АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Галина Кузнецова-Чапчахова

Парижанин из Москвы. Избранные главы из романа


Пролог

Возможно ли, чтобы новую любовь для мужчины «вымолила у Бога» его покойная жена, «благословляя» новое чувство между ним и «заменой» себя — другой женщиной? Так возникает некий «любовный треугольник» по-русски, где невидимо, но ощутимо для влюблённых присутствует «отошедшая».
Предубеждения новой любви — они преодолимы? «Как сердцу высказать себя, другому как понять тебя?»
Есть много людей, которым всё это неважно, но только не нашим героям.
Поражает, до какой степени неисчерпаемо высок накал человеческих страстей, когда сближаются два «электрода» — мужчина и женщина. И молниеносно подключается всё, вся цепочка, весь генезис, уводящий в века и одновременно ткущий стратегию новых сочетаний и новую расстановку сил или бессилия, мгновения или вечности, что почти одно и то же.
Ольга Александровна Бредиус-Субботина, как редактор «Романа в письмах», позаботилась о грозных надписях на некоторых письмах: «Не публиковать!» А возможно, и об уничтожении части писем — своих и Ивана Сергеевича Шмелёва.
Наверное, искусство любви как искусство изящной словесности требует не только искренности, но и трезвого внутреннего самоконтроля. У женщины здесь «срабатывает» природная скрытность, инстинкт самосохранения, пусть даже детская поза смущения «кривит ножки» (И. Шмелёв).
Что произошло с нашими героями? Как сложились отношения О. Субботиной и И. Шмелёва, случившиеся в годы Второй мировой войны и после неё? Тайна человеческой души не поддаётся расшифровке. В ней, в душе, незримо присутствуют и ткут «лик», «узор любви» (И. Шмелёв) их время, опыт предков, собственный опыт, инстинкт, чей-то просчёт или самонадеянность, потери и иллюзии; неизбежные, если даже невольные, обманы, непоправимые ошибки и стойкие заблуждения. И, разумеется, доверчивость, незащищённость большого чувства. Любовь такова, каков человек. У сложных людей сложная судьба.


Часть первая

Франция — Германия — Россия — Голландия


1. В Париже

Коротенькая утренняя телеграмма от 22 июня 1936 года из Парижа в Берлин профессору Ивану Ильину гласила: «Супруга тяжело больна невозможно приехать Шмелёв».
Этой неожиданной телеграмме предшествовала долгая оживлённая переписка Ивана Сергеевича Шмелёва и его друга, философа Ивана Александровича Ильина, в связи с предполагаемой писательской поездкой в Латвию. Но, может быть, не столько в Латвию, сколько воспользоваться возможностью побывать вместе с женой, Ольгой Александровной Шмелёвой, в Изборске, который на тот момент был пограничной частью Балтийских республик, и увидеть из Печёр Псков — Родину, без которой были несчастны.
Вот что писал Ильин, выражая общее с другом состояние отчаяния:
«Как тяжко утратить Родину. И как невыносима мысль о том, что эта утрата, может быть, состоялась навсегда. Для меня навсегда, ибо я, может быть, умру в изгнании…
От этой мысли всё становится беспросветным: как если бы навсегда зашло солнце, навсегда угас дневной свет, навсегда исчезли краски дня… и никогда больше не увижу я цветов и голубого неба… Как если бы я ослеп; или некий голос грозно сказал бы мне: «Больше не будет радостей в твоей жизни; в томленье увянешь ты, всем чужой и никому не нужный…»
Но не бойтесь этого голоса и этого страха! Дайте им состояться, откройте им душу. Не страшитесь той пустоты и темноты, которые прозияют в вашей душе. Смело и спокойно смотрите в эту темноту и пустоту.
И скоро в них забрезжит новый свет, свет новой, подлинной любви к Родине, которую никто и никогда не сможет у вас отнять… и ваше изгнанничество станет действием и подвигом; и свет не погаснет уже никогда».
Итак, хотя бы на расстоянии 18 километров от Печёрского монастыря в ясный день увидеть купол Псковского собора. Как пел в эти же годы А. Вертинский, находясь «в степи молдаванской»: «Хоть взглянуть на родную страну!» Организацию выступлений Шмелёва брали на себя друзья Ильина в Риге. Так предполагали дружившие семьями Шмелёвы и Ильины; однако всё случится иначе.
В этот же день, 22 июня 1936 года, спустя несколько часов, вслед за первой телеграммой Иваном Сергеевичем Шмелёвым послано Ильину второе коротенькое сообщение:
«Дорогие, не могу не известить вас. Оля умерла сегодня в час тридцать дня после приступа сердца (грудной жабы). Помолитесь за неё. Мне больно, но я постараюсь додержаться до конца. Ваш Ив. Шмелёв».
Шмелёвы прожили вместе сорок один год, с того далёкого времени, когда в 1895 году в церкви подмосковного имения матери студент второго курса юридического факультета МГУ Иван Шмелёв обвенчался с Олечкой Охтерлони, выпускницей Патриотического института, дочерью штабс-капитана Александра Александровича Охтерлони, участника турецких кампаний.
Они прожили вместе больше сорока лет, никогда не разлучаясь, разделив в 1911 году славу знаменитого автора «Человека из ресторана», в 1921-м — расстрел в Феодосийской ЧК единственного сына Сергея и весь ужас голода и беззакония в Крыму, революции и Гражданской войны в России, а затем утрату Родины и жизнь на чужбине.
Потеряв горячо любимую жену, Иван Сергеевич не представлял себе отныне дальнейшего существования. Легко раздал, частью уничтожил почти весь свой писательский архив, раздарил книги, полагая только «додержаться до конца». Всё возможное время он проводил возле дорогой могилы «своей Оли» в Сент-Женевьев-де-Буа, о чём писал неизменному другу Ивану Ильину:
«Живу?! В пустоте. Но она — при мне. Только — для чего это длится? Всё во мне остановилось, и всё, кажущееся ещё живущим, самообман. Полное опустошение, тупость, отчаяние. Вчера — выл в пустой квартире. Молитва облегчает, как-то отупляет. Всё — рухнуло».
Иван Ильин всё-таки убедил своего друга не отказываться от уже объявленного в рижской эмигрантской прессе визита хорошо известного в русских кругах писателя.
Но и в Латвии Шмелёв «будто бы совершает задуманное когда-то с Ней вместе». И там, на «рубеже», он неизбывно почти физически чувствует притяжение места упокоения Ольги Александровны: «Лучше бы там, мотаться между квартирой временной и вечной». И всё-таки: «Изборск, Печёры… Я сразу узнал осенний воздух родного захолустья. Рубеж — сон, наваждение, шутка? И горечь, горечь…»

На обратном пути в Париж по настоятельной просьбе Ильина Иван Сергеевич остановился проездом в Берлине, встретился с русской молодёжью, учениками Ивана Александровича, в берлинском Доме писателей и журналистов. Именно эта встреча получит неожиданно роковое развитие спустя непродолжительное время.
Конечно, никак нельзя было предположить, что последующие за этой поездкой поначалу не очень приметные события повернут, перевернут жизнь Ивана Сергеевича совсем иначе, чем ему представлялось.
Вернувшись в Париж, Иван Сергеевич ещё острее почувствовал своё бесконечное одиночество, бессчётно повторял самому себе, как он одинок. Ничто не могло его утешить. Он потерял вкус к работе. Да что к работе! Ведь и жизни-то держались, пока были вместе, пока поддерживали друг друга!
Письмо неведомой Ольги Александровны Бредиус Ивану Сергеевичу передали через газету «Возрождение». В редакцию на Елисейских Полях после смерти жены он заходил редко. Жизнь окончательно теряла какой-либо смысл.
Эти страшные слова: «как я одинок» — были неотвязны, бродил ли он по квартирке на Буало, 91, или по-прежнему часами сидел возле могилы жены в Сент-Женевьев. Две утраты, две незаживающие раны в сердце: гибель единственного сына, расстрелянного большевиками в 1921 году, и теперь утрата жены Ольги — это полтора десятка лет жизни без «родного» — без России.
По визе, выхлопотанной для Шмелёвых Иваном Буниным, в конце 1922 года они перебрались из Берлина в Париж. Остановились у племянницы жены, Юлии Александровны Кутыриной, временно их приютившей. Её маленький сын Ив — Ивистион, Ивик,— оказался с ними, заменил им Серёжечку насколько возможно.
И вот — письмо. Из Королевства Нидерланды.
Он получал их в Париже так много, как никто из коллег-писателей. Ни деликатнейший, всем приятный Борис Зайцев, ни дорогой друг Александр Куприн, отправившийся умирать в Большевизию, ни тем более славный нобелевский лауреат Иван Бунин, давний знакомец по московскому Товариществу русских писателей и знаменитым «Средам» в Москве. Позже их отношения испортятся навсегда.
А пока что именно у Буниных, в их гостеприимном для многих бездомных Грассе, написано летом 23-го года «Солнце мёртвых», немедленно переведённое на все европейские языки один за другим. Шмелёва какое-то время осыпали знаками внимания: его посетил, писал ему и подарил фотографию Томас Манн, Ивану Шмелёву прислали письма Редьярд Киплинг, Сельма Лагерлёф, Кнут Гамсун…
Что касается лауреата Нобелевской премии, автора романа «Жизнь Арсеньева»,— кстати, на эту премию рассматривались также кандидатуры Д. Мережковского и И. Шмелёва — то именно Шмелёв отметил главное в своей речи на чествовании Ивана Алексеевича Бунина в 1933 году: «Признан миром русский писатель, и этим признана и русская литература, ибо Бунин — от её духа-плоти; и этим духовно признана подлинная Россия». «Подлинная» — то есть не советская. Слово И. С. Шмелёва много значило для эмигрантской общественности.
Отвечать всем желающим общения не удавалось: как ни запасёшься конвертами-марками, денег почта поглощает много, а всё равно сначала отвечаешь тем, кто больше нуждается в твоём слове, то есть тем, кто пишет не для того, чтобы «выразить уверение в почтении», а «просит ответить на вопросы». И о чём бы его ни спрашивали бывшие граждане Российской империи, ныне шофёры, модистки, шахтёры, официанты, врачи и домашние учителя русского языка — кому как повезёт,— в конечном итоге все они страстно хотели понять одно: «Почему так случилось?» То есть как могла могучая страна Россия превратиться в аббревиатуру, составленную из странных букв,— сначала РСФСР, потом СССР? Такой страны мир ещё не видывал — круто брала.
Так что пришлось ему по этим письмам лет десять назад послать в газету «Возрождение» большую статью «Как нам быть?». То есть, по сути, «быть или не быть», потому что бежали от голода, преследований или как они с женой, в тщетных поисках следов сына Сергея хватаясь за соломинку слухов: якобы видели его на Западе. Большинство — подсчёту точному не поддающееся, но сотни тысяч,— уезжало на время, а оказалось — навсегда. Так и жили: как бы находясь в полусне, почти в небытии.
Вот оно когда настало, его личное полное небытие! Пустота, пылинка — вот что он без жены. Если бы не Иван Александрович Ильин! Его письма были единственной поддержкой, ибо в них была правда, внушённая когда-то ему, «неверу», его Олей. Она по-христиански простит своего Ваню, что не уберёг её. Вечно в своих листках, в пишущей машинке, в ожидании публикаций, всегда запаздывающих, всегда не соответствующих возложенным на них надеждам гонораров, в хлопотах с переводчиками… А она, его добрый ангел, его стержень, жила только заботой о нём и об Ивике, заменившем, сколько возможно, Серёжечку…
Да и возможно ли было убедить её жить другою жизнью? Какой? «Для себя»? Другой жизни они не представляли оба — в вечных замыслах и «родах» рассказов и повестей, перемежающихся болезнями и отчаянием сомнения в том, чему отдана жизнь. И она всегда приходила на помощь. И больше её нет.
И не было человека во всём мире, кто мог бы лучше Ивана Александровича Ильина утешить неутешного.
«Не кончается наша жизнь здесь. Уходит туда. И «там» реальнее здешнего. Это «там» земному глазу не видно. Есть особое внутреннее нечувственное видение, которым мы воспринимаем и постигаем Бога, когда Он и только Он заполняет нас. Вы знаете это состояние, это внутреннее созерцание нашей связи с Ним, это не экстаз, не галлюцинация, упаси нас Бог от «прелести» картинного воображения! Может быть, для того и уведена в иной мир Ольга Александровна, чтобы Вам через страдания Ваши, через особое писательское зрение открылось ви?дение большего, чем другим…»
В глубине души Иван Сергеевич как раз надеялся, что его «святая Оля» вымолит у Бога скорейшую встречу с ней — Там.
Не уменьшали горя слова друга-философа, но примиряли с решением Того, который и сам однажды просил Отца: «Не как Я, но как Ты хочешь».
Кто знает, может, и его учёный берлинский, позже швейцарский, корреспондент тоже не случайно послан ему, не сильно-то общительному одинокому замоскворецкому медведю, впервые оказавшемуся в Париже, да не по доброй воле. Он уставал от досужего любопытства людей, едва успев увидеть теми самыми глазами, о которых писал Ильин. И не всё ли равно, где он находится, если нет с ним его Оли, Ольги Александровны Охтерлони-Шмелёвой? Не всё ли равно, какой вид из окна, если Россия отнята, может быть, навсегда?
Да, он одинок, он бесконечно одинок; они с Ильиным знают то же, что написал о неизбежной встрече в ином мире Достоевский возле гроба первой жены: «Маша лежит на столе…» Но тогда Фёдору Михайловичу было сорок лет, а Ивану Сергеевичу — шестьдесят, и прожиты они в условиях невиданных потрясений, которые предсказал великий предшественник, почти современник. Он умер, когда семилетний Ваня Шмелёв готовился к поступлению в гимназию…
Да, одинок на излёте жизни. Он «бесконечно одинок» и молит Бога о скорейшей встрече — Там.
Но вот это письмо среди прочей корреспонденции: «Кажется, и в Голландии не забывают бедолаг, русских литераторов!»
Иван Сергеевич внимательно перечитал адрес на конверте: «Le Renaissanse, 73, Avenue des Champs-Elysees, Paris, 16». Как всегда, с пометкой редакции: «От читат.». А вот и письмо (цветная почтовая бумага), помечено 9 июня 1939 года.
Писала женщина. Обращение к нему, довольно велеречивое: «Искренно чтимый, душевно любимый… По непреодолимому желанию выразить Вам преклонение моё перед Вами…» — только пробежал глазами, почти не воспринимая, взгляд задержал на существенном:
«…Когда мне тяжело на душе, я беру Ваши книжки, и т. к. в них не лицемерная правда, а Душа, то становится и легко, и ясно. И это Ваши «Лето Господне» и «Богомолье» были моими подготовителями и к Посту, и к Св. Пасхе. Увы, наши «батюшки» редко бывают истинно духовны, и часто не находишь у них того Духа, которым жила Русь. Читая Вас, я и моя семья чувствовали всё таким своим, родным, русским до последнего вздоха. И Вашего батюшку, такого прекрасного, так рано погибшего, и старенького Горкина, и Вас, ребёнка, мы любим, как любят своих близких. Простите мне, что так пишу, что всё выходит как-то, может быть, шаблонно. Но верьте, что от искреннего сердца идут мои слова…»
Письмо отсылало к его знакомству с русской молодёжью в Берлине после поездки в Латвию, по пути в Париж.
«Я слушала Ваше чтение в Берлине после того, как скончалась Ваша супруга. Как ужасно — столько чудесных, прекрасных близких лиц суждено было Вам утратить из жизни, когда-то такой полной, богатой этими людьми.
Вашим духом живут много людей, Ваша Божия искра затеплила у многих лампаду. Для многих во всей эмиграции существуют лишь два человека — это Вы и Иван Александрович Ильин… Единственная для нас, эмигрантов, связь с Русским — книги…»
И о себе:
«Я живу в Голландии, замужем за голландцем, в деревенской тишине».
О себе писали ему многие, особенно читательницы-женщины. Но несколькими строками ниже он непроизвольно вздрогнул:
«Если Вам покажется, м. б., иногда, что Вы одиноки, то не думайте так!
Искренне почитающая Вас Ольга Бредиус-Субботина».
Эти слова он подчеркнул. Они отозвались привычной уже болью и всё же заставляли их перечитывать, словно незнакомая Ольга Бредиус-Субботина (отчества нет, но, может быть, тоже Александровна, как его «отошедшая»? Он обязательно спросит об этом Ильина в ближайшем к нему письме), эта неизвестная ему женщина, проникла в его замершую душу, и угадала непоправимость его утрат, и даже расслышала его стоны: «Как я одинок!» Эти слова потрясли его впечатлительное сердце.
Незнакомка как бы обещала облегчение. Как будто это ещё было возможно, даже если все его читатели заверят о своём сочувствии! О, благородное женское сердце!
И ещё это удивительное совпадение: О. А. оказалась ученицей философа Ивана Александровича Ильина! Её письмо было созвучно утешительным письмам их общего друга и учителя.
Дней через десять, разбирая накопившуюся почту, Иван Сергеевич послал в Утрехт неведомой Ольге Бредиус-Субботиной почтовую открытку с «сердечной признательностью» за добрые слова, за «окрик на уныние». Такие письма-ответы он тоже писал много раз, но сейчас — как бы не совсем безвестному человеку, ведь Ольга Субботина сидела совсем рядом, видела и слышала его, и это тоже показалось ему неслучайным.
Его ответ был, как все у Шмелёва, искренним, он не терпел отписок:
«Да, я одинок, очень одинок и часто ропщу. Вы почувствовали это, сказали это, и правильно: я часто забываю, что я не одинок… моя покойная жена, мой отнятый мучителями Родины сын, офицер, Господь же со мной! Но не называйте меня учителем. Я недостоин сего. Я — слабый, грешный человек, куда быть мне учителем нравственной жизни. О батюшках Вы напрасно. И в нашем Содоме есть светлые пастыри, есть. Всего Вам доброго. Привет Вашей семье. Спасибо!»
В который раз он коротко повторил про сына Сергея, Серёжечку, расстрелянного в Феодосии в жестоком 1921 году. Бела Кун и Землячка — кто теперь вспоминает о них! — готовились к приезду в Крым Льва Троцкого, зачистка производилась под видом регистрации и под слово большевиков оставить жизнь бывшим белым офицерам, не захотевшим эмигрировать из России. Как можно было поверить слову узурпаторов власти в России?!

К своему дню рождения, 21 сентября по старому стилю — Шмелёв не мирился с большевистским летосчислением, как и с новой «большевистской» орфографией,— он получил из Голландии маленькую посылочку: авторучку — модное европейское «стило» — и при ней записку: «Я часто думаю о Вас с большим беспокойством, Ваша Ольга Александровна Бредиус». Что, конечно, не могло быть не замечено: и «Ваша», и особенно «Ольга Александровна».
Об этом потрясшем его совпадении он пишет Ильину, её учителю: «Кто она, Ольга Александровна? И… имя от моей Оли!»
Сердечно благодаря 26 сентября (9 октября), в день преставления апостола и евангелиста Иоанна Богослова (своего небесного покровителя, автора четвёртого Евангелия), за «стило, подарок писателю-другу», Иван Сергеевич не без опаски повторил ключевое слово: «Сердечно Ваш Ив. Шмелёв».
Письма из Утрехта в Париж полетели, словно сигналы SOS: Ольга Александровна хлопочет вызволить из милитаризирующейся Германии маму и брата Сергея; часто нездоровы то муж, то она сама; её изматывают кровотечения, в чём винит почки. Она просит его книги, писать ей по возможности чаще.
«Я постараюсь прислать Вам свой роман «Пути Небесные». Видите ли, нас, русских, мир всё ещё мало знает. На взгляд мира, мы всё ещё «полудикари», этому взгляду помогли большевики из международного отброса». И ещё, уже как бы доброй знакомой: «…как бы предчувствуя мировой кризис (имеется в виду захват Польши гитлеровской Германией как начало новых, глобальных, потрясений.— Г. К.-Ч.), потерял я волю к работе… Ивик скоро должен быть мобилизован. Две недели жил в Русском Доме при Сент-Женевьев и каждый день ходил на могилку покойной О. А.».
Ольга Александровна в своих письмах восхищается «великим» писателем, рассказывает о неутолимой тоске по России, о детстве на Волге, о родителях:
«Знаете ли Вы Ярославль, Углич, Кострому, где в дремучих лесах живут воспоминания о Сусанине? Знаете ли Вы ту чудесную русскую природу? (Он ли не знает! — автор «Росстаней» и юрист по образованию, прослуживший добрый десяток лет в провинции; Господи, Боже мой, как давно это было…— Г. К.-Ч.)
Вот там, в этих лесах, родилась моя мать. Такая же цельная, неизломанная и прямая, как и вся эта природа. Её отец был благочинный…»
А вот о своём отце: «Род отца выходит из Углича… Опять милая Волга! Вся жизнь моих родителей была гармония, счастье, безоблачный сон…»
Кому бы могла она рассказать в Голландии, в доме протестантов Бредиусов, о самом сокровенном, живущем в её сердце?
«Мне было 7 лет. Я умолила маму взять меня к заутрене. Когда понесли Плащаницу, я, помню, горько заплакала. Я совершенно реально увидела умершего Христа, без вопросов и сомнений шла я за Плащаницей, и сердце моё было полно горя, и, не чувствуя веков, я была душой там, около Гефсимании. Как это всё было величественно и просто. Как неповторимо чудесно.
Ах, если бы Вы знали нашу церковь в Рыбинске, Нерукотворного Спаса храм, в котором служил мой отец!»
Но, увы, девочке было суждено испытать безвременную утрату: «Когда хоронили отца, гроб не несли, а передавали через головы…»
«Я только хотела познакомить Вас немного с моими близкими. За все эти годы никто и никогда не стал мне ближе того мира, в который погружают моё сердце Ваши книги…»
«И я знаю, что Вы не посмеётесь и не осудите, если я скажу, что читая Ваши книги, я плачу, плачу о Вашем и о своём потерянном Рае».
Ещё чаще, чем раньше, словно наваждение, вставал перед её мысленным взором он, Иван Сергеевич, в зале Дома русских писателей и журналистов в Берлине. Пусть не дословно, она запомнила всё, что он говорил, как отвечал на вопросы: «Я не мыслитель, не политик, не проповедник и не судья тяжких и роковых ошибок поколений… ещё горит в опалённых и оскорблённых сердцах, лишённых Родины, Прометеев огонь, огонь лампад России… наша незрелая интеллигенция, не воспитанный на демократических свободах народ… Ибо правит жизнью не «почва», а «сеятель»… Жизнь заставит, придёт время, и Россия воскреснет, России — быть!..»
Вот так! Иван Сергеевич увидит в ней свою единомышленницу, он не будет одинок, они оба станут выше, душевно и духовно богаче. Кто знает, что там впереди.
О. А. не скрывает своего состояния: «Если бы Вы знали, как много я думаю о Вас и о Вашем мире — страницах русской души и веры!.. Можно, я ещё немного о себе?..»
Её, «буржуйку», ни в какое высшее учебное заведение не приняли. «Голод. Мешочничество мамы». С Ольгой и младшим братом Сергеем мама едет в Берлин к своему второму мужу, профессору Александру Александровичу Овчинникову, высланному на знаменитом «философском» корабле вместе с Н. Бердяевым, С. Франком, И. Ильиным и другими русскими мыслителями.
«Мы уезжали на три года. И верили, что ещё до этого свергнут большевиков. Не будет же терпеть Европа! Мы не прощались, мы говорили «до свидания!». Тяжкое прощание с бабушкой по маме…»
«…Но тот коротенький отрезок моей жизни на Родине я чувствую как именно всю, целую, большую мою Жизнь. Всё, что здесь,— эпизод. Это, конечно, не реально, не логично, но это такое внутреннее чувство. Конечно, многому с годами пришлось научиться, разочароваться во многом, утратить свежесть чувств и детскость Веры, утратить нежность и научиться носить маску. И ничего не удалось из Прекрасного умножить, приобрести к тому, что Там родилось…»
А вот и о муже, Арнольде Бредиусе, которого она зовёт Аром: «Он в своём роде не совсем обычный человек, очень немногими понимаемый и особенно в своей семье».
В чём его необычность, Ивану Сергеевичу предстоит узнать несколько позже. Уважаемый, известный в Голландии род хранил тайну, вследствие которой женитьба их старшего сына на русской нищей беженке была для них компромиссом, однако по некоторым причинам, о которых она частями сообщит позже, этот компромисс их устраивал.
Но, по-видимому, не очень устроил Ольгу Александровну!
Далеко не сразу станут понятны и признания о «чёрной полосе» жизни Ольги: «Чернота далеко позади, но отголоски её оставались в душе очень долго. Я как-то так и не окрылилась вполне, хотя и жила, и живу хорошо». «Как-то не окрылилась вполне» — значит ли это, что «чернота» не просто позади, но что её уже нет? Где здесь кончается скрытая горечь и где гордость заставляет уверять себя и счастливо обретённого друга в том, что в целом жизнь сложилась удачно,— сказать трудно.
О. А. называет Ивана Сергеевича пророком, просит прислать портрет, книги с авторской надписью. Получает от него обещанный первый том «Путей Небесных», позже «Неупиваемую Чашу» и «Куликово поле» — любимейшее детище автора. Они обмениваются цветами, которые заказывают через фирмы, лекарственными рецептами, гостинцами, мнением о книгах, готовят к отправке фотографии, словно были знакомы всю жизнь. Оказывать друг другу знаки внимания, посылать духи, цветы, а О. А. ещё и шлёт свои рисунки,— такой для них праздник, так хочется доставить радость друг другу! «А как мне хочется Вас увидеть! Если бы Вы знали, как Вы мне близки и дороги!» — не раз восклицает Ольга Александровна.

Трудно было Ивану Сергеевичу поверить этому нежданному подарку жизни; его смущал, но и влёк неведомо куда этот поток внимания и всё более непреодолимая потребность ответного действия со своей стороны. Одно за другим приходили из неведомого Бюнника близ Утрехта и потом из Викенбурга всё более долгожданные весточки, а в них такие тёплые, важные слова-обращения: дорогой, душевнородной, опять дорогой, далёкий прекрасный мой друг; ласковый (!), душевночтимый и даже милый. Да и как же не отогреться сердцу, если читаешь такое:
«Когда красиво небо, или слышно птичье пенье, иль просто кузнечики стрекочут ночью и звёзды светят,— я думаю о Вас…»
«Вдруг неотрывно потянуло перекинуться с Вами словечком, мой дорогой далёкий друг!»
И это женское, возможно безотчётное, вкрадчивое участие — обнадёжить, подбодрить нерешительность, неуверенность мужчины: «Вы такой скромный,— чуть начнёте о себе, как сейчас и оговоритесь, и извинитесь за это…»
Теперь она почти не расстаётся с произведениями Ивана Сергеевича — «Въезд в Париж», «Человек из ресторана», «Няня из Москвы», «Пути Небесные»:
«…Всё дивно, всё прекрасно, так что хочется плакать».
«Книжки Ваши перечитываю и не могу начитаться. Все они почти наизусть знакомы, и все снова и снова влекут. Уже и муж хочет изучать русский язык…» — чтобы познакомиться со знаменитым корреспондентом жены в оригинале.
Супругам Бредиусам дорого всё русское, больно читать в прессе обвинения, предъявляемые России, именно России, а не Советскому Союзу, в отношении короткой жестокой войны с Финляндией.
Всё чаще она пишет о нездоровье и о смерти.
«Перестаньте худеть-бледнеть,— просит он и как бы отвергает намёк на её чувства к нему как первопричину волнений.— Вы очень жизненны и богаты воображением». Но ведь Шмелёв и сам такой: «Мне это знакомо. В юности были полосы, когда я переживал онемение от ужаса смерти». Он ещё долго будет помнить о большой разнице в летах.
Ей же всего важнее творческие успехи Ивана Сергеевича: «Как волнующе-радостно было узнать, что Вы работаете над «Путями Небесными» дальше. Что бы я дала за возможность видеть Вас и хоть чем-нибудь способствовать благоприятности условий, в которых протекает Ваша работа! Иногда я мечтаю: как чудесно было бы пригласить Вас. Пишите же и никогда не думайте, что Вы одиноки… Сколько безразличных лиц встречаешь на пути ежедневно, а тех, кто дают жизни свет и ценность,— нет, недосягаемо далеки они. Мне очень, очень не хватает Вас».
И так — из письма в письмо: «Как бы мне хотелось перенестись к Вам и хоть часок побыть с Вами!..»
О. А. через специальную фирму посылает на Пасху живые цветы «такому родному и близкому другу души». В ответ И. С. «чувствует и любит родную душу», ему «стало как-то легче в жизни. Это впервые после кончины Оли».
Ивана Сергеевича не может не волновать определённая двусмысленность их отношений. Он пытается остановить накат, просто шквал чувств, которые он пытается ничем не выдать: «…Не лучше ли будет — для Вашего спокойствия — перестать мне писать Вам? К чему это поведёт?! Видеться мы не можем, а если бы и сталось это — новая рана сердца — безысходность. Было бы преступно нарушить Ваш — пусть относительный даже — покой».
Но письмо заканчивается вопреки его воле: «Хочу видеть Ваши глаза! Вы меня знаете, видали, а я не представляю себе Вашего образа, и мне странно, будто мы говорим впотьмах. Целую Вашу руку, несбыточная, желанная. Простите. Ваш Ив. Шмелёв».
Отсюда уже совсем близко до обоюдных горячих просьб обменяться ещё и ещё новыми фотографиями. О. А. посылает свою, девической поры, при этом по-женски страшится: «Мне будет больно, когда я в оригинале не буду соответствовать созданному Вами образу и утрачу Вас».
Разумеется, эти два «важных» слова И. С. подчеркнёт, как и многие подобные этим в письмах Ольги Александровны: «Но всё же я иногда мечтаю и представляю себе различные картины, увы, невозможной встречи».
В обе стороны идут новые фотографии, О. А.присылает свой автопортрет и «Девушку с цветами», фото её брата Сергея, вызывающие у И. С. бурный восторг. Теперь можно хотя бы разговаривать не «впотьмах». И хотя он страшится разницы в годах, но не желает, чтобы фотограф удалял его морщины.
И снова О. А.: «Непрерывно думаю о Вас, днём и ночью, и невыразимо… страдаю. Не удивляйтесь. Да, очень и тяжко страдаю от невозможности полнейшей говорить о самом важном, говорить так, как это должно… Я выхожу в таинственную полутьму ночи, чтобы говорить с Вами…»
Закладываются темы, которые потом станут постоянными: о творчестве, о здоровье, желании иметь своего или «взять православного ребёнка на воспитание», о хозяйских обязанностях, которые О. А. хотя и любит, но ей они не под силу и мешают сосредоточиться на главном: она мечтает писать сама.
Столь же верен своим темам Иван Сергеевич: «Мне так легко, когда Вы думаете обо мне, это мне даёт силы в моих трудах».
Или вдруг после заминки с его ответом: «Родной мой… Я боюсь утратить Вас. Я боюсь, что я уже утратила Вас. Лучше убейте сразу и скажите скорее. А м.б., я сама внушила себе этот страх, и Вы всё тот же? Если бы это могло так быть!»
Ответные письма Ивана Сергеевича полны уже открытой нежности. Он искренен и счастлив, письма становятся всё длиннее и откровеннее.
Но пока они разделены границами, они властны лишь ободрять словом, радовать посылочками; особенно приятно — цветами, которыми отныне и до самого конца их жизни они будут буквально осыпать друг друга, они просто в вечном соревновании — чьи краше. Ежедневно в 11 часов ночи они, по предложению О. А., думают друг о друге, смотрят на фотографии — как это водится у влюблённых. Разумеется, всего этого давно уже мало: и признаний, и фотографий, и ежедневных вечерних дум друг о друге в назначенный час; и даже сомнений:
«В 11 часов я смотрел на Вас — чувствую, как люблю Вас! Но… цельно сердцем принять меня Вы не сможете, слишком большая разница между нами в годах (я — дело другое!)».
Ответ последовал незамедлительно — благо, заработавшая немецкая цензура не препятствовала частным признаниям:
«Что с Вами? В чём невольно я провинилась? Я тихо молча глажу Вам руки и молча прошу душе моей поверить.
Голубчик мой, ну неужели Вы сами верите тому, что говорите? Кто Вам подсказал, что я смущаюсь тем или иным от Вас? Отчего Вы так особенно отталкиваете меня? Иван Сергеевич, я не могу представить себе, что Вы могли быть жестоким. Вы нежно пытались отойти? Да? Правда? Тогда скажите мне это прямо. Я ищу правды. Я искала ваше сердце… Я мучаюсь о бабушке (он понял — о России.— Г. К.-Ч.), вижу её во сне, и тогда боль».
Снова и снова Ивану Сергеевичу надо подтверждать беспокойной Ольге Александровне свою верность: «Сейчас 11 ч. вечера — я смотрю на Вас. Вы — со мной по молитвам моей Оли. Господи!..»
Шмелёв не был бы писателем, если бы не создал некую картину-мечту о том, что было бы возможно в России времён его молодости, в той России, какой она осталась в сердце. Назвал «Свете Тихий».
«…Белая, у рощи, церковь. Берёзы в вечернем солнце. Тихо, далеко слышно — лязгает коса. Поблёскивают, тянут пчёлы, доносит с луга теплом медовым. Играют ласточки. А вон, над речкой, стрижи мелькают, чиркают по просёлку, вот-вот крылом заденут. А это семичасный от станции отходит, рокотом там, у моста, видите — пар клубится над дубками? Гуси как размахались у колодца, блеск-то — солнцем их как, розовые фламинго словно. Да, уже восьмой час.
А вон и гости — во ржи клубится, тройка со станции,— благовестом встречают. А может, и нас встречают? Когда-то так встречали, когда мы с… Вы тоже Оля. Как Вы прелестны в белом. И васильки, в руке колосья. Русская Церера. Очень идёт вам голубенькая перевязка, на самый лобик… Как Вы ю-ны! Почему так мало загорели?.. А правда, чудесно мы встретились… на самом перекрёстке двух просёлков, сговорились словно: вы в церковь, я в усадьбу. Рожь какая нынче высокая, густая, чуть ли не по плечо вам. А ну-ка станьте, милая вы Церера! Уж совсем полное цветенье, смотрите, пыльнички-то, совсем сухие, слышите, как шуршит?.. Всё знаю? Нет, не знаю! Сердца вот вашего не знаю. Или знаю? Нет, не знаю. А когда взглянете, нет, не так, а… да, вот так когда глядите… о, милая!.. Не буду.
А знаете ли вы, видали когда-нибудь, вдруг все хлеба, все, сразу… вдруг будто задымятся-вздрогнут… и дымный полог на всё поле?
Да, это редко видят. Народ-то знает… мне только раз случилось, видел святую тайну. Конечно, это тайна, святое, как всё вокруг, где хлеб. Что же говорю я вам, вы же сказали как-то, что всё святое, даже паутинки в поле. А помните, как вы про звёзды — «глубоко тонут и в прудочке»? Как же могу забыть такое. Это сердце сказало ваше.
Да, душно сегодня, а как пахнет! Какой-то пряный дух… как из печи дышит. Нет, вы попробуйте, рожь-то… совсем горячая! И вы разгорелись как, прямо пылают щёки. Чем смущаю? Что так смотрю? Не любите такого взгляда? То есть какого? Странная вы сегодня какая-то… не знаю. Ну, будто тревога в вас. Ну, будто в ожидании… счастья. Да, так всегда у женщин, когда предчувствуют… в глазах тревога. Ну вот, теперь прячете глаза… даже и слова смущают! Нисколько?.. Тогда не прячьтесь. Ну, милая, взгляните… и в глазах отражаются колосья! Зеленовато-серые они у вас, с голубизной… в них небо! И ласточки! Не закрывайтесь, ласточку я вижу, церковь, берёзы, небо… глубь какая, какая даль! Рожь высокая… о, святая!
С вами в церковь?! Вы хотите? Почему хотите, чтоб и я… Ну, хорошо, не говорите, а всё-таки сказали, глаза сказали, ласточки сказали, бровки, как ласточки! Не буду, чинно буду, Свете мой тихий… Клянусь вам, это не кощунство!
Но почему пылает ваша щека? И такая прозрачная в вас радость… неосознанного ожиданья? Влюблённости бездумной, безотчётной, до слёз в глазах. В радостно возносящем нетерпенье, без слов, без думки. Вся залитая счастьем. Креститесь жарко, страстно, не зная — за что благодарите, не помня — о чём взываете. Краешком глаза ловите шар-солнце, смутный, багряно-блёклый,— катит оно по ржам, на дали… «Благословенна ты в женах… благословен плод чрева твоего-о…»
Да с чего же шар-солнце замутилось? Тайна творится в полях; кто видел, знает: дрогнуло по хлебам вершинным, дохнуло мутью, куда ни глянь — благостно-плодоносное цветенье, великое, тайное рожденье. Трепетно смотрите, не постигая. Славите, слёзы в глазах сияют, в милых руках колосья, дрожат цветеньем, играет сердце — какой же радостью! Глядите, скорей глядите: славят хлеба, сияют, дышат, зачавшие, последним светом; солнце коснулось их, тронуло тёплой кровью — сизою пеленой закрылось.
Верезг стрижей смолкает, прохлада гуще, и — перезвон: «Слава Тебе, показавшему нам свет» — внятен, как никогда. И вы припадаете к земле, смиренно, примиренно — «Тебя славословим, Тебя благодарим…»
Вот наше творчество. Эту искру Вы во мне выбили, и она радостно обожгла меня, в сердце её примите, она согреет.
Разве без Вас мог бы я это дать?!»
Снова удивительное совпадение в восприятии друг друга.

«О, мой дорогой. Представьте, когда Вы писали «Свете тихий», я писала Вам: «Вы моё солнце. Вы напоили меня теплом и светом. И, как на солнце, я могу лишь издалека на Вас молиться. Я люблю Вас не только как писателя…»
«У меня здесь подруга есть, Фася, Фавста, русская, сама красота и доброта, детей нет, мы очень понимаем друг друга. Она взяла на воспитание девочку. И для меня это тоже одно из мучений, понимаете ли Вы меня?
Цветок Ваш, удивительно красивый, всё цветёт… Какой Вы чудный, нежный. Ненаглядный мой.
Я люблю Вас, родное, дорогое Ваше сердце люблю… Не говорите лишь про «годы» — как это не важно!»
«О, дорогая. Пойте же, пойте же и Вы, мой «Свете тихий». Вы любите меня через мои книги, я не смею надеяться на большее. Но подождите с приёмным ребёнком. Кто что знает!..»
«…Дай мне жизнь, дай мне моего… твоего Серёжечку!.. Целую всю тебя, о, как я люблю тебя всё крепче, всё сильней. День ото дня, час от часу… дивлюсь, можно же любить так! Такого ещё не знал в себе. Не бросай меня на полдороге, не покидай меня, родного самого,— не найдёшь родней, я самый близкий сердцу твоему, ты знаешь».
«Вы талантливы, не закапывайте в землю Ваш талант. Только талант оправдывает нашу жизнь и укрепляет в нас веру и надежду.
Целую Ваши глаза, молюсь на Вас — и обнимаю. Стыжусь, страшусь… дерзаю».
«Я грешен, я страстями грешен. Я столько мучил мою Олю своей работой, не мог отдаваться ей, уже очень больной, весь. А когда меня захватили «Пути Небесные» и моя юная героиня Дари, поверите ли, я на улицах Парижа видел московскую метель. И Оля терпела своё больное сердце, ждала, чтоб я не прерывал работу. Последнюю, 33-ю главу первого тома (теперь я скоро, очень скоро продолжу, обещаю Вам) я дописал… за две недели до её конца. А она только повторяла: "Милый, пиши…"»
Ивана Сергеевича всё ещё томят воспоминания об утрате жены, ему необходимо очистить душу, оправдаться перед той, которая должна заменить прежнюю Олю:
«Не знаю, как другие, когда я начинаю вещь, я чую только «зёрнышко» едва различимое, и потом я всё равно как бы ничего не знаю и продираюсь сквозь незнаемое. И Оля это понимала и помогала мне пониманием. Если бы не убили нашего мальчика, она бы и ещё потерпела — она любила меня. Я плачу, Господи. Я пишу Вам одну только правду, я вообще не умею и не хочу уметь лгать…
Милая Оля! Если немножко любите… если увидите и по сердцу Вам я буду, будьте навечно моей женой, законной, брачной. Всё остальное устроится!
Если же Вас омрачило моё предложение, ни словом не упоминайте, и я не стану».
Он больше не в силах справиться со своим чувством, напоминает О. А. её же слова: «"…Как много нежности и… ах, такого чудесного в моей душе!" Нет, я не обольщался, не смел поверить… Вы мило-детски-верно говорите! — это очень честно. Вот за это-то, детское-простое, от сердца, как ничьё, а только Ваше, я сверх-люблю Вас!.. это предел любви, граница страсти, качанье души-тела, крик беззвучный, бессловесный,— зов?.. Простите. Так все дни.
О, милая, простите, но я ничего не смею скрывать от Вас. Знаете, я так привык к Вам! Самовнушение? Ну, будто мы — свои… я Вам всё о себе скажу, тебе, моя бесценная… я так хотел всегда девочку, свою… когда у нас с Олей родилась мёртвая доченька, я шёл по Москве и плакал. И вот теперь ты, посланная мне молитвами моей Оли. Простите…»
«Ты мне вручена Господом, сохрани себя для нас, троих. Ты — поняла?.. Ольга, если бы ты была со мной… как бы мы гуляли по Парижу! Всё бы тебе показывал, тебя бы всем показывал… вечерами я усаживал бы тебя в кресло, и… у меня мутится голова — я бы тебе ножки целовал… Ты гениальна во всём, клянусь тебе — я знаю. Как хорошо, как чисто, как неизъяснимо… как — никогда!»
И потому жена Оля незримо с ним, возвращающимся к жизни, она тоже «была очень ласкова, чиста, стыдлива. В иных случаях она не позволяла, чтобы я был. Помню её роды Серёжечкой… И этот первый крик! И — первая грудь… О святое материнство! Как хочу это дать в Дари!..»
«…К тебе хочу, Милый! Целую, целую много, крепко, обнимаю, замираю в твоих объятиях. Остаться так до смерти! Молюсь за тебя!»
Всё чаще сбивается на «ты» и Шмелёв: «При живой Оле я не искал тебя — после мне нашла тебя — она. Так я верю. Больше не могу сказать».
И. С. постепенно привыкает к тому, что его услышали Там. Он пишет об «отошедшей», какое прекрасное было лицо заснувшей навсегда жены «под вуалью в белых лилиях».
«Оля тебя направила, свела нас вместе. Разве ты не видишь?»
И ещё: «Она была мне дана. Теперь ты мне даёшься. Чего боишься?»
Одновременно об этом же у Ольги Александровны: «Вы знаете, как странно, но даже Ваши близкие мне дороги. Как прекрасна, верно, была О. А. Но ведь Она и есть, и Вы это знаете! Она так же с Вами, как папа мой со мной. Знаете, всякий раз, когда нам предстоит пережить тяжёлое, Он, папочка, снится маме, как бы ободряя её. И мы всегда выскакиваем из беды. О. А., конечно, всегда хранит Вас…» И опять: «Вы должны мне поверить, что Вы очень, очень дороги мне».
Ивану Сергеевичу доставляет огромное удовольствие подчёркивать в её письмах дорогие признания:
«Мой милый, родной, прекрасный, непрерывно думаю о Вас, днём и ночью. Я то плачу, то смеюсь, и никому невозможно открыться, даже маме, которая наконец рядом, и я никуда её от себя не отпускаю, пока Сергей ищет работу в Арнхеме».
«Всё это время душа моя поёт в радости неописуемой. Пою, целыми днями пою. Я сама не знаю, отчего это такая сила, влекущая все движения души к Вам… Как хорошо было бы вдруг очутиться у Вас в Париже! Если бы Вы знали, как много я пережила сердцем, как себя не любила, как хуже, хуже всех себя считала. Я бесконечно боюсь ошибки, разочарования во мне у Вас… Писать красиво могу только Вам. Быть может, то Ваш гипноз, гипноз Вашего великого таланта?!.. Это всё Вы, который воскрешает ушедшее от нас. И видится Она, прекрасная, убогая, любимая превыше сил — в разливах рек весенних, в зное полдня, в кистях рябины ярких, в морозах жгучих крещенских… Вы меня вытолкнули к солнцу своим внутренним горением и солнцем. И это так чудесно».
И. С. подчёркивает эти слова и на полях оставляет свою помету: «Боже мой!»
Но по закону вечной драматургии жизни неумолимая действительность напомнила нашим адресатам о разгорающейся мировой войне оккупацией Гитлером Голландии и Франции, размещением оккупационных властей, постепенным исчезновением продовольственных и прочих товаров в магазинах, прекращением железнодорожного движения. Годовой перерыв почтовой связи — какие уж там пересылки подарков, если объявлен запрет нового хозяина Европы на почтовое и железнодорожное сообщение,— в их представлении означал вечность.
Едва возобновилось сообщение,— но теперь свастика на конвертах предупреждала о военной цензуре вермахта,— они осторожно обмениваются скупыми сведениями, не доверяя победным маршам по радио. Ольга Александровна в целях конспирации называет Россию «бабушкой», а Гитлера — хирургом-недоучкой. Иван Сергеевич считает главным в войне свержение большевизма: «Господи! — пишет Шмелёв своему другу Ильину,— увижу ли освобождённую Россию?!..» Увы, он надеется, что Европа вспомнила о своём «предательстве России» времён революции. «Ныне искупается грех мира… Поймут ли, что в главной сути гитлеризм — производное большевизма? И если сразит первый, должны покончить и со вторым. Иначе — не будет Правды».
Позже Правду России в этой страшной войне и Субботина, и Шмелёв увидят в том, что большевизму-сталинизму не удастся присвоить себе заслугу Победы народной Правды России.



2. В Берлине


Ольга Субботина с мамой, братом Сергеем и отчимом — он теперь преподавал в русском университете в Берлине — как-то обустроились в стране, гостеприимно встречавшей в 20-е годы недавних врагов по Первой империалистической войне. Гостеприимство по-немецки означало выгодный обмен слабой послевоенной марки на царские рубли и беспрепятственную организацию русских газетных и книжных издательств. Это было лучше, чем недавнее «мешочничество мамы» в России. Но у Субботиных-Овчинниковых с деньгами и здесь было негусто, надо определяться с работой. Можно бы попробовать себя в качестве книжного художника-иллюстратора, она ведь неплохо рисует… Лучше бы маме не напоминать ей об этом!
В короткий период жизни в Москве и посещения художественной школы, совпавший с безумными революционными двадцатыми годами, склонная к рисованию Оля Субботина не приняла «вхутемасовских» новаций. Это стало вторым после потери отца жизненным потрясением её тонкой душевной организации. Здесь, как казалось Ольге, рисовали уродство и откровенно пренебрежительно отнеслись к её и без того робким начинаниям. Ей сочувствовал один преподаватель «из бывших», но и он не посмел её защитить.

Провинциально и убеждённо традиционная сущность Ольги была потрясена так глубоко, позорный свист за спиной, воображаемый ею, сбежавшей прямо во время работы с натурой, так травмировал юную душу, что о продолжении учёбы, работы в этом направлении не могло быть и речи.
Ольга окончила в Берлине медицинские курсы и устроилась в госпиталь, в лабораторию. Она любила порядок, чистоту, ответственность не меньше немецких коллег, бурно и глубоко переживала любую мелочь в отношениях с сотрудниками, что-то рассказывала матери, но особого ничего не случалось, чего ждёт каждая девушка. Ходила в православный храм, молила Бога «помянуть душу усопшего раба Александра», отца своего, и это было безотчётное моление о том, чтобы встретить в жизни подобного человека, представлявшегося ей идеалом мужчины.
Но на её пути оказывалась врачебная братия, прагматичная и циничная, и прочая шушера вместо мужчин: душевно больные, нестойкие, ненадёжные… Все они, как оказалось, не могли ничего значить для Ольги, но вызвали позднее целые следствия ревности со стороны Ивана Сергеевича. Его пристального внимания стоил только Джордж Фрост Кеннан, будущий дипломат. Ему-то как раз И. С., при всей его чуткости, не скоро придаст нужное значение. Впрочем, так старалась внушить себе, а позже Ивану Сергеевичу сама Ольга.
Однажды в её жизни появится этот американец, его приведёт в дом отчим, знакомя интересующегося всем русским иностранца, вежливого, льстиво-восторженного, чего не заметить простодушным. Он исчезнет почти так же неожиданно, как и появился, успев произвести на Ольгу сильное впечатление. Она будет многие годы прислушиваться к этому имени по приёмнику, делать вырезки из газет. В последний раз имя дипломата Джорджа Кеннана возникнет в связи с планами Шмелёва уехать в Америку, уже после войны, и так же, как в Берлине начала тридцатых годов, Д. Кеннан не оправдает её надежд.
Но годы шли, торя путь размышлениям и осознанному бытию. Ольга Александровна вместе с братом, как и вся русская берлинская молодёжь, посещала лекции и беседы Ивана Александровича Ильина, горделиво числила себя его духовной ученицей, жадно ловила литературные новости, сосредоточившиеся к этому времени в Париже, разделяя вместе с Иваном Александровичем любовь к рассказам и повестям Шмелёва, в которых продолжала жить Россия, свято хранимая ими в своём сердце.
Приезд известного, горячо всеми любимого писателя в Берлин, торжественный чай после его выступления были пронизаны ностальгией, экзальтацией самого высокого напряжения. Ольга Александровна сидела на скамье в двух шагах от Ивана Сергеевича, она хорошо видела его, худого, измождённого страданиями и трудами, слышала его голос, завораживающий — это было общеизвестно — слушателей своей духоподъёмностью. Он был похож — на героя её девичьих грёз… воплощение качеств её отца.
Вечером Шмелёв уехал из Берлина в Париж. Она не решилась подойти к нему.
Жизнь потекла своим чередом, в работе и посещениях церкви.
Ещё раньше, причащаясь с маленькой племянницей — это давало основание предполагать, что она замужем, она отметила присутствие в храме незнакомца. Именно так это было воспринято человеком, чей пристальный взгляд она почувствовала на себе. Ольга что-то решила для себя. Хорошее лицо, скромный облик, робость и замкнутость. Предстояло рассеять сомнения незнакомца относительно маленькой родственницы.
После нескольких обменов взглядами, почти «случайных» столкновений — если вы завершаете третий десяток жизни, вам вряд ли пристала беззаботность,— затеплилось общение. Молодой человек оказался голландцем Арнольдом Бредиусом, из старинной, известной у себя на родине фамилии, волею провидения нашедшим себя в православии, к чему у него в семье отнеслись с пониманием, причины которого позже поймёт и Ольга.
События развивались бы более гладко и стремительно, если бы не комплексы с той и другой стороны. Не надеясь на взаимность, Арнольд на некоторое время исчезает из Берлина. Потом появляется в храме снова. Теперь, несколько наученная горьким опытом потерь, Ольга вдохновляет его, даёт понять, что он ей небезразличен и даже более того. Знакомит с братом Серёжей, потом с мамой. Находит общих знакомых с сестрой молодого человека Элизабет. Арнольд делает предложение, его просят дать немного времени на размышление, но готовы познакомиться с его семьёй.
Так начинает разгораться огонёк надежды на более счастливую участь у того и у другой. Арнольд много страдал, его ужасная тайна связана с его протестантским духовником и преподавателем музыки, которому неопытный подросток доверился, как отцу. История была замята благодаря связям семьи, прелат был подвергнут изгнанию из Голландии. Об этой истории когда-то что-то проскользнуло и в берлинской прессе, некоторое время обсуждалось в добропорядочных протестантских кругах, но потом забылось, как забывается всё на свете.
Но только не Арнольдом — ему для душевного возрождения понадобились годы, и вот теперь замерцала надежда на полное исцеление благодаря Ольге, самоотверженно кинувшейся на помощь.
После обмена визитами Арнольд познакомил поближе Ольгу с сестрой Бетти, которая была замужем за русским офицером. Во времена первой русской эмиграции было престижно — или модно, трудно теперь сказать,— жениться и выходить замуж за русских, так велико было уважение ко всему русскому.
Ольга ездила в Гаагу с братом Сергеем.
Начались хлопоты, связанные с предстоящей свадьбой,— время самое замечательное в жизни всех невест и женихов. Вежливость, чуткость Ара, как она его сразу стала называть, его уступчивость, немелочность, особенно уважение к ней пленили её гордое израненное сердце, вынужденное один на один выйти на поединок с жизнью в Европе.
Бредиусы — большой клан родственников — довольно спокойно приняли правила, предложенные молодой русской: её ортодоксальную набожность, сопровождающее её любое движение достоинство, умение сохранять некоторую дистанцию, что даже импонировало их собственной замкнутости. Только сёстры — вторая, художник, жила с мужем в Америке — исподтишка ждали случая поставить на место эту гордячку русскую. Однако затруднительно затевать склоки, живя каждый своим домом. Приличия будут соблюдаться, хотя и не всегда успешно.
После венчания в русском соборе в Берлине (кажется, если взять во внимание маленькую оговорку где-то в письмах, ещё и в протестантской церкви) молодым предстояло, после небольшого свадебного вояжа, жить в Голландии. Сразу из храма уехали домой младший брат Корнелиус (Кес) и сестра Элизабет, а новобрачные — вечерним поездом Берлин—Гаага.
Мама Александра Александровна и Сергей ещё долго стояли на опустевшем перроне со смешанным чувством тревоги и облегчения.
Оля последнее время была так напряжена, так неровна: то она ходила, как «агнец, приготовленный к закланию», как говаривал отчим — он был уже очень болен и вскоре умрёт,— то становилась не в меру весёлая. Понять её было невозможно, спросить — тем более. И вот она уехала, заверив маму и брата, что выхлопочет им вызов в Нидерланды. С тех пор как победили национал-социалисты, уезжали все русские, и не только русские, кто как мог.
Они почувствовали чей-то взгляд — мимо них не торопясь прошли двое военных в коричневой форме, поскрипывая свежей кожей портупеи. Значит, уходи от греха.
Да, вот и вышла Оленька замуж. Бредиусы, отец и брат, производили самое благоприятное впечатление своей воспитанностью, ровностью, но кто знает, как оно окажется на деле. Ах, Оля, Оля, в какое время приходится жить, и кто бы мог подумать, куда занесёт судьба, и чтобы девушка взяла на себя ответственность за всю семью, и только на неё и могла быть теперь надежда — Сергею работы здесь не достать. Войной пахнет атмосфера Берлина. Александра Александровна только молча переживала всё случившееся на её веку.

В двухместном купе, обитом тёмно-вишнёвым бархатом, с плотно закрытой дверью, после короткого общения с кондуктором Ольге наконец вздохнулось свободнее. Тихо покачивались чуть провисшая сетка и защитный тёмно-вишнёвый полог, чтобы не упасть во время сна, обитый бархатом того же цвета, что и скамья напротив. Мягко горел ночничок — Ольга не выносила яркого света. За окном, плотно задёрнутым, едва скрылись из глаз мама и Серёжа, остались, должно быть, далеко позади окраины Берлина. Наконец-то! Наконец-то она может, не помня себя от радости, вскричать, как в фильме «Багдадский вор», шедшем в немецких синема, кричит выпущенный из бутылки джинн: «Free! Free!» Вот она, свобода!
Разместив чемоданы, Олин и свой, Арнольд вопросительно взглянул на жену: они ложатся? Или заказать ужин? Или надо выйти, ненадолго оставить жену одну?
Разумеется, выйти. И он вышел, испытывая не покидающее его спокойное удовлетворение всем происшедшим с ним так легко и быстро, как он и не представлял. Не предполагал, что так просто и сердечно всё произойдёт с женитьбой: естественно и сердечно, как только и возможно у этих открытых русских. И сестра Бетти не жалеет, что вышла замуж за русского: говорит, наши голландские мужчины не бывают такими открытыми и добродушными.
Ольга, оставшись одна, кивнула своим мыслям: да, она всегда будет руководить мужем. Он слишком деликатен для этой жизни. Эта его семья… нечуткие они, особенно сестрица. Их надо будет сразу поставить на место. Они так привыкли командовать Арнольдом. Она напомнит им, и брату Кесу, и сёстрам, что Арнольд по праву старшего из детей…
Увидела себя в зеркале над постелью напротив, поправила причёску, уложенную накануне свадьбы у знакомого мастера. Вынула из сумочки пудреницу, внимательно осмотрела лицо, привычно проконтролировала: подпудрить нос? Ну да, немаленький, даже очень длинный, но, как говорила баба Таня в рыбинском их доме, на каждую хрюшу найдётся, ну, понятно кто. Зато у неё красивый лоб и глаза необычно посаженные. Узкое лицо. Немного бледновато. Но зачем же румяна, как не для лёгкого румянца на щеках? А её ручки и стройные ножки… нет, она не собирается вспоминать, сколько комплиментов слышала от своих поклонников,— они были её недостойны.
Неслучайно она встретила будущего мужа в церкви. Она молила Бога послать ей его. Она сразу, как встретилась с ним глазами, поняла: это её судьба. Неизвестно, когда бы он решился подойти, если б не её изобретательность. И если б не Иван Александрович, которого она попросила присутствовать при встрече с отцом Арнольда. И как Ар был счастлив, когда она его впервые поцеловала.
Ей стало покойно от сознания своей прежде не испытанной власти над мужчиной. Арнольд любит её, так никто прежде не относился к ней, ни в чьих глазах не читала она это уважительное повиновение. И без пошлости, без наглых рук! О Господи Боже! Да что мужчины знают о девичьем сердце! Как же трудно встретить своего человека. Сколько пошлости хлебнёшь, сколько грязи на тебя налепят и сплетнями обернут, как куклу тряпками. Кажется, не встреть она такого, как Ар, она бы не выдержала нового разочарования. В тридцать лет нельзя ошибаться — это поражение…
Осторожно заглянул муж: можно? Ну конечно, можно. Сейчас наконец время спокойно всё расставить по своим местам. Здесь они совершенно одни, никто не помешает разговору по душам. Она показала мужу глазами место напротив — так можно смотреть друг другу прямо глаза в глаза.
— Ар, я всё знала прежде, чем ты мог об этом догадываться. Нашлись «добрые» люди… как это будет по-голландски? — «просветили», по-немецки это klatschen, то есть сплетничать, в вашем языке что-то похожее?.. Прекрасно, я способна к языкам, я давно обнаружила, что далёкие предки у вас с немцами общие… Не в этом дело, а вот что меня ничьи досужие сплетни не могли бы остановить. У меня обо всём собственное мнение… Ар, милый, не надо так переживать, ведь мы же теперь родные люди, мы роднее родственников по крови.
У Арнольда лицо всё равно оставалось замкнутым, подавленным. Ах, он не понял её. Она испугалась, кинулась гладить его лицо, целовать.
— Вот увидишь, всё будет хорошо. Я прежде всего хочу быть тебе родной, родней сестёр. Разве это не прекрасно — быть как сестра и брат? Ближе любых других вокруг нас? Нам некуда торопиться…
Арнольд наконец благодарно улыбнулся. Сколько такта в его избраннице!
Ей правда было хорошо от сознания своего благородного намерения стать другом, незаменимой доброй подругой своему мужу. Сколько понадобится сил и душевной щедрости, Ольга тогда не предполагала. Долго и старательно — может быть, всю жизнь,— она будет отодвигать честный разговор с собой.
Предоставленные самим себе в отданном им Бюннике, Ольга и Арнольд вплотную приблизились к узнаванию друг друга. Ольга наконец вполне вкусила сладость независимости и безоговорочного преклонения со стороны мужа, в те времена увлечённого русской музыкой, русской живописью и литературой, а значит, и женой, наследницей духовных богатств своего народа. Материальный достаток — может, и не такой уж «не самый главный»,— Ольге тоже был предоставлен мужем.
Странно только, что этого очень скоро стало казаться недостаточным для спокойной уверенности, что она получила именно то, что хотела, и хотела именно того, к чему стремилась, выходя замуж.
Но мама и брат, ещё оставшиеся в Берлине, могли быть уверены, что Оле удастся выхлопотать для них разрешение переехать из милитаризирующейся гитлеровской Германии в пока ещё спокойную Голландию. Хорошо зная свою дочь, мама старалась в письмах поддерживать в ней умиротворённость.
Словом, Ольга Александровна, если верить её письмам,— пусть мама не беспокоится,— будет всегда считать свой брак удачным, если не счастливым. Главное, исполненным самых благородных намерений принести добро близким — маме с братом и избраннику.
В 1939 году Александра Александровна послала в подарок ко дню ангела дочери — 9 июня, в день памяти равноапостольной Ольги,— новую книгу рассказов И. С. Шмелёва — разумеется, на русском языке, особенно желанном для них в море романо-германских наречий. Легко владея ими, Ольга Александровна всё отдала бы, чтобы слышать вокруг себя только родную речь.
Тоска, недовольство всё чаще и откровеннее прочитывались матерью в письмах Ольги. Дочь писала, что Арнольду как старшему сыну не оказывают должного уважения, не понимают его, тонкого, начитанного человека, опростившегося до деревенского мужика, и только она одна разделяет с ним любовь к сельской жизни, вникает в хозяйство, обожает всякую живность, всякий росток. И очень устаёт. Если хотя бы не коварные родственники, сестра Бетти, младший брат Корнелиус, прикинувшийся хорошим, чутким…
И нельзя было спросить дочку, такое ли уж всё это имеет важное значение, когда любишь и любящий муж отвечает взаимностью. Впрочем, вопросы часто не разрешаются матерям, и такие матери, как Александра Александровна, не задают таких вопросов. Но Оля неизменно успокаивает её: значит, так надо.
Позже Ивану Сергеевичу она напишет о замужестве подробно, но не сразу и не всё.
«Я не с отчаяния, не с обиды, не в порыве и не назло ушла к нерусскому. В этом нерусском я нашла тогда больше, чем в окружающих меня своих. Я подходила к людям, нося в себе идеал, м.б., образ моего отца. Искала нечто определённое. В тех своих, кого я встречала, было всё так мелко… Молодёжь в эмиграции меня поразила своим духовным уродством. А мужчины, как будто соскочившие со стержня, не представляли уже больше того, что делает мужчину ценным. Дух они вообще всякий в себе гасили. Были, верно, и другие, но мне Бог не привёл встретить. Я много перенесла неправды, горя. Прошу тебя, спроси у моего посажённого отца Ивана Александровича Ильина! — я осталась очень русской!
В муже я нашла человека, близкого по духу. В нём нет совсем той грубой силы, которую я так не люблю в мужчинах. Он верующий по-нашему. Россию любит и знает.
И другое — он в чём-то дитя, с большим надломом в жизни. Меня И. А. (Ильин) предупреждал, что трудно мне будет. Но я взялась. И перед алтарём (и нашим тоже!) сказала «да». Страстный он любитель книг, скупает за безумные деньги, и, неразрезанные, стоят они в шкафу. Это любовницы его неласканные. У него воскресенье, понедельник, будни, Рождество, Пасха — всё одно, один день долга.
Дитя он, беспомощный ребёнок. Всем верит. Ему бы кабинетным человеком, профессором быть, а не с жульём-мужиками дело иметь…
Теперь с тобой, любя тебя, я предоставила всё теченью. Я скажу тебе больше: за всё на себя взяла бы ответ, даже за грех, за всякое решенье, которое не убило бы, не искалечило бы другую жизнь. Будь ты здесь, я доказала бы тебе это! Ну, приезжай! Я дам тебе всю нежность. Я ни у кого не отнимаю, ибо никто на это и не посягает…»
Это был её ответ на упрёк, что она выбрала «чужое». Здесь каждое слово взвешено Ольгой Александровной и требует разъяснений. Но получается ли от этого яснее картина? Важные детали выявляются не сразу. Вот очередные.
«Как я ушла к чужому? Я, кажется, писала тебе (или порвала?) о его потрясении в детстве. По воле родителя — кальвинизм ужасно тут проявлен — Ара (он старший) отдали учиться музыке (орган!) — он был и музыкален, и мечтателен, и религиозен. С восторгом принял это учение и… Может быть, ты слышал о скандале в Голландии, об одном известном органисте homosexual-е? Об этом мой отчим ещё в России слышал. Его тогда выслали из Голландии. Уехал в Вену, оттуда, тоже со скандалом, в Америку…
Ару было лет 9–10. Мальчишка бился, кусался, до истерики, до исступленья. На его глазах учитель проделывал гадости со старшими, которые тоже отбивались, били стульями «патрона»… Мне только один раз муж сказал: «Отвратительная глыба мяса, периной на меня рухнула и всё душила…» Так продолжалось около двух лет, пока не раскрылось другими. Ар, по приказу отца, всё равно обязан был стать пастором. Он изучил все религии, был в Лондоне, Париже, Берлине. Учась, он понял, что кальвинизм — не Церковь, просто ничто. Всецело он был взят Православием».
Как познакомились?
Далее следует рассказ о том, как он был в Берлине, видел Ольгу в церкви, была она с крестницей своей, он решил, что замужем… У Ольги после её любви — её горя — оставались Господь и молитва: она рыдала «не помня себя». И вдруг почувствовала чей-то взгляд… Узнав у старосты храма её адрес, он представился отчиму Александру Александровичу Овчинникову.
Он был у своего доктора. Ему ничего не пришлось объяснять: что всё прошло, что любовь — счастье, что… Доктор ему на пороге уже крикнул «Вы любите? Вы здоровы!»
«А я? Я им была от смерти отогрета. Меня он чутко понял. Ждал терпеливо годы, пока забуду. Он полюбил даже того… ушедшего… Странно?! Впервые целовал и молился на ту, которую целовал. Всю израненную, он меня успокоил. Я стала ему дорога… и всё же слишком… мама. Я мамой и осталась. Так всё время. Берегу его, помогаю бороться с жизнью. Отца переупрямить. За все его «аллюры» Ар прослыл в роду чудаком. Его вера, ученье, женитьба — разве не чудачество? На бедной? Русской? Кто такие русские? Казаки? Свечки жрут, руками мясо держат? Православие? А что это такое?
Я отказала! Гордо! Отказала, когда мы были уже обручены. Когда потеряла уже место в клинике. Умер отчим, брат Серёжа лежал при смерти, чудо спасло его. Это был сент.— окт. 1936 года, когда ты был в Берлине! Муж поругался с отцом, уехал и заявил, что будет сельским хозяином, а что с пастором его бы оставили в покое. Я ему это советовала. Я тогда уже вела его. И правильно вела. Мне и доктор его, и И. А. сказали это.
Я выпрямила ему волю, давала слова для отца, поддерживала его.
Любила ли его? Да, любила, но не так, как тебя… Мама… Няня… Я не могла ему вся, всей душой отдаться, без оглядки, как это — ему? И я всё время помнила, что надо ему помочь и быть начеку».
Итог: «Он дитя до жути. Уйти к другому невозможно. Не даст он согласия на развод. У нас же был с ним разговор об этом: "Нет, этого никогда не будет!"»
Итак, Ольге Александровне приходилось и приходится сверять свои действия с состоянием мужа. Она взяла на себя определённые обязанности: не волновать, не травмировать мужа. Уж не говоря об определённой недосказанности, позволяющей трактовать их отношения по-разному.
Нетрудно догадаться, как будет склонен понимать «травму Ара» И. С.: как мужчина, он почувствует определённое облегчение. Но надолго ли?
И поможет ли им обдумываемая Ольгой встреча в Арнхеме, где работает брат Сергей? «Я бы уехала на отдых. Муж объявил, что ему некогда, что я могу отдыхать одна, сколько хочу…» — О. А. уже обдумывает момент времени.
И конечно, И. С. не мог не обратить внимания, что до встречи с будущим мужем у О. А. была её «любовь, её горе» и что муж даже «полюбил того… ушедшего». Полюбил ушедшего? Это как понимать? Каждый может понимать в меру отпущенных ему возможностей.
Так было положено начало неизбежному обращению в личное прошлое их обоих, о чём И. С. очень скоро пожалеет и что доставит ему много боли и мало понимания.
А пока что И. С. полон добрых живительных чувств и надежд. Некоторые размолвки они преодолевают во время многословных объяснений.
В день святой Ольги поздравление живой и посещение «отошедшей» на русском кладбище в де-Буа сливаются в сознании Ивана Сергеевича: «…Был на могилке. Много цветов, берёза-то как раскинулась — крест обняла, могилку — снуют муравьи по ней. Высокий восьмиконечный дубовый крест, с накрытием, как на Вашем родимом Севере, в Угличе где-нибудь, в Ростове — бывал я там. Лампадка в фонарике-часовне, образок Богоматери, литой, старинный, горькое написание словами Остромира. Солнце, ветерок задувает свечки, "вечная память"».
Его застаёт на кладбище время теперь уже каждодневной «переклички» в 11 часов вечера с новоявленной О. А.: «Я слышу, и мне легко».

К списку номеров журнала «ДЕНЬ И НОЧЬ» | К содержанию номера