела на кровати. Она не помнила ни болезни, ни материнских слез и играла с солнечным зайчиком на покрывале.

— Вернетесь домой — в рост пойдет, — повторила Хава свое многолетнее заклинание.

Айза пожевала губу. Поправила рубашку на девочке.

— Муж решил, мы здесь остаемся, — сказала она и посмотрела на Хаву чуть виновато. — Говорит, тут сытнее. А там — неизвестно, что нас ждет. Говорит, в мечети теперь кино крутят. Индийское.

Девочка засмеялась чему-то ведомому ей одной.

— Говорит, как бы не пришлось вместо ковра палас на стену вешать, — добавила Айза, слова ее звучали жалко.

Хава устало поднялась:

— Козу вам оставлю.

— А вы уезжаете? — заморгала Айза. — Куда вас определили?

— Я сама себя определяю, — ответила Хава.

На обратном пути она столкнулась с казашкой, та снова тащила к реке полную белья корзину. Молодая женщина кивнула Хаве, Хава кивнула ей.

Голова туманилась, но Хава не поддавалась недугам. Так луже нет дела до плавающих в ней листьев. Она прибила пыль во дворе мокрым веником. Убралась в доме. Заметила, что фотография семьи Марьям висит неровно, поправила. Села напротив, глядя в лица людей, которых давным-давно не было на белом свете.

Кто-то требовательно постучал в дверь, Хава поднялась открыть. На пороге стоял Коротыш. Он снял картуз и стал похож на зверька во время линьки. Круглая голова в залысинах едва доходила Хаве до плеча.

— Слышал, ты людей лечишь, — сказал Коротыш серьезно, словно маленький мужичок.

Хава нахмурилась, припомнила:

— Потешаться над старухой пришел? Мало у меня синяков?

Коротыш потемнел. Пухлый кончик его носа цветом и продольной бороздкой напоминал мелкую алычу. Плакал, догадалась Хава.

— Прости, тетка, — сказал он. — Не ведьма ты. Ты добрая, раз людей с того света возвращаешь.

— Не всем сказкам верь, — отрезала Хава, намереваясь закрыть дверь, но он ловко подставил ногу в проем.

— Помоги, тетка! У меня сестра помирает.

Хава вздохнула. Мальчишка удерживал дверь, но не мог удержать слез:

— Она не спит уже тридцать ночей. Ее водой обливали и булавками кололи — ничего. — Он развел руками. — Старухи сказали, что она превратится в гусыню за непослушание отцу.

— В гусыню? Интересно, — хмыкнула Хава. — Иди ребятишкам сказки рассказывай!

И захлопнула дверь.

 

С этого дня начались чудеса. На степь легла тень — это летел по небу огромный воздушный шар; все многоголосое селенье ожидало его со дня на день. Мальчишки волновались, разрешат ли им полетать. Беспокоились взрослые: не вспыхнет ли шар в воздухе от своих горелок? Баян-чудак ходил по улицам и, пуская слюну, вещал о надвигающейся буре. Председатель сельсовета успокаивал: слушайте радио, не будет бури. Сам знаменитый воздухоплаватель Щербов летит, у него ли нет приборов, ему ли не поставляют ежедневно полную сводку всех ветров?

Тень надвигалась с запада вытянутой луковкой, в соседних городах и селах кричали, задрав головы, и махали платками в надежде, что великий Щербов тоже качнет шар в знак приветствия.

Хава стала находить под дверью подарки. То влажную тряпицу с маслом, то курдючное сало. Одним ранним утром Марьям наткнулась на банку с холодной густой простоквашей.

— Нани, у нас завелся ангел, — улыбнулась она.

Хава похолодела.

Ангел, который хочет засватать Марьям, а то и умыкнуть. Никто этому ангелу не помешает, не осталось ни одного мужчины рядом. Что же делать, как не выпить крови из кожаного сосуда и по-мужски перехватить меч?

Ночи стояли тихие и темные. Ночь, когда бежал сын Хавы, была такой же тихой. Хава знала о грядущем побеге. Как любая здравомыслящая мать, она должна была помешать этой опасной затее. Но как мать, знавшая своего сына до последнего ноготка, понимала: это единственная для него спасительная лазейка. Юноше, вспыльчивому, гордому, несгибаемому, исполнилось восемнадцать, он с трудом гасил огонь ненависти в глазах. Его определили на строительство тракторной станции. Каждый над ним стоящий, кожей ощущая его презрение, стремился унизить непокорного — «сбить спесь», как сказал однажды Зорич, который пристально следил за выселенцами, особенно за молодыми мужчинами с горящими ненавистью глазами.

Тогда-то к трем сизым шрамам добавилось еще два алых. Однажды сын Хавы взял нож, и она потеряла сон. Чувствовала: рано или поздно произойдет страшное — ее сына убьют без всякого суда. Потому стала готовить его к побегу, то и дело хватаясь за сердце, но при этом вдумчиво, старательно, обнаруживая отличные задатки подпольщицы. Для начала сказалась больной, кашляла на все поле, пила траву для бледности и слезящихся глаз. Никто не удивился, что Хава наглухо закрыла окна и двери. В доме шли приготовления. Хава шила мешочки для круп, пекла лепешки, перестирала одежду сына. Оставила одну заношенную черкеску, спрятала в сундук. Мыльную воду из-под стирки не стала выливать во двор, опасаясь чужих глаз. Позже эту холодную лохань опорожнили гимнастерки во главе с Зоричем. Одежду сына Хава сушила дома, окуривая травами, которые должны были отбить нюх у собак. «Нани, ты королева конспирации», — усмехался сын, разгоняя перед лицом едкий дым. Он хотел открыть матери план, разработанный тремя храбрецами (в этом трио сын ее, конечно, был Сеска Солса). Хава закрыла уши: не вздумай. Гимнастерки умеют погружать людей в сон и выспрашивать у них, беззащитных, все, что надобно. В эту минуту сын впервые подумал, на что обрекает мать. Это была единственная минута, когда сомнения исказили его лицо и он готов был отказаться от плана. Сел на пол перед ней и уткнулся в колени. Хава властно подняла его: встань, мужчина. Что они сделают темной деревенской бабе? Притворюсь, что ни слова их не понимаю.

Безветренной летней ночью она в последний раз обняла сына, даже тогда он не увидел ее слез. «Мы вытащим тебя отсюда, нани. Дело времени. Жди», — шепнул он на прощание. С тех пор Хава плохо спала тихими беззвездными ночами.

А престарелый отец Марьям сдался. Его история была лишь одним из сотен подтверждений: самое страшное, что может случиться с человеком, — равнодушие к жизни. Вся его семья в первый же год полегла от тифа. Осталась младшая, Марьям, но старик не замечал девочку. День и ночь он полулежал в соломенном кресле под навесом, укрытый одеялом, дочь сворачивалась рядом. Иногда отец высовывал руку из-под одеяла и водил дрожащим пальцем по небу, как будто писал письмо. Особенно много таких писем рождалось на красном закате. Однажды Хава, пройдя пару раз мимо, заметила, что нога его — одна кость без мяса — нисколько не меняет положения. Марьям дремала рядом. Когда Хава вошла во двор и приблизилась к ним, девочка проснулась и испуганно обхватила отца ручонками... После него остался разломившийся надвое соломенный стул — в сущности, пустое место. Белый пепел прогоревших углей, нечего делить или отбирать. Хватило пары серебряных сережек Хавы, чтобы комендант отдал Марьям ей, а не отправил в детский дом.

Под утро, когда воспоминания стали мучительными, а темнота такой плотной, что, казалось, ее можно было набрать в кружку, Хаве улыбнулась удача. Она резко открыла дверь и, изловчившись, ухватила-таки черную тень ангела. По звериному запаху узнала Коротыша. Мальчишка не успел положить у дверей очередное подношение — кусок сахара.

— Что за напасть! — застонала Хава с облегчением: этот ангел не за Марьям.

— Вылечи мою сестру, тетка, я тебе еще больше принесу, — сказал Коротыш, глядя на нее в упор.

Он проводил Хаву к своей сестре, когда небо на востоке стало розово-красным, покрылось нежным восковым налетом, как сливовая кожица. Мальчишка торопился. Они миновали окраины и заброшенный сад, прошли мимо последних телеграфных столбов, похожих на треноги, какие ставят в очаг под чугунок. Хава ни о чем не спрашивала. Наконец Коротыш остановился у овина далеко за селом, бросил взгляд вокруг и открыл дверь. Повозился, зажигая фонарь.

Хава увидела его сестру. Девушка не старше Марьям лежала на соломенной подстилке, уставив на вошедших немигающий взгляд.

«Аллах милостив и милосерден!» — подумала Хава, но оказалось — произнесла вслух.

Долго смотреть в глаза девушки, все равно что в пруд со стоячей водой, она не смогла. Подошла ближе, опустилась на корточки у соломенного ложа. Мальчишка поднес фонарь, поставил к голове сестры.

— Малика, она тебе поможет, — сказал убеждающим тоном.

— Встань-ка, — приказала Хава, и девушка послушно поднялась.

Она страдала какой-то костной болезнью, отчего фигурой походила на шахматного коня; сходство усилилось, когда она начала выгибать шею, с трудом извлекая звуки из сдавленной груди:

— В-вы кто?

Хава не ответила. Повинуясь первому чувству, провела руками по лицу девушки, по груди, опустилась к животу — и покачнулась. Навстречу теплу ее рук метнулась круглая голова — крошечный багровый шар. Пустые глаза девушки расширились. Хава хотела отнять руки, но не смогла, будто прилипла к полному чужих тайн животу. Багровый шар рос в голове старухи, пока не превратился в четкое, со звуками и запахами, видение: желтоволосый человек в гимнастерке ведет к реке низенькую кобылу, взрезает сапогами поверхность воды, бесстрашно ныряет и плывет, бросив лошадь у берега. Плывет, пока река вокруг не превращается в теплые женские воды, а сам он — в мягкий, податливый шарик.

У Хавы заломило в висках. Малика обхватила ее руки и прошептала:

— В-вы умеете?..

— Что?

— Избавлять.

Говорила она точно откуда-то издалека. Мальчишка погасил фонарь — в щели вовсю бил утренний свет.

— М-меня за меньшее из дому в-выгнали, — прошелестела девушка. — Если отец узнает, п-проклянет. Нет у нас матери, а отец — з-зверь. — Она обернулась к брату и попыталась выкрикнуть: — А ну, иди отсюда! Да не выдай!

Коротыш крепко сжал зубы. Лицо его посуровело, однако он послушался сестру. Дверь за ним скрипнула. В щели Хава видела: мальчишка стоит снаружи и прислушивается.

Малика опустилась на солому. То и дело угасавшим голосом она рассказала, что первая ее вина перед отцом была неглубокой — да, укоротила юбку, но так все вокруг делали. Да, гуляла с подружками до вечера, но что же в том преступного? Пели песни да вздыхали. Все равно самое страшное произошло среди бела дня, когда она рвала траву у реки. Жестокие, сильные руки смазали солнце, во рту очутился кусок ее собственного платья, песок на лице, дикая, стыдная боль, сапоги с мятым голенищем, жадное сопение и неторопливый перестук лошадиных копыт. Она отбивалась, пыталась выплюнуть платье, отыскивала камень под рукой. Наткнулась на что-то легкое, но твердое, похожее на ножик, подняла и ударила изо всех сил, не глядя. Алюминиевый гребень согнулся пополам. Этот кто-то рассердился: так заломил ей руки, что до сих пор не до конца разгибаются. Ей казалось, солнце должно потухнуть, но оно светило даже ярче. Светило днем и ночью, не давая ей сомкнуть глаз, проклятое солнце!

Когда Хава распахнула дверь сарая, Коротыш отпрянул.

— Ко мне, — скомандовала старуха.

Тем же утром мальчишка притащил в дом Хавы тряпичный узел, собранный тайком от отца. Хава определила Малику на сундуке. Гостья беспомощно озиралась и потирала плечи, словно оказалась посреди зимнего леса в одном платье. Пришла обедать Марьям, встала у порога в удивлении. Беременная крепко спала, опустив руки на живот. Сундук поскрипывал в такт ее дыханию, тихо осыпаясь краской.

— Судить легко, — сказала Хава. — Я тоже сначала осудила. Только Аллах — всемилостив, и Он единственный знает, чем все это может кончиться.

Спала гостья целую неделю, не просыпаясь. Хава пела старые-престарые песни, в которых по беспамятству заменяла слова. Выкуривала вечерами комаров, поджигая пахучие ветки. Шила простыни. Гоняла Коротыша, который беспрестанно путался под ногами, приносил то спелые помидоры величиной с голову младенца, то вяленую рыбу.

— Ты где берешь? Не воруешь ли? — спросила Хава.

— Нет, — замотал он головой и изрек гордо: — Работаю. Овец пасу.

Через неделю гостья проснулась. Удивилась, что вновь может спать, и с жаром взялась за помощь по хозяйству. Но куда ей было до Марьям, выполнявшей с изяществом даже такую неблагодарную работу, как чистка раковины от плесени. Все валилось из кривых рук Малики. Она подавала шипящие в сковороде блюда торопливо — так, что жир брызгал в лицо сидящим за трапезой. Стоило ей подмести пол, как пыль ложилась на то же место. Однако Хаву трогало стремление гостьи услужить.

Когда по селу поползли слухи, Хава распахнула дверь и вывела Малику из дома. Это была странная и комичная процессия: впереди шла старуха с воинственным и независимым видом, за ней — коза на веревке, замыкала шествие беременная, опускавшая голову так низко, будто хотела разглядеть амулет на груди. Мальчишки потешались, Коротыш кидал песок им в глаза.

— Хава удочерила солдатскую потаскуху! — кричала мюридова сестра-всезнайка на каждом углу.

Муж Айзы распорядился не пускать в дом потворщицу разврата. Айза прижала ладонь ко рту.

— Пусть Хава хоть притон откроет, — с угрозой сказал муж, — ее дело. А ты... смотри!

Все меньше оставалось людей, которые соединяли Хаву с прошлым. Все мрачнее вставало будущее. К селу подплывал воздушный шар. Самый последний безбожник кожей чувствовал холодок в его тени — знамение больших перемен.

 

Как-то ночью напал на Хаву кашель, тот давний, пугающий. Марьям встала с постели, зашлепала босыми ногами.

— Нани, опять?

Хава прокашлялась в платок, повернула тряпочку к свету:

— Нет, чисто. Пыль в горло попала. Ложись.

Кашлять кровью Хава начала после бегства сына. Гимнастерки во главе с Зоричем пришли в их дом, перевернули вверх дном постели, обстучали стены, высыпали на пол последнюю крупу, вылили мыльную воду из лохани. Когда Хава рванулась защитить от чужих мужских взглядов исподнее, ее ударили прикладом в грудь.

— Болит? — спросила Марьям в темноте.

Хава молчала. Тогда Марьям всхлипнула и припала к ее разбухшим коленям:

— Нани, что мне делать? Не могу я так...

Хава положила ладонь ей на голову. Марьям плакала:

— Не ласкайте меня. Возьмите палку! Я не могу так больше...

— Да что ты? — спросила Хава.

— Он меня замуж зовет. Дугин, — проговорила Марьям и замерла.

Хава тоже замерла. Рука ее тяжело лежала на густоволосой голове девушки, которую она называла дочерью.

— А ты что? — спросила она у Марьям.

Та зарыдала:

— Обратно на поля попрошусь. От него подальше.

— Умно, — ответила Хава.

После приступа кашля ее снова преследовало давнее видение: круглая каменная зала, такая пустая и огромная, что делается холодно от собственного дыхания. В центре залы стоит ведро, полное воды. Хава тянет к нему руки и по острой дужке узнает: это ее ведро невесты, с которым она в первый раз шла за водой по древнему обряду, в тот день дужка больно оцарапала ладонь и, когда Хава принесла воду, на поверхности плавала кровь. Она оглядывается, чтобы кто-то растолковал ей сон, и видит: зала уже не пустая. У стен сидят старики, закусив бороды, они недовольны. Хава отворачивается, зная, что стариков сердит ее бестолковость. Она сама разъясняет видение и делает это с опаской, выбирая путь, далекий от дурных знамений. Что увидено в детстве — выбито на камне, что увидено взрослым — писано на воде, вот что это все значит.

На следующий день с утра она была у дверей конторы.

— Вам же сказано — ждите. Разбираются, — сказала стриженая.

Ее рыжие волосы слегка вились над ушами, она была совсем юной и говорила слишком строгим голосом человека, еще не привыкшего к подчинению других.

Хава вздохнула. Стриженая сказала уже мягче:

— Нет его. Шар встречает.

Хава вышла из конторы, села на скамейку напротив — так, чтобы видеть и крыльцо, и окно. Она собралась ждать коменданта хоть до самой ночи.

Через полчаса стриженая, сидевшая спиной к окну, засуетилась. Пригладила волосы, провела под мышками и обнюхала ладони. Хава догадалась: девушка кого-то ждет и встреча эта совсем не для посторонних глаз. Она хотела было отвернуться, но увидела, как на крыльцо взбегает человек в солдатской гимнастерке. Хава не шелохнулась, волна ненависти лишь разогнала кровь. Гимнастерка показался в окне. Хава услышала кокетливый женский смех, вкрадчивый мужской голос. Подумала: «Курица сама нашла себе нож», но без злорадства, с жалостью. Через несколько минут гимнастерка вышел на крыльцо, причесывая волосы алюминиевым гребешком. Взглянул на Хаву, натянул фуражку на лоб жестом угрозы и раздражения, прошел мимо.

Тут Хава увидела воздушный шар. Все увидели шар — маленькую плавучую точку, но им показалось, что величавостью и дерзостью своей она заслоняет полнеба, — и закричали, и замахали ему.

 

Он летел издалека, просоленный приморскими дождями, побелевший под жарким азиатским солнцем, с залатанной корзиной из ивовых прутьев, в которой однажды выгрызли дыру полевые мыши, когда шар дремал, накрепко пристегнутый к земле штормовыми поясами. Он летел через огромную страну, неся величественную звезду на боку, славу Революции, смерть паре птиц и туче мошек.

Одинокий воздухоплаватель Щербов ел вареное яйцо, думая: нет жизни прекрасней, чем его, — повыше от людей.

Однако ему было грустно. Так бывает грустно человеку, который держит в тайне неотвратимое решение. Тайна Щербова состояла в том, что полет этот был — последний. Нет, он не растерял ни здоровья, ни любви к риску, ни отваги. Угрюмый и немногословный, лучший воздухоплаватель страны оставался азартным мальчишкой, верящим, что у него, в отличие от всех остальных, есть еще одна голова в запасе. Он не мечтал о кругосветном путешествии, а спокойно к нему готовился.

Но когда люди с ледяными глазами известили его: собирайтесь в перелет через всю страну — и дали ему карту с прочерченной ногтем линией, на которой были обозначены населенные пункты и даты, в какие нужно было там приземляться, Щербов рассмеялся. Разве можно покорить ветры над огромным государством? Шар — не автомашина, его движущие силы стихийны, в том и очарование воздухоплавания. Люди с ледяными глазами без улыбки встретили его возражения. Перечислите, что нужно для полета, а ветры — не ваше дело, партия справится и с ветрами, и реки перебросит куда надо, и горы передвинет. Щербов понял, что настал его черный день.

Вечером в его комнате появилась Наталья — в синей шляпке, смешно прозванной «менингитка», на каблучках, без меры надушенная и почему-то чужая.

— Хорошо, что мы с тобой не женаты, Щербов, — сказала она. — Вот ключи. Прощай.

— Почему? — спросил он, ожидая услышать вечную женскую песню обиды на одиночество, бездетность и косые взгляды соседей.

— Мне страшно, — ответила Наталья, прижала ладони к щекам, выдохнула: — Вокруг тебя воздух лиловый. Ты скоро умрешь. Шар твой упадет, или что-то еще.

— Странная ты женщина, — сказал Щербов. — Будто не знала, с кем связываешься.

— Это ты не знаешь, с кем связался, — сказала она, отнимая ладони от щек.

Когда затихло цоканье каблучков и хлопнула дверь, Щербов распахнул окно. Помахал рукой, выгоняя из комнаты тяжелый, маслянистый аромат ее духов и тягостные предчувствия, которые так мастерски умеют усугублять женщины чуть за сорок.

Перелет начался ровно в тот час, что был отмечен чернилами на обороте карты. Знаменитый воздухоплаватель ходил на аэростатах много лет, но впервые встал в корзину с неприятной зыбью в подвздошье.

Пока шар величаво плыл в небе, по земле в его неотвязной тени двигался столь же неотвязный грузовичок. Щербов был удручен: за все время путешествия его аппарат ни на метр не отступил от проведенной ногтем линии, ни на минуту не сбился с графика. Так не бывает, думал Щербов, и невнятный начальный холодок постепенно обращался в нечеловеческий ужас. «Это ты не знаешь, с кем связался». Зачем-то вспомнилась Щербову бабка Сима с ее полузабытым словцом «богопротивное». Пресным голосом Щербов кричал людям в грузовичке: «Достать такелаж! На левый борт! Ровнее держать! При-и-ибор!» — впервые в жизни он думал, что совершает нечто богопротивное.

Щербов доел яйцо, с тоской посмотрел на новое селенье, показавшееся четко по расписанию, и аккуратно собрал скорлупу в газету.

 

— Лети-и-ит! — кричали высыпавшие из домов люди.

Хава заспешила следом.

Приставив ко лбу ладонь, она наблюдала, как огромный серебристый шар со звездой приближается к поляне за селом. Туда стремились возбужденные зрелищем жители. Ветер был слаб, корзина коснулась земли, будто сделала шаг, — и встала. К шару побежали люди из грузовичка, начали вбивать колышки, подтягивать тросы. Вокруг закричали мальчишки, кто-то захлопал в ладоши. Баян-чудак успокаивал невидимого коня, испугавшегося огромного шара и криков.

Хава оглянулась, заметила Айзу: на руках ее смеялась и тянула ручки к шару девочка. Айза отвернулась.

Из корзины вылез человек в зеленом свитере, высоколобый, хмурый. Он ни на кого вокруг не смотрел. Школьники бросили транспарант в траве, столпились вокруг корзины.

— Покатаете, дяденька? — наперебой спрашивали мальчишки и девчонки.

— А ты пионер? — кричал поверх всех голов плосколицый председатель сельсовета. — Катаем только пионеров!

Люди мелькали перед глазами Хавы: человек в гимнастерке, комендант, вездесущая мюридова сестра, Коротыш, чрезвычайно взволнованный доктор Дугин, стриженая девица, боевитые Айзины мальчишки, все соседи... Увидела Хава и Марьям, прибежавшую вместе с подружками.

— Как луна с неба спустилась, правда? — воскликнула Марьям, сияя.

Хава покивала. Она не слышала, что вполголоса говорил Щербов, не обратила внимания на то, как пристально смотрел на шар доктор. А если бы обратила, удивилась бы, с каким прицельным интересом Дугин разглядывает горелки, шланги, клапан для травления воздуха и мешки с песком. Заметила бы, как он вслед за воздухоплавателем раскрывает рот и ловит ветер: в ушах не гудит, значит, ветер не больше четырех метров в секунду, можно детишек поднять, — как внимательно вглядывается в карту через плечо Щербова.

— ...полет в честь годовщины... славный... рекорды... поддержим и мы... здра... Революция! — летели над поляной обрывки речей, будто кто-то рвал в клочья газету.

Вот бы сесть в корзину и улететь, подумала Хава. Тут же, словно услышав ее мысли, рядом оказался комендант Зорич. Ухмыльнулся:

— Что, матушка, хорош шар? В обратную дорогу над Кавказом полетит.

Хава подумала: взять бы всех зоричей, посадить в корзины и отправить на край света. Жаль, на всех шаров не хватит. Даже теплушек недостаточно, потому что зоричи размножаются, расползаются как плесень. Не успеешь глазом моргнуть — новое пятно плесени на том месте, где мог бы стоять крепкий дом, серо-зеленая клякса — на месте, где была бы добрая семья... Молчи, Хава! Ходи и молчи, иначе хуже сделаешь.

Она быстро устала от толчеи и криков.

Дома Малика прилипла к окошку.

— Я в-видела, — прошептала она, — к-как он летел...

— Подумаешь, воздушный шар, — ответила Хава. — Давай-ка займемся обедом.

Но до самого вечера только и разговоров было, что о шаре и отважном Щербове.

Прибежал Коротыш, раздутый от гордости: ему удалось пробиться в корзину, он взлетел выше крыш, выше яблонь, даже выше ласточек! До сих пор кишки дрожат.

— Детская забава, — сказала его сестра с завистью.

— Чего — детская? Коровий доктор тоже летал, — ответил Коротыш.

— Дугин, что ли? — заинтересовалась Хава.

— Он самый. Он еще девушек звал, а девушки забоялись. Только ах да ох — и глаза круглые!

Хава подумала, как легко вызвать у девушек головокружение. Какое счастье, что ее саму вовремя засватали и ее голова перестала кружиться от случайного пройдохи с ворованными тыквами, встреченного однажды у ключа.

Наконец все уснули. Наступила такая тишина, что степные гадюки забились глубже в норы. Исчезли все звуки и даже шорохи.

В самое темное время ночи на поляне показались две тени, быстро приблизились к шару. Одна, крупнее, указала на штормовые пояса. У крюков завозилась маленькая тень, ослабляя привязь так, чтобы можно было поднять с земли корзину.

— Пиши, тетка, — зашептала маленькая тень. — Как же ты пишешь, что ничего не видно?

— Краска такая, проявится на солнце.

— Хитро! А меня научишь?

— Еще чего! Держи выше, меня сейчас прибьет!

— Держу... А чего пишешь?

— Не твоего ума дело.

«Сеска Солса, выручай!» — вот что увидит каждый, когда шар будет лететь над Кавказом, — большие огненные буквы на дне корзины. Название сказки, которое Хава, высунув язык, срисовала с растрепанной книжки сына. На буквы заговорщицки лег свет луны, и старуха уверилась: знак! Теперь главное было не ошибиться. Но кто лучше нее умел в точности перенести самый сложный узор на ткань?

Закончив дело, две тени растворились в темноте.

Щербову в этот час снился дурной сон: Наталья бросала в воздух синюю шляпку и стреляла в нее из ружья.

В самое глухое время ночи проснулся ветер. На дальней поляне одинокий серебристый шар вздрогнул, предчувствуя опасность. Освещаемые лишь пламенем горелки, мелькнули лица. Хава узнала бы их даже в полной тьме. Среди тысячи голосов узнала бы она отчаянный шепот:

— Я не могу одновременно находиться в двух местах! Пусть простит меня нани.

Марьям и доктор Дугин, крепко обнявшись, бесшумно поплыли вверх, выше и выше. Ветер расправил плечи Дугина, и он больше не сутулился. Он гладил растрепанные волосы девушки, целовал ее лоб, не веря своему счастью. Марьям льнула к нему, стыдливо пряча глаза, но с полным решимости сердцем. Наконец подняла лицо, чтобы он робко прижался к ее губам и не встретил препятствия. Единственным, что оставалось горячим в этом царстве леденящего ветра, стал их поцелуй.

— Нельзя много, — сказала она, отворачиваясь.

Он, тронутый девичьим смущением, улыбался.

— У нас есть поверье: если духи увидят, как близкие люди обнимаются, будут им вредить. Поэтому наш народ такой сдержанный, — сказала Марьям, помолчала и добавила: — Лучше мы лишимся сладких минут, чем навредим близкому человеку. Понимаешь? Не думай, что я холодная.

— Не думаю, дикарка моя, — сказал Дугин.

Через несколько секунд шар исчез в темной облачной пелене. На поляне остались лежать мешки с песком.

А через три часа поднялась буря. Был разбужен Щербов, не снимавший свитера даже ночью. Бледный носился он по поляне, рвал на себе волосы. Ветер, играя, толкнул его в спину и приподнял над землей. Сопровождающие бросили несчастного воздухоплавателя в грузовичок, попрыгали сами и кинулись на поиски шара, только ураган не дал далеко уехать.

Вихри пригибали к земле деревья, в саду с нескончаемым стуком осыпались яблони. Мощным порывом разметало овин, где провела тридцать ночей без сна одна бедняжка. Мюридова сестра с мужем проснулись под открытым небом, обломками сорвавшейся крыши убило их жирных кур. Гигантские клубы песка и пыли катились по дороге. Ударил гром.

Хава лежала, раскрыв глаза во тьму. Песок скрипел у нее на зубах, шатался дом.

Разверзлись тучи, и хлынул ливень, равных которому не помнила эта земля. Струи, оставлявшие в земле глубокие рытвины, казались молочно-белыми. Кто-то все кричал и бил в жестянку.

— Вот бы не наступило утро, — прошептала Хава. — Зачем мне утро без нее?

На сундуке испуганно всхлипнула Малика, обхватила руками живот. Ветер выл громче любого зверя, колотил в стекла и перекатывал по улицам чьи-то сорванные с веревок покрывала, велосипед без колеса, горшки, газеты, целую деревянную калитку, грохочущие листы железа.

Природа неистовствовала до самого рассвета. Утро — позднее и суровое — все же наступило, но такое, что Малика жгла фонарь и не открывала окон.

Хава отвернулась к стене, презирая бесчеловечный ход времени. Она так горевала, что перестала видеть и слышать. Три дня металась в бреду. Чьи-то лица склонялись над ней, чьи-то прохладные руки утирали пот. В болезненном полусне ей часто являлся сын, такой, каким он должен быть сейчас, — рослый, с бородой, в красивой папахе, по необъяснимой причуде судьбы похожий на того незнакомца у ключа, которого она напоила из кувшинчика и которому отдала свое сердце. Сын смотрел без слов. Она шептала. Это она много лет помогала сыну бежать от погони, оберегала от выстрелов, эхо которых, прокатившись над ущельями, взмывало вверх и долетало на крыльях степного суховея до ее ушей в самые беспросветные сумерки, когда казалось, что вся земля — от моря и до моря — лишена святынь.

Хава повторяла его имя. Повторяла имя Марьям. Прутья, говорят, следует гнуть, пока они сырые. Возьму прутик. Где моя коза? Дает молоко. Реки засыпают, и вода в них становится густой, как молоко. Переливай себе кувшинчиком, пока не придет черноглазый, боль моего сердца, несчастье моей жизни. Вода... Хава снова идет по пустой зале, к ведру с водой. И снова зала, как по мановению волшебника, заполняется седобородыми стариками. Они качают головами. Хава растерянно берет ведро, оборачивается, спрашивает:

— Что вы от меня хотите?

Тут случается неожиданное. Один старик — с самой длинной бородой — перестает качаться и говорит:

— Ведро надобно опустошить, чтобы заново наполнить.

Хава слушает его и собирается опрокинуть ведро, но он велит:

— Опусти свои стопы в воду. Окунись в воду.

Она видит, что перед ней уже не ведро, от стены до стены — словно светящееся зеркало, и, когда она делает, как велит старец, тот радостно, ласково заключает:

— Теперь ты вся — только вода.

Ей становится так хорошо, как никогда в жизни. Куда-то уходит терзающий внутренности жар. Она ощущает свежесть и чистоту, а еще — впервые за долгие годы — покой. Девятиногое чудовище ешап уползает туда, где ему место. Хава победила его.

— Что же, я теперь река? — спрашивает она.

— Может, река, — отвечает старец. — И люди, и реки текут так, как предписал им Всевышний.

Хава ликует, слушая такие мудрые речи, душа ее наполняется блаженством, но седобородый старец внезапно меняется в лице. Теперь он, кажется, усмехается ехидно:

— Все реки текут по-начертанному, и сибирские тоже. Так и передай академику Шафику Чокину4.

Хава не понимает:

— Кто это?

— А, узнаешь, — вновь остывает старец. — Путь у тебя долгий.

— Что же, я домой не вернусь? — спрашивает она, и старец с бородой до пола выдает последнюю странную фразу, прежде чем раствориться в ее видении:

— Дом там, где в тебе нуждаются. Где ты нужна, Хава?

С отзвуками этого вопроса она очнулась после трех дней лихорадки. Первой, кого увидела у своей постели, была перепуганная сестра Коротыша.

— Она пришла в себя! — вскрикнула Малика.

Зашуршали мягкие тапочки. Нежная ладонь опустилась на лоб Хавы.

— Нани! Слава Всевышнему, открыла глазки!

— Марьям, — прошептала Хава. — Вернулась.

— Откуда вернулась? — удивилась Марьям. — Я тут ночи дежурю, нани.

После бури и лихорадки все, чего касалась Хава, казалось ей сделанным из сырой глины. На стенах выступили медовые на вид пятна. Марьям замесила известку. Старухе не разрешали много ходить, а тем более заниматься хозяйством. Стоило ей побледнеть или вздрогнуть, как кто-то из девушек тут же брал ее под руку и вел в постель.

Марьям рассказала, что неожиданная буря унесла шар. Его обнаружили на следующий день в ста километрах и увезли в грузовичке. Унесла буря и жизнь. В реке выловили утопленника — человека в солдатской гимнастерке, с блестящим гребешком в нагрудном кармане и самогоном на изюме, разбавленным речной водой, в желудке. «Наверное, это тот самый, что ударил тебя прикладом в грудь, нани», — прошептала
Марьям.

В углу безучастная к их разговорам Малика ела пальцем сметану, принесенную братом. Беременность ее вступила в ту пору, когда женщина целиком погружается в глубины своей телесности, жадно прислушивается к ощущениям и с удивлением открывает чужие жизненные токи внутри себя. Малика не видела и не слышала ничего вокруг, умиротворенно мурлыкала под нос, много ела, крепко спала. В глазах ее появился блеск. Сестра Коротыша похорошела не только от приятной полноты своего положения: Марьям приучила ее купаться в травяных настоях и протирать лицо молоком козы.

Хава не знала, что Марьям обучает Малику гимнастике: приседания, наклоны, прыжки — обе едва сдерживают смех, запутавшись в длинных юбках. Жаль, нани не разрешит надеть штаны!

Через неделю Хава вышивала простыни и увидела в окно знакомую молодую казашку, ведущую за руку девочку. Хава открыла им двери.

— Посмотрите мою дочку, соседка, — сказала женщина, не выпуская руку ребенка. — Дети играли, бросали рыболовный крючок, попали ей в голову. С тех пор она совсем не говорит. Три года мы ездим по врачам, нам не могут помочь. Говорят: нельзя трогать, слишком опасно. Моя дочь три года живет с рыболовным крючком в голове.

На следующей неделе привели белого как снег мальчика. Еще через пару дней пришла незнакомая русская семья — о Хаве прослышали в соседнем селе. Старуха разговаривала с детьми и угощала их сушеными яблоками. Велела не вырывать крючок из головы девочки, а дать обрасти плотью. Мальчику приказала не есть тайком свечи. Русской семье посоветовала обкладывать больного ребенка большими кусками курдючного жира — от шеи до талии, а следующего ребенка, который родится у них через год, беречь лучше, сохраняя его отрезанную и засушенную пуповину в полотняном мешочке до тех пор, пока он не сделает первые шаги.

Поток несчастных к дверям Хавы все увеличивался. Юной девушке, исходившей волдырями, она сказала ждать, пока один чудак не выроет самый глубокий колодец, и умыться первой водой из этого колодца. Распорядилась намазать ожоги ребенку томленным до черноты яичным желтком, и через несколько дней счастливая мать пробежала по всему селенью с радостной вестью: ее сыну удалось спасти ноги. Врачи, настаивавшие на ампутации, только качали головами.

Однажды Малика, собирая крошки со стола, вдруг застонала, сморщила личико. Хава забеспокоилась: рано. Беременная грузно опустилась на стул и сказала дрожащим голоском:

— Мне не б-больно. Я от другого плакать хочу. Я п-подумала, что с нами будет, если вы уедете?..

Заново освоив такое легкое занятие, как шитье, Хава выпросила обратно и свою любимую обязанность — пасти козу.

Когда дни потекли совсем уж медленно, через восьмые руки пришло письмо от Хатаевых. Марьям читала вслух: о том, что сын Хавы жив-здоров, но показаться не может — политика, будь она неладна. Передает поклоны и надеется на скорую встречу. Хава так и не выучилась грамоте, но письмо забрала.

 

Марьям же, прочитав послание, побежала к мюридовой сестре. Там, в доме с новой крышей, среди новых пахучих травяных веничков, еще не успевших высохнуть, она расплакалась. Плакала долго, а мюридова сестра гладила ее вздрагивающую спину.

— Не могу признаться, — рыдала Марьям. — Как я скажу нани, что сын ее давно погиб? Все письма об этом, а я читаю, как попугайчик: жив-здоров... Пусть меня скорее Аллах накажет за эту ложь!

— И меня накажет, — вздохнула мюридова сестра. — Кто тебе помогает, а? Я такая же сказочница. Наплели мы кружев — сам комендант верит.

— Все думают, что у нее несгибаемый хребет, — сквозь слезы лепетала Марьям.

— Да, сильная, как наш боксер Азиев, — усмехнулась соседка, согнула руку, будто показывая мускулы.

— Но разве такую правду выдержать? Нани только мечтами о сыне живет, простыни нам свадебные вышивает, — Марьям залилась самыми горючими слезами.

Мюридова сестра качала ее, как ребенка.

— А я думаю, даже если сто человек ей правду откроют, она не поверит. У матери сердце с разумом не связано, — сказала женщина, вспоминая лица трех своих дочек, наспех закопанных в черный от копоти снег на безвестном казахском перегоне. Порой ей казалось, что дочери были не мертвые — просто ослабели, уснули без движения. Втайне мюридова сестра надеялась: они очнулись и выбрались из-под снега.

Обе замолчали. Соседка прогнала воспоминания, спросила у Марьям с обычным своим любопытством:

— Неужто замуж не хочешь? Ведь пока Хава в наши сказки верит, не видать тебе другого жениха, кроме мертвого.

Марьям крепче вцепилась в колени соседки:

— Я ради нани на все готова. За мертвого пойду!

— Только Всевышний знает, чем все это может кончиться, — вздохнула мюридова сестра, не подозревая, что повторяет слова своей старшей соседки.

 

Хава тем временем скатала письмо в шарик, проглотила и села у окна. Она вышивала простыни тайными благословениями с таким усердием, будто ниткой соединяла два мира, могущественная в своем покое, неприступная для печали, блаженная в отсутствие сновидений.

Мимо шел Баян-чудак. Остановился и, как ребенок, заиграл пальцем на губах. С юга надвигалась великая засуха, оставляя на своем пути обезвоженные трупики степных зверьков. В дальних селах уже начал падать скот, и доктора Дугина срочно перевели туда, где его помощь была нужнее и где его сердце еще пару лет не могла потревожить ни одна девушка.

Накануне отъезда Дугин пришел попрощаться. Принес трехламповый радиоприемник «Москвич» — маленькую коричневую коробочку с приятно-округлыми углами, которая сразу заинтересовала Марьям и Малику.

— Вы можете слушать новости с родины, — сказал Дугин и показал Марьям, как включать приемник. — Левая ручка — громкость, правая — настройка. Смотрите.

Коробочка зашипела. Рукава Марьям и Дугина случайно соприкоснулись при переключении диапазона.

— Когда передают музыку? — спросила Малика.

Девушки еще двадцать минут крутили ручки. Хава слушала помехи, сигналы с самого краешка земли, невидимую связь всего со всем, и улыбалась. Наконец Дугин тяжело вздохнул, отказался от чая и ушел, сутулясь. Марьям стояла на кухне, провожая его из-за занавески взглядом, полным тоски, и сердцем, с которого упал камень. Хава молча шила.

— Ч-что это вы все шьете и шьете? — спросила сестра Коротыша, без музыки потеряв интерес к приемнику.

Хава повернула шитье к свету, ответила:

— Не по обычаю нашему шью, рано слишком. Ну да ладно. Пой песню той арбы, на которую сел.

— Не х-хотите сказать, так и не надо, — обиделась беременная. — А загадки ваши я не понимаю. Все бы в-вам загадками говорить, как учительница!

— Какие тут загадки? Ребенку нашему шью — гляди, какой узор.

Малика смутилась, подошла поглядеть, потрогала выпуклые стежки пальцем:

— К-красиво. Я так не умею.

В дверях неслышно появилась Марьям, глаза ее влажно блестели, а щеки были бледны. Она улыбнулась, тоже подошла посмотреть простыни и остановилась ошеломленная: от причудливого свадебного узора не осталось и следа. Хава вышивала губастых лошадок.

— Научу. Кто о вас еще позаботится, как не я, старуха? — сказала Хава. — И загадкам научу. Женщина должна уметь слово нужное сказать, все обычаи и приметы знать. Вот я на днях предание вспомнила, — Хава лукаво посмотрела на Марьям, на Малику. — Знаете, кто, по нашим поверьям, минует божеский суд и прямиком в рай отправляется?

Девушки переглянулись. Хава тоненько засмеялась и сама ответила:

— Удивитесь, сокровища мои! Человек с тремя кизиловыми косточками в животе.

 

 







1               Мюрид — последователь суфийского направления в исламе.


 




2               Джантельг — герой чеченских и ингушских народных сказок.


 




3               Сеска Солса — герой эпоса у ингушей и чеченцев. Уцига Малсаг Долгиев — ингуш, офицер императорской лейб-гвардии, приближенный императора Александра II, главный персонаж многих народных сказаний.


 




4               Шафик Чокин (1912—2002) — крупный казахский ученый, основатель Казахского НИИ энергетики, академик, один из авторов проекта канала Иртыш — Караганда. В начале 1950-х выдвинул идею переброски сибирских рек для орошения земель Средней Азии и Казахстана и спасения Аральского моря от обмеления.


 



К списку номеров журнала «СИБИРСКИЕ ОГНИ» | К содержанию номера