АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Александр Иличевский

Белая лошадь

БЕЛАЯ ЛОШАДЬ

 


Даже когда самый близкий человек сходит с ума, все равно это происходит внезапно.
В ту ночь моя бабушка, 1914 года рождения, вошла в комнату в тот самый момент, когда у меня была расстегнута ширинка, а девушка по имени Мишель Левин пыталась высвободить из моих "Райфл" существенную часть моего alter ego.
Но прежде скользнула белая тень, и кто-то подступил к окну из глубины заднего дворика, уже наполненного мглой. Туман к вечеру переливался в город с Золотого Рога, соединявшего прогретый залив и ледяной океан. До жилых кварталов побережья доносилось гудение буя-ревуна, отмечавшего фарватер, ему вторили корабли, перекликаясь друг с другом — стонали, будто раненые большие звери. Сколько вечеров я провел напротив этого ревуна, поднявшись на небольшой утес. Днем эта скала была облюбована сивучами, а вечером там обычно стоял я — с бутылкой "Гиннес" в руке, закусив фильтр "Кента". Я приходил туда тосковать об оставленной на родине жизни, восточный край которой омывался теми же волнами, что ходили холмами и рвами у меня в ногах. Я стоял и неотрывно смотрел то на абрис противоположного берега, то на самый красивый в мире мост, полторы мили которого были означены желтоватым перламутром гирлянд противотуманных фонарей. На линию моста как раз и приходилась точка росы: именно тут замешивалось тесто облаков, которые, прежде чем оторваться от поверхности Земли, заливали город и побережье. Я стоял, глядя в бельма великого слепца — своей судьбы, покуда державшей меня в колбе, наподобие гомункула. Слепец никак не хотел выпустить меня на свободу становления или хотя бы шваркнуть колбу о скалы, черневшие внизу антрацитовым мокрым блеском.
От таких невеселых вечеров перед океанской стихией моим отдохновением была Мишель Левин. По крайней мере, в ее присутствии я ничего не боялся, не испугался я и промелькнувшей тени, а постарался сосредоточиться на том отдельном от реальности мире, что создавался сейчас на поверхности моего тела.
Дядя Марк поселил меня в цокольном этаже с моими бабушками Симой и Ариной: Серафимой Иосифовной — мамой Марка и моего отца, и Ариной Герасимовной, матерью моей мамы. Сам он с семьей занимал средние два яруса нашего дома на 25-й авеню, которым владел надутый тайванец, живший на последнем этаже. Он ходил, выпятив живот, и за все семь лет не кивнул мне ни разу в ответ на мои приветствия.
Я боялся потревожить Марка и его жену Ирку (им хватало двух детей и еще одной старухи — третьей в нашей богадельне была Гита Исааковна, бабушка Ирки), так что я пользовался окном как дверью. Пробираясь к себе через задний двор сразу из парадного, я обычно пугал до смерти бабу Гиту, слегка тронувшуюся умом на заре Перестройки, когда один за другим умерли от лейкоза родители Ирки.
Гита боялась всего на свете: бедности, прямых солнечных лучей, сквозняков, гриппа, нашего лендлорда, советскую власть, но особенно воров, за которых принимала и меня. Она неустанно страшилась, кто там шастает на заднем дворике, и когда в очередной раз настигала мою милость на лестнице, орала: "Фу! Оборванец! Напугал! Через окно только покойники ходят! Когда уже явятся твои родители?! Что за воспитание?! Это преступление, а не воспитание!"
Баба Гита была сгорбленной, с развороченными артритом ногами, востроносой старушкой. Она ковыляла по дому и непрерывно громко стонала, чтобы все знали, как она страдает, но мучилась она болями непритворно. В любой момент не было сомнений, в какой именно части дома она находится. Даже ночью, в темноте и тумане, Гита стояла на деке, опершись на перила, и тоже стонала, но в четверть голоса.
Иркина бабка находила общий язык с моей Аришей — обе были глуховаты и не раздражали друг друга переспрашиванием, часто просто кивали, так и не расслышав друг друга. Гита была единственной выжившей из большой семьи, обитавшей до войны в местечке под Киевом: родители и пять ее младших сестер сгинули в Бабьем Яру. Она выжила, потому что оказалась в июне 1941 года в Ялте в санатории, откуда отец велел ей телеграммой не возвращаться, а ехать сразу в Баку к его троюродной сестре. Соседки у них во дворе на улице Монтина шептались, что после войны Гита ездила на пепелище, чтобы выкопать в саду тайник с фамильными драгоценностями. Судачили, что понемногу она продавала — то брошку, то браслетик — и на это ей удалось вырастить и выдать замуж дочь. Главную, по ее словам, часть ей удалось перевезти за океан. "Но никто не знает, — добавлял Марк, — что это за камни, может, это аметисты, с нее станется. В жизни своей не возьму в руки бриллиант, который моя внучатая теща пронесла через океан в прямой кишке".
Я уговаривал себя, что меня лично все это не касается, и молча отворачивался от устрашающе жалкой мегеры, чтобы сдвинуть в сторону половинку стекла и шагнуть через подоконник. Я любил это окно. Оно стало для меня порогом новой, хоть часто и безрадостной, но загадочной жизни. Тайна важна в жизни, к счастью, я рано это понял: когда она, тайна, есть под рукой — жить интересно. Ибо что такое смысл, как не тайна в ауре понимания?
Сима вошла, прижимая к груди сжатые кулачки. Невидящий взгляд ее перемещался по комнате. Мы интересовали ее меньше всего, но Мишель поняла, что позади в комнате происходит что-то невероятное, вскочила, но испугалась и бухнулась мне на колени.
— Is she a sleep-walker? — прошептала она, красавица с пышно вьющимися пшеничными волосами, моя учительница английского из Jewish Family and Children Services, считавшая, что лучший способ обучения иностранному языку — болтовня в постели.
Сима скользнула по нам взглядом и заговорила, сильней прижимая кулачки к груди, будто что-то жгло ее сердце:
— Миша, я давно хотела тебе рассказать. Когда отправилась в Москву, я в Баку приехала электричкой и наняла на перроне носильщика. Он повел меня к стоянке такси. Он почти бежал, и я за ним едва поспевала. Как вдруг на ступеньках вокзала меня остановил высокий красивый старик, в макинтоше, с зонтом на руке. Он сказал: "Вы не знаете меня. Я дружил с вашим отцом. Когда вы были девочкой, он просил в письмах присматривать за вами. Вы выросли, и после войны я нашел вас. Я следил за вами издали. Я несколько раз поджидал вас у больницы в Насосном, когда вы заканчивали дежурство. Мне надо было написать вашему отцу, что вы здоровы. И я ему написал. Я посылал вам деньги. Знаете, что? Поезжайте к отцу в Калифорнию, вот вам мой совет. У него есть апельсиновая плантация. Он будет рад вам".
Сима так торопилась, будто спешила рассказать ускользающий сон, который, если не успеть им поделиться, исчезнет совсем. Я молчал, Мишель села на кровати и уже порывалась встать. Я взял ее за руку.
— Я так перепугалась, — выдохнула бабушка, — что не вымолвила ни слова. Я только кивнула и поторопилась за носильщиком.
— Ба, твой отец умер в 1952 году, у нас есть свидетельство о смерти.
— Но мне было сказано, что он ждет меня. Такой благородный человек не станет обманывать.
— А деньги ты от него получала?
— Да, от какого-то Голосовкера, — вдруг потеряв к рассказу интерес, произнесла Сима. — Мать запрещала брать. Она всю жизнь тряслась, что узнают про нее. В анкетах спрашивали: есть ли родственники за границей? Она отвечала: нет, ни боже мой. А то, что люди осудят, ей было плевать. Отец развода ей не дал, все надеялся, что она к нему приедет в Калифорнию. А мать плевала и второй раз вышла, за комиссара. Отец переживал, писал письма, просил приехать. Потом Голосовкер этот. Я отсылала деньги обратно, хотя мальчики мои голодали.
— Ба, ты сейчас от меня хочешь что?
— Отвези меня в Лос-Анджелес, — сказала Сима и глаза ее наполнились слезами.
Мишель при этих словах повернулась ко мне с поднятыми бровями. — Хорошо, ба, — простонал я, — обещаю, мы поедем с тобой в Лос-Анджелес.
Сима кивнула и улыбнулась:
— Когда я настигла носильщика, я обернулась. Старик стоял и смотрел мне вслед. Красивое, благородное лицо!
Она так же неслышно, ступая с носка на пятку, вышла.
Мишель округлила глаза:
— До LA шесть часов минимум, — прошептала дочь советского шахматиста, попавшая в США еще младенцем.
Я знал, что моя старуха дверь закрыла неплотно и теперь стоит, прислушивается к нашему разговору. — Но сюда-то она как-то доехала, — сказал я.
Мишель пожала плечами и время снова стало вязким и медовым, постепенно смешиваясь с морским привкусом тумана, к которому присоединялось наше дыхание.
Наконец Мишель вскрикнула, и еще раз, как вдруг над нами из приоткрытой двери раздался голос: "Миша, не делай девочке больно!"
Я взревел и кинулся закрывать за старухой дверь, когда она бросилась восвояси. В этом доме не было замков, чертов тайванец экономил на всем, даже на сливных бачках, — и тут я увидел, как Сима, метнувшаяся прочь со скоростью перепуганной черепахи, наталкивается на Аришу, застывшую в коридоре с ночным горшком в руке, — и дальше я полчаса занимаюсь устранением аварии.
Сима спряталась наверху, Ариша вернулась к себе и сидела, как всегда в последние годы, у окна, смотрела в ночь с обычным своим выражением сокрушенного болезнью и тоской человека. Я возился с тряпкой и ведром и поглядывал на нее. Я знал этот ее взгляд еще с детства — я вырос с ней, а к Симе ездил с отцом только на лето набраться солнца и моря.
Сима была хорошим врачом, вечно погруженным в медицинскую литературу, в справочники и журналы, — со временем я понял, что только ум, сознающий свои пределы и желающий их расширить, является по-настоящему профессиональным. Училась она в Перми (в Молотове, как она называла этот город по старой памяти), и на первом курсе медицинского института ее едва не отчислили за любовь к животным. Студентов привели в лабораторию, поставили полукругом у застекленной камеры, куда поместили собаку, а потом пустили туда хлор. Первокурсники должны были стоять и записывать стадии умирания собаки. Сима устроила скандал, истерику, разнесла лабораторию, чуть сама не отравилась хлором, собаку спасла, но ее решили отчислить. Спас ее отчим — старый большевик Семен Кайдалов, бывший комиссар 11-й Красной армии, освободивший Азербайджан от мусаватистского правительства и английских войск под командованием генерала Денстервиля.
Всю жизнь Сима привечала окрестных собак, кормила и лечила: зашивала надорванные уши и порванные шкуры. Часто я видел ее в кресле в саду, меланхолично штопающую шелковой ниткой очередную здоровенную кавказскую овчарку. Псов она обычно звала одинаково ласково: Барсик. Эти церберы в нашем дворе не переводились, не говоря о кошках.
Любимый диагноз бабушки был "симулянтикус натураликус", причем ставила она его безошибочно. Не раз я ездил с ней в трущобы на окраинах Баку, в разбросанные на пустырях "нахаловки", где люди из нищих горных районов жили в построенных без разрешения властей скорлупках, собранных из найденного на свалке хлама, где царили антисанитария и туберкулез, случались холера и тиф, а врачей встречали словно богов. Мне это нравилось: я всегда испытывал враждебность со стороны мальчишек-аборигенов, но не там, не в "нахаловках". Тем более прокатиться рядом с водителем в машине скорой помощи было само по себе счастьем. На прощание Симочка совала мне в ладонь горсть никелевой мелочи.
Сима растила детей в одиночку. Мой папа в детстве страстно завидовал двум своим одноклассникам, у которых были отцы. Последнее, что он помнит о деде, кадровом военном: как он сидит у него на коленях и теребит кобуру. Сима в конце войны была призвана в прифронтовой госпиталь под Могилевом. Она оставила в детдоме двух младших детей — шестимесячную Марину и полуторагодовалого Марка, но взяла с собой старшего —
моего отца. Марина вскоре умерла от скарлатины, а когда бабушка забирала Марка в 1945 году из детдома, он еще не умел ходить. Знаю по себе: дети капризничают и скучают в основном потому, что у взрослых что-то не ладится. В госпитале Сима в наказание запирала отца в чулан. Однажды она выволокла его через минуту и, встряхнув, сказала: "Ты так плохо ведешь себя, а у нас папу убили".
О том, что человек и вселенная не разделены границей, я стал думать именно тогда, в первые месяцы жизни в Сан-Франциско, когда увидел, что Сима уходит в какой-то свой особый мир. Что это было — шизофрения или деменция, — мне неведомо. Сима была счастлива, порой казалось, что этот уход для нее — избавление наяву, что ей никогда особенно не хотелось жить, и теперь открывшийся ей новый мир — мир воспоминаний и слепков чувств, пережитых когда-то, есть своего рода Великий Театр, который искали и обрели наконец герои "Золотого ключика". И тот высокий красивый старик, что привиделся Симе на ступеньках Бакинского вокзала, как раз и был обитателем того нового мира, что овладел ею — и мной заодно.
"Войну и революцию везешь на Дикий Запад, смотри за ними в оба", — напутствовал меня в Шереметьево отец, и я вспомнил, что Арина — 1905 года рождения. Отец планировал остаться в Москве сколько понадобится: мать тогда чуть не померла, ее внезапно прооперировали за два дня до назначенного отъезда и собирались оперировать повторно. Отменять наш караван за океан и через континенты было невозможно; к тому же в Калтехе меня ждала аспирантура. Как я собирался продержаться почти в одиночку на чужбине с двумя бабками — одной уже тайно спятившей, но пока еще не обнаружившей безумие, а другой — слабой, как соломинка, — думать было некогда, поезд уже тронулся, и надо было успеть заскочить на подножку.
Летели мы через Анкоридж. По аэропорту я катил инвалидное кресло с Аришей, она боялась пути, но твердо решила лететь, чтобы не обременять больную дочь. Сима ковыляла за нами, прижимая к груди обшарпанный чемоданчик с документами, фотографиями, письмами и тетрадями-памятками. В них содержались скрупулезные перечисления событий, дат, личных и исторических, все, что могло бы помочь ей восстановить в случае очередного провала памяти свою личность. Она испещряла листки в клетку с момента, когда начала терять долговременную память. Делала она это своим нечитаемым медицинским почерком, разобрать который были способны только фармацевты и ее сыновья. Чемоданчик замедлял наше передвижение, но Сима наотрез отказывалась уложить его вместе с моими двумя баулами, набитыми книгами.
Аэробус был полон стариков и медиков, казалось, мы попали не то в госпиталь, не то в санитарный поезд. От страха и ответственности я срочно напился вместе с одним кардиологом, сопровождавшим с реаниматологами наш немощный спецрейс. На середине пути Ариша, когда я снова плелся мимо нее меж рядов, заполненных встревоженными, спящими, осовевшими лицами, потянула меня за рукав. Она плакала. "Миш, куда ж мы едем? На кудыкину гору?" Я боялся, что она увидит, в каком я состоянии, и хотел ускользнуть, но буркнул: "Куда, куда… Все будет нормально, ба". Но тут я стушевался и сел рядом. "Может, вернемся?" — хрипло спросила Ариша. Я хотел было ответить, но не смог и сам заплакал, не стыдясь уже своих пьяных слез. Тогда Ариша погладила меня по плечу и сказала: "Поспи". И я заснул, положив голову ей на колени, как когда-то в детстве, когда летом ехали с ней в Харьков в общем вагоне.
В Сан-Франциско дядя Марк, бывший инженер-химик, замешивал эмигрантскую квашню хлеба насущного на слезах и поте, добытых сантехническими работами. Он называл себя со стыдливой гордостью "золотарем" и прибавлял, что мал золотник да дорог, а отец подшучивал: "Дерьмо к деньгам, Марик, терпи". Марк встретил меня подарком — огромным Buick Station Wagon с застучавшим уже мотором, который мне предстояло капитально перебрать. В багажнике лежала пачка перетянутых шпагатом журналов Playboy и Penthouse. Однако в мои 23 года я еще не понимал, ради чего существуют фотографии обнаженных женщин. Восьмицилиндровый "бьюик", буковой масти, с пружинными кожаными диванами, похожими на спины бегемотиков, был огромен и красив, как двухмачтовая яхта. На шоссе он не мчался, а плыл, но в поворотах был валок и чересчур раскачивался на рессорах при занятии любовью.
Марк был младшим любимым сыном Симы. Каждый день после работы он принимал душ, ужинал и спускался к матери. Но однажды она его встретила, смущенно улыбаясь, и заговорила о Голосовкере, снова рассказала о встрече с ним на вокзале. Марк кивал еле живой, ничего не понимая от усталости, и тут Сима его спрашивает: "Ты кто? Марик или Ося?" Но Марку было все равно, прибитый жизнью и усталостью, он не стал расстраиваться — ведь мама была с ним рядом и в безопасности. Уж на что я тогда был юн и впечатлителен, но и то начинал догадываться, что безумие не самое страшное: главное, чтобы не было больно.
Когда однажды утром через несколько недель после случая с Мишель я проснулся, передо мной сидела Сима. Она была в чистенькой блузке, с повязанной косынкой и будто снова находилась в дороге — обнимала свой заветный фибровый чемоданчик, со всеми архивными пожитками. Поверх него Сима держала фотографию своего отца: портрет в три четверти, темноволосый импозантный дядька с окладистой бородой, в тройке, с дугой часовой цепочки.
Ариша тоже была здесь — сидела у окна, смотрела безучастно в сад. Не надо было быть мною, чтобы понять, что старухи что-то задумали.
Видя, что я открыл глаза, Сима торжественно зачитала надпись на обороте фотографии: "Дорогая жена моя, Генриетта. Посылаю вам свой портрет. Надеюсь, ты все еще сможешь меня узнать. Новостей у меня не много. В прошлом году я стал совладельцем Neft Jewelry, где проработал 12 лет. А этой весной приобрел пять акров апельсиновых плантаций неподалеку от Pasadena. Я буду рад, если Симочка надпишет мне открытку по адресу 1539 Pleasant Avenue, Los Angeles. Будьте здоровы. Post скриптum. Вчера ходил к нотариусу. Если ты сохранишь Симочке мою фамилию, она сможет получить по моему завещанию. 28 мая 1929 года".
Сима многозначительно взглянула на меня вместе со своим отцом и спросила:
— Мишенька, поедем, да?
Я застонал, повторяя интонацию Гиты Исааковны, и снова закрыл глаза. Я давно не жил с обеими старухами — с тринадцати своих лет, когда сгинул в интернате, потом в институте, в аспирантуре. И вот сейчас детство возвращалось навыворот: теперь не старухи заботились обо мне, а мне приходилось учиться принимать в них участие.
И тут на меня что-то нашло, что-то повернулось горячо во мне. Не знаю, сострадание ли к маленькой девочке, оставленной матерью без отца, или мучительно жалкое, страстное желание обрести родственных покровителей на чужбине, холодной, как космос, — этакое отчаянное желание нащупать в новой неведомой еще пустоте дно, хоть какое-то основание, которое даже не чтобы можно было попытаться обрести, но от которого хотя бы можно было оттолкнуться.
Я открыл глаза и сам не узнал свой голос:
— Поехали!
Серафима кивнула и приложила фотографию отца к губам.
Но тут прохрипела Арина:
— Я одна не останусь.
— Она одна не останется, — подтвердила Серафима. — Я говорила с Голосовкером, он велел ехать всем вместе.
Через час мы уже выехали из города, миновали южный его пригород Дэли Сити и запетляли ввиду стальной размашисто холмистой равнины прибоя по скалистому берегу, на запад от которого за багряной полосой заката простиралась великая нежилая пустошь целой земной полусферы — Тихого океана.
Множество раз мне впоследствии доводилось проезжать те места — до Хафмунбэй, до Монтеррея, где на скалах кипят колонии сивучей, где из волн показываются самурайские флажки — плавники касаток, или киты, вспучивая горы воды, пускают оглушительные фонтаны, перевертываются на рифленое свое брюхо, скользя под катером, пугая залпами брызг туристов, — и катер, качнувшись на поднятой левиафаном волне, устремляется к берегу.
Дорога вдоль океана — Первый хайвей — стремится, карабкается, спускается и закладывает серпантины по направлению к Санта-Барбаре. Добраться по нему до Лос-Анджелеса могли бы всерьез попробовать только Бонни и Клайд, им было все равно: влюбленные часов не наблюдают. Сочетание отвесных скал, океанского прибоя, вересковых холмов и неба отпечатывается на сетчатке. По Первому надо ездить глядя в оба: он чересчур извилист и увлекает по сторонам видами, здесь часты туманы, поскольку холодное течение вплотную подходит к побережью. С холмов в сумерках и на рассвете струятся реки белой тьмы. В одну из них я как-то спустя годы влетел уже в потемках: капота собственного не вижу, а на спидометре 60 миль в час.
Серафима сидела рядом со мной, все так же держа на коленях свой чемодан и разглаживая на нем ладошками фотографию отца. Я косился на нее и думал, что вот эта безотцовщина, глодавшая ее в детстве, передалась и моему отцу. Дед, муж ее, был убит на Втором Белорусском — далее все это перешло родовой травмой ко мне. Вдруг я почувствовал жалость — к ней, к ее отцу, к его внуку. И обида моя на моего собственного отца, занозившая когда-то мне какую-то неясную область сознания, стала отступать. Необъяснимо я почувствовал единение с Симой в ее сумасшествии, сильней сжал руль обеими руками и поддал газу.
Ехали мы молча, радио ловило через пятое на десятое, и наконец, когда мы поднялись особенно высоко над океаном, я не выдержал и спросил, повернувшись к Симе: "Ну как, ба, красиво?" Я не рассчитывал, конечно, что Серафима выйдет из своего встревожено-мечтательного состояния. Очевидно было, что она волнуется перед встречей с неведомым прошлым. Но она повернулась ко мне, и я услышал: "В двадцать шестом году мы жили во Владикавказе. Отчим взял нас с матерью в командировку в Тифлис. Ехали мы по Военно-Грузинской дороге. С тех пор мое сердце занято".
Иногда я посматривал на крохотную Аришу, почти затерявшуюся в кожаных просторах "бьюика", в зеркало заднего вида и видел, что она снова плачет. Слезы блестели в морщинах у рта, и она, как обычно, неотрывно смотрела в окно своими выцветшими от катаракты глазами.
— Я кушать хочу, — сказала моя кормилица.
Мы пообедали в Хафмунбэй — в курином царстве KFC, где я рассмотрел карту внимательней и понял, что если мы немедленно не подадимся вглубь континента на 101-ю дорогу, то до Лос-Анджелеса за день не уложимся. Так что через час мы перевалили через хребты складок шельфа и вновь выровняли свой курс на юг. Снова я тревожно посматривал то на старух, то на портрет прадеда, некогда пересекшего полмира и прибывшего морем через Йокогаму на Западное побережье. Его взгляд, пристально нахмуренный, будто его обладатель стоял впередсмотрящим на носу корабля, придавал мне решимости, и больше я не обмирал от груза ответственности за старух и не думал о возвращении.
Каким образом нам удалось доехать и вернуться — ведомо лишь провидению.
Плезант-авеню оказалась расположенной у одного из самых старых шоссе Лос-Анджелеса — Санта-Ана, узенького двухполосного желоба с короткими разгонными аппендиксами: когда это шоссе проектировали, по городу ездили допотопные черепашьи "форды". Дом прадеда находился в некогда респектабельном районе, который теперь был заселен средним классом. Белье, конечно, там не полоскалось на ветру во дворах, но и среди машин, стоявших перед домами, не попалось ни одной BMW.
Наконец, дом 1539 был найден, и с этого момента берут отсчет двенадцать часов, что оказались, пожалуй, самыми необычными в моей жизни.
Дом прадеда был одним из двух нежилых особняков на Плезант-авеню. Стоял он на насыпи, вероятно, образованной когда-то при строительстве шоссе. Заросший лиловой бугенвиллеей, клематисом, олеандрами, сокрытый деревьями с раскидистыми кронами, с вывеской на заборе For Sale и с телефоном маклера из Fred’s Real Estate Enterprise, он был выставлен на продажу. Ушко калитки было замотано проволокой. С ней я справился, и мы со старухами поднялись по короткой террасе к крыльцу. Симу, казалось, дом не интересовал, она сосредоточенно цеплялась за перила и торопилась подняться. Ариша еле передвигала ноги, и я давал ей отдышаться после каждой преодоленной ступеньки.
Окна были кое-где повыбиты, а флигель увешан сплетением незакрепленных проводов. Я оставил старух у крыльца и обошел двухэтажный, крашенный голубоватой потрескавшейся краской дом, принадлежавший с тех пор, как прадед умер в 1952 году, еще трем-четырем владельцам. Ничего примечательного я не обнаружил, но чуть не провалился у флигеля в небольшой, заросший по краям травой бассейн, накрытый низкой кроной огромного фикуса и засыпанный почти доверху сухими листьями.
Когда я вернулся, Ариша сидела в обмороке на ступенях.
Сима держала ее за руку и с суровым выражением лица сосредоточенно вслушивалась в пульс.
Я перепугался не на шутку.
— Герасимовна, вы не имеете права помирать, — сказала строго Серафима и открыла чемодан, из которого извлекла стетоскоп, пузырек нашатыря, гильзу с нитроглицерином и манжету для измерения давления.
Ариша слабыми губами послушно взяла из ее пальцев таблетку и снова закрыла глаза. Сима намотала ей на руку манжету и энергично принялась пожимать грушу манометра. Мы перевели кое-как Аришу во флигель, оказавшийся гаражом, и уложили на автомобильный диванчик, снятый с какого-то четырехколесного раритета. Сима устроила ее ноги повыше головы и села с ней рядом.
Понемногу Ариша пришла в себя.
Я метнулся в KFC за куриными ножками и через час, когда уже стемнело, мы втроем с аппетитом перекусили. Ехать обратно по темени было нереально: мутные фары "бьюика" светили не дальше собственного бампера, и я принял решение заночевать. Сима устроилась на другом автомобильном диванчике среди какой-то рухляди, тщательно заправив под обивку выбившуюся пружину. Я принес из машины одеяла, спальник, "пенку", укрыл старух, постелил себе и снова скользнул за калитку, чтобы позвонить Марку.
— Идиот! — рявкнул Марк в ответ на мою мольбу не сообщать ни о чем отцу и бросил трубку.
Когда я вернулся, старухи спали. Завалился и я, но еще поворочался, пытаясь сообразить, что этот день значит для меня. Ничегошеньки я тогда не понял и не очень понимаю до сих пор, кроме какой-то невыражаемой словами важности.
Впоследствии я множество раз бывал в LA из-за Мишель, которая переехала на кампус UCSF завершать свою прерванную постдокторантуру. И, надо сказать, я не то что не полюбил Лос-Анджелес, я продолжаю его остерегаться. Для меня он отчего-то, с момента того моего первого визита с моими старухами, весь тонет в черно-белой затертости, в ливне царапин на старой пленке. Люди, с которыми мне приходилось встречаться в LA, отступая в памяти на полшага в прошлое, с неизбежностью оказываются преданы забвению в каком-нибудь заброшенном доме, засыпанном гремящими под случайным всплеском ветерка сухими листьями. Весь LA именно что затерт, новострой в нем почти не заметен. Дом, когда-то принадлежавший моему прадеду, давно уже продан, снесен, а на его месте стоит стеклянно-бетонная вилла, крытая настоящей красной черепицей, с изящным реечным навесом над новеньким бассейном, у которого обычно нежится пожилая загорелая пара.
В ту первую ночь я проснулся от нестерпимого желания отлить. Едва успел выскочить наружу и, пока струя не ослабевала напором, я смотрел на потемневший под крышей от зимних дождей дом с бельмами пыльных окон, залитых лунным светом. И тут я увидел, что на ступенях кто-то сидит. Холодок пробежал меж лопаток. Это была Сима. Только я оправился и хотел было к ней подойти, как раздался шум мотора, и у калитки остановилась машина. Из сада было не разглядеть наверняка какой марки, но, судя по тарахтящему звуку двигателя и силуэту, это был винтажный "форд" 1930-х годов. Распахнулась дверца, и с водительского кресла поднялся высокий человек. Я чуть не присвистнул от предчувствия, пронзившего меня. Человек был в шляпе "борсалино" и старомодном широкоплечем плаще, какой носили гангстеры у Копполы. Он открыл пассажирскую дверь, и из нее вышел бородатый мужчина. На нем был костюм-тройка, он опирался на трость. Он шагнул к калитке, и высокий поспешил перед ним ее открыть. Я увидал, как Сима торопливо спускается им навстречу. Я не мог пошевелиться от объявшего меня страха. Я даже беспомощно подумал, что хорошо, что я уже облегчился.
Бородатый обнял Симу, расцеловал, и они постояли минуты три, что-то торопливо говоря друг другу. Бородач отступил на шаг от нее, и я увидел, что глаза его блестят. Тут Сима протянула ему какую-то картонку. Он взглянул на нее и передал высокому, который приподнял шляпу, поклонился Симе, взлетел на ступени и взял чемодан, который она оставила без присмотра единственный раз за все путешествие. Бородач снова обнял Симу и поспешил вслед за высоким стариком вниз к калитке.
Наконец, я оттаял от ужаса и кинулся к террасе. Но не успел сделать и двух прыжков, как подо мной разверзлась пустота, и я рухнул со всего маху в перину сухих мертвых листьев, задев подбородком край бассейна.
Когда я выбрался сначала из нокаута и только потом из ямищи — их и след простыл.
Но я до сих пор — вы слышите? — я до сих пор слышу тот удаляющийся разболтанный, тарахтящий звук карбюраторного мотора.
Сима сидела на ступенях. Она плакала и улыбалась. Я сел рядом, все еще озаренный искрами, посыпавшимися из глаз при ударе. Как я только еще не сломал себе челюсть — не знаю.
Что-то в ту ночь произошло с Симой. Было ли это окончательным штурмом осадившей ее болезни или потрясением от случайного грабежа, в результате которого она была сломлена утратой фотографии отца и архивом — самым ценным, что у нее было, что составляло последний оплот ее ускользавшей из реальности личности и убившей в ней остатки разума, — я не знаю. Отныне она не произнесет ни одного членораздельного слова. Тихая улыбка счастья не оставит уголки ее рта. Проживет она еще долго, лет десять, но через год совсем перестанет узнавать сыновей.
Один из моих приездов к родителям случится за месяц до ее смерти. Я заеду к ней в Jewish Home и просижу рядом с уже высохшей, хрупкой, как пташка, Симой несколько минут. А когда встану и нагнусь ее поцеловать в последний раз, она вздрогнет и испуганно отстранится. Один врач мне потом скажет, что эта реакция людей, уведенных в небытие болезнью Альцгеймера, означает чудо: мощный всплеск исчезнувших эмоций.
В Сан-Франциско мы вернулись на следующий день только глубокой ночью. Сима теперь была мне не помощница. Ариша падала несколько раз в обморок, чемодан с аптечкой куда-то делся, и я подумывал о том, чтобы завезти старух в больницу, но что-то — вероятно, трусость — меня остановило.
В дом мы пробрались через окно, Арину я внес на руках.
Уложив старух, я вырубился и проспал до вечера.
Вечером меня разбудил звонок отца: он сказал, что маме сделали повторную операцию и что все в порядке. Когда связь оборвалась, я услышал хриплый голос дяди: "Поднимись".
Наверху я увидел сидящих за столом Ирку с Марком. Они сидели с потемневшими лицами. Ирка взглянула на меня заплаканными опухшими глазами и спросила: "Есть хочешь?" Прошлой ночью умерла во сне Гита, завтра похороны, дети сейчас у Иркиных сестер. Ирка снова стала плакать и протянула без сил руку через стол. Я увидел, что она перебирает горстку каких-то камушков, лежавших перед ней на пожелтевшей тряпице.
Это были несколько телесно-розоватых полупрозрачных сердоликов и шестигранный потрескавшийся стерженек горного хрусталя.
Я посмотрел на Марка.
Сокровище Гиты оказалось детским секретом из крымских камушков, который ее сестры привезли перед войной из Феодосии и закопали в саду. Это за ними она ездила на родину и потом хранила всю жизнь, видимо, постепенно уверяясь в том, что это бриллианты и изумруды, которых она никогда не держала в руках.
Ариша сохранила относительную ясность ума до последних своих дней. Пока я летел к ней, начав пить еще на пересадке во Франкфурте, пытался накорябать в записной книжке все, что помнил из ее рассказов, слышанных мною в детстве. Не знаю, куда делись эти мои пьяные каракули.
Точно могу сказать, что Аришу все любили. Она ни о ком не говорила плохо, не желала никому зла и гордилась этим. Она была смешливой, и даже когда немощь вдавила ее в землю, просила мать поставить ей кассету с записями Жванецкого. "Нормально, Григорий? — Отлично, Константин". Помню истории из ее детства, из крестьянской жизни, которой мне не удалось наблюдать нигде и никогда. Помню про куриные яйца в подоле, подобранные ею, девчонкой, на соломенной крыше, где несушка устроила кладку: Ариша забралась и с ними съехала вниз, перебила и в подоле успела донести до чугунка. Помню про то, как ребенком братья оставили ее после сенокоса на стогу, и она проплакала от страха полночи, глядя сверху на стаю волков, подобравшихся к стогу с полей, пока не примчался верхом старший брат и не отогнал волков выстрелами. Про то, как она улепетывала от племенного быка с кольцом в ноздрях, перелетев через ограду в два раза выше ее роста; про то, что в колхозные начальники попадали исключительно "пьяницы и лентяи", которые потом во время голода особенно лютовали при конфискациях. И про то, как умерли у нее на руках муж, мать и двое ее детей, про то, как умиравший свекор попросил сходить к одному из его сыновей, имевшему родство с председателем колхоза, попросить хлеба, а тот не дал, и она вернулась с пустыми руками, и свекор, увидев, что она ничего не принесла, не стал спрашивать, а только вздохнул — в последний раз.
Ариша после голода уехала в Баку и вышла второй раз замуж, вырастила маму, переехала к ней в Москву, где растила и нас с сестрой. Потом она оказалась в Калифорнии и застала правнука. И вот теперь мы едем всей семьей ее хоронить.
Сестра за рулем, я рядом, с грузом суточного перелета под глазами, мать с отцом мрачные и вымотанные. И вдруг сестра рассказывает, что, когда заказывала гроб и прочее, ей по телефону управляющий похоронной конторы сказал напоследок: "Ок, заметано, мы подадим вам белую лошадь".
Едва живая, сестра не поняла сразу и не переспросила, что это за белая лошадь, при чем тут лошадь вообще, и положила трубку. Но ночью проснулась от ужаса: ей снилось, что через весь город мы везем любимую Аришу на повозке, запряженной белой клячей. Мимо мчатся машины, Ариша сидит, свесив ноги, смеется и качает головой: "Нет, не доедем!"
Сестра подскочила, разбудила мужа, послала его спать к сыну и приехала к родителям рассказать про то, что по ее вине хоронить Аришу мы будем на телеге. Мать, ничего не поняв, расплакалась, а отец задумался и спросил:
— Хорошо. И кто из нас кучер?
В восемь утра сестра позвонила в похоронную контору.
— Простите, но мы решили, что не можем на лошади везти нашу бабушку на кладбище.
— На лошади? На какой лошади?
— Вы сами вчера сказали — на белой.
На том конце примолкли, соображая.
— Но "белая лошадь"… "Белая лошадь" — это катафалк! Это словечко такое специальное, дорогуша, понимаете?!
Аришу похоронили на участке, примыкающем к военному кладбищу.
Три года назад, гостя в Калифорнии, я заезжал к ней по дороге из LA — из странного, загадочного города, в котором нам довелось с Аришей побывать вместе. В тот день за оградой хоронили солдат, погибших в Ираке.
Когда я уходил, за моей спиной прозвучали оружейные залпы.
 


 


2015 


ГОРЛО УШУЛУКА

 


— Так вы в Персию?.. а когда вернетесь?.. — кричал вслед Максим Максимыч…
М. Лермонтов. "Герой нашего времени"

Никогда я не представлял себе жизни без походов. Многотрудное соитие с ландшафтом всегда было необходимой составляющей распорядка.
Тем августом в четвертый раз мы распутывали на байдарках выход в Каспийское море. Пройдя Сарабалык, с трепетом вошли в бронхи Дельты. Шел двенадцатый день наших плутаний в ериках и протоках. Двенадцать раз расплавленное солнце, дрожа, подымалось над кружевом воды, тонувшим в чащобе. Пятый раз я возвращался к завтраку, приструняя за собой по мелководью сазана на кукане. Сильная рыба раскрывала мясистые губы, взбрыкивала и, захлопав хвостом, танцевала меня на глубину.
В этом отпавшем от мира водном лабиринте, перемежаемом то плавнями, то степными, то лесистыми островами, пространство казалось сгустившимся до существенности отдельной вселенной. Здесь, то попадая в ловушки заросших чилимом проток, то отбрасываясь назад сильным встречным течением, можно было месяц петлять в пределах лишь нескольких квадратных сантиметров карты.
Нас было четверо; увлеченные каникулярным роздыхом, беззаботностью и рыбной ловлей, мы никуда не спешили. Все уже свыклись, что и в этом году нам моря не видать.
Один я все пробовал воду на вкус — не стала ли солоновата. Образ Персии — тревожная близость потустороннего мира солнечных призраков и неясных наслаждений — представал предо мной, когда ночью я выходил из палатки, и голова моя плыла среди звезд.
В каждом раскате я предчувствовал свободный ход взморья, крутую зыбь. Волна заламывала нос байдары, каркас скрипел и трещал, брызги горечью хлестали по губам, и весло на слете черпало воздух. Но скоро нас вновь обнимала стена зарослей, и мы снова шли вдоль, рыща вход в верную протоку.
Все шло своим чередом. Мы всласть загорали на широких отмелевых косах, испещренных заливными ямами, бухточками; объедались арбузами и помидорами, которыми затоваривались на встречных фермах.
На отмелях царило солнце. Черепахи плавали в нагретых ямах. Черепашата скусывали с панциря мамаши нити водорослей. Мы ловили песочных ужей и кормили их мальками, которых сцеживали из тех же ям. Ужи раздувались вдвое и после не хотели уползать от кормушки. Впереди у нас еще был тихий сентябрь в Крыму, напитанный горным теплом, как виноградная гроздь — солнцем.
И все-таки одна мысль время от времени омрачала мою беззаботность. Перед отъездом я не попрощался со своей девушкой. Мы были в ссоре. На вокзале в Саратове я сумел пробиться на переговорный пункт. В душной кабинке, прижимая к уху раскаленную трубку, я услышал ее молчание. Свист и потрескивание соединяли наши миры крепче крика.
Наконец я услышал:
— У меня будет ребенок.
Прошив вокзальную толчею, я впрыгнул в вагон уже на ходу. Остался в тамбуре, закурил. Поезд тянулся через Волгу. Прорва черной волжской воды, заваленной отражениями низких несущихся облаков, открывалась внизу. Вдали многокилометровой синусоидой пролетов шел автомобильный мост. Луна неподвижно бежала перед глазами.
Тогда впервые в жизни я испугался смерти, вдруг затрепетал всем существом. Раньше я был уверен, что не боюсь умереть, что если бояться смерти — не хватит сил жить. В походах я бравировал этим своим безразличием. И вдруг сейчас мне панически захотелось жить, остаться в живых — несмотря ни на что. Теперь ясно, что еще никогда я не был так близок, так готов к смерти, как перед тем походом. И новая жизнь, ради которой я должен был существовать во что бы то ни стало, столкнула внутри меня падучий камень. Отныне живое во мне вступило в смертельную схватку с небытием. И в этой борьбе я едва выжил.
Все пока шло своим чередом. Рыбалка на заре, завтрак, сборы, дневной переход, выбор стоянки, вечерняя ловля, ужин, мертвый блаженный сон.
И вот при разгрузке байдары я уронил в реку последнюю пачку соли.
На следующий день я сам вызвался сходить на ферму "Рассвет". Судя по карте, до нее было шесть-семь километров и за два часа я легко мог восполнить утрату.
Мы стояли на острове, образованном двумя мощными протоками. Формой он напоминал сжатое сердце. В его узком окончании к общему потоку присоединялся третий мощный рукав — Ушулук. В месте стечения рыскала и плясала сильная волна, полноводье валом пучилось в берега.
Не захватив с собой ничего, кроме сигарет и спичек, в одних шортах, босиком я отправился в путь. Судя по карте, дорог на острове было две, вместе они пунктирной петлей выписывали греческую букву "альфа". На одном из ее концов располагалась ферма, на другом заброшенный паром.
Песчаная дорога обжигала быстрый шаг, сбивала ступни. Иногда я заходил в траву, чтобы остудить подошвы.
Степной остров в низменностях был изборожден заболоченными ильменями, по их берегам росли стеной деревья. Обернувшись вокруг себя, уже нельзя было отличить одно направление от другого. Кругом все была степь, травы выше плеча — и вдали стеной то там, то здесь наваливались заросли, которые затем снова сменялись степью.
Приметив смещенье солнца по тому, как оно жжет щеку, висок, я сбавил шаг.
Через час я вышел к месту, где когда-то был паром. Высоко на берегу стоял запрокинутый ржавый дебаркадер.
Река широко неслась, дыша на плесе кругами неба, солнечным блеском.
Я было подумал, а не переплыть ли на ту сторону, чтобы берегом пробраться к Ушулуку, сориентироваться по другим паромным подъездам, найти стоянку рыбаков, — там в позапрошлом году стояла ватага сомятников. Но мне стало страшно, когда представил, что нахожусь на середине — и в обратную сторону столько же, сколько и вперед, а сил уже нет, и паника не дает умерить дыханье, сплавиться, поддавшись теченью.
Я поразился своему испугу. Никогда раньше такая преграда меня бы не остановила: потихоньку, потихоньку, но я бы все равно выплыл.
Развернувшись в обратный путь, я пытался сообразить, где пропустил развилку, вглядывался в редкие следы на дороге: то лошадиные, то собачьи.
Абсолютное одиночество на просторном открытом пространстве сражает сильнее, чем затерянность в чаще. По дороге на траве мне попадались цветные перышки — лазоревые, пестрые. Чтобы развлечься, я стал их собирать.
Наконец, мне встретились мои собственные босые следы.
В отчаянии я сел на дороге. Пересыпая из ладони в ладонь горячий песок, я обдумал свое положение. Песок был тонкий, неудержимо, как вода, вытекал из кулака.
Так ничего и не придумав, отправился дальше.
Но вот в каком-то месте почудилось верное ответвление, и скоро я пропал в травяных дебрях.
Заблудившись окончательно, снедаемый внимательным солнцем, я проплутал весь день меж двух проток, обтекавших остров. Из-за неверной оценки угла падения солнца я спутал одну реку с другой, течение которой направило меня в противоположную от стоянки сторону.
Пространственная ориентация от усталости дала сбой, все направления сломались или скомкались, голова медленно плыла над сочной степью, постепенно кругами подымаясь в вышину, но не обнаруживала вокруг ничего — кроме необитаемых белых пятен, залитых солнцем, как будто мира — внешнего этому острову — вовсе и не существовало.
Впереди меня часто взлетали птицы, с тугим хлопком они перешвыривали себя поодаль, взлетали и снова падали в траву. Каждый раз я спадал с шага и старался забрать в сторону, чтобы не наступить на гнездо. В одном из мест я вышел на поляну, заросшую маками. Пространство пылало вокруг от этих нежных, уже отцветающих растений. Широкие лепестки — с уже дряблым глянцем — ложились в ладонь, как большие влажные бабочки. Некоторые растения уже налились сырыми коробочками, я раздавил две, слизнул молочко и поспешил уйти.
Белоголовый орел-курганник следовал надо мной беспрестанным надзором. Птица плавала восходящими кругами над луговиной, и голова темно кружилась от запрокинутого взгляда.
Дикие кони, играя, валялись в духовитых травах. Почуяв человека, они взметывались, с грохотом кастаньет стакивались копытами — и я обмирал перед их демонической мощью: вспыхнув, кони неслись гнедым ветром, блистающим потоком мышц, стрелами шей. Избегая быть затоптанным, я прятался в тальник у ильменя, на лету распугивая зайцев, фазанов, пушечных коростелей, мгновенных гадюк.
Мои плутания по острову были ласковым мучением. Именно потому, что был увлечен вот этим скользящим ходом по захватывающей дух открытости степного острова, — я и позволил увлечь себя безвозвратно. Я словно бы попал в тревожный мир прозрачности, — который хоть и не отличался от реального мира, но содержал в себе принципиально иную существенность, иное время. Он мог бы, думал я, заключать в себе Хазарию. Древняя страна, некогда сгинувшая здесь, в Дельте, под наносами эстуария великой реки, проходила сквозь меня сверкающими глыбами воздуха, дымным дыханием очагов, ровным жестким ходом пастбищ. Смесь восхищенья и жути переполняла меня. Я не хотел и вспоминать о своем прошлом мире, он словно бы не существовал. Смерть наяву очаровывала меня, и если б друзья тогда меня сыскали, я бы сбежал, чтобы хоть еще немного продлить это ощущение затерянности, попытку проникнуть в забвение.
Я шел и понимал, что именно это мне и нужно было: не быть на людях, а пройтись, вышагать свою мысль, так обеспокоившую меня еще в дороге. Рождение моего ребенка парадоксально то освобождало меня от жизни, то порабощало, задавливало страхом смерти. Или — напротив, мне отчего-то казалось упоительным — отдаться всей этой великой массе природы, лечь в песок, перейти в чистую энергию травы, воздуха, ила, росы, солнца.
Весь день я проплутал по острову и уже предвкушал стремительный закат и ночь, полную звездной жути. Предчувствие снова заполошно захватило меня.
Наконец, уже теряя сознание, кинулся в реку. Пил я, как губка, — всем существом, пил до тех пор, пока вода не пошла из меня обратно, с теплым странным вкусом моего нутра.
Остыв, заметил в стороне небольшой табун. Лошади вели себя беспокойно. Несколько собак — штук пять или семь — вразнобой, играючи и бестолково нападали на лошадей, те вскидывались, неслись, но останавливались невдалеке. Собачки снова кружили, подбирались, и снова лошади, взбрыкнув, отмахивали от них.
На всякий случай я забрался на дерево — на огромную, размером с дом, ветлу. Ветви ее были спутаны космами травяного мусора, занесенного в крону половодьем. Из-за этого дерево было похоже на срубленную голову бородатого старика. Я выглядывал из-под его бровей.
Смеркалось, и комары стали свиваться в шаткие сизые столбы. Все яростней я отмахивался от них веткой.
Собаки наседали, лошади отбрыкивались.
Солнце стремительно садилось над степью, выплескивая в вышину два клинка. С запада на остров наваливался глубокий, бездонный от прозрачности сумрак. Я понял, что вот это — то, что вокруг, — и есть смерть, в лучшем ее виде. Что вот это небытие заброшенности — как раз и есть то, к чему я внутренне так стремился.
Вдруг среди темнеющего неба появились всадники. Их лошади плыли в траве, раскачивая крутые рыжие крупы, омывая их взмахами хвостов.
Я крикнул:
— Эй!
Два степняка подъехали шагом и с любопытством оглядели мой насест.
Молодые крепкие мужчины — один казах, другой, по виду, ногаец, — смотрели строго, за спинами качались дула ружей. Их лица были ясны.
Один, что был повыше, покрепче, спросил:
— Это ты весь остров истоптал?
Степняки рассматривали меня.
Я слез с дерева и рассказал, как заблудился.
Лошади вдали снова шарахнулись.
Ногаец всмотрелся, скинул ружье, засвистал.
Вдруг он выстрелил вверх, и еще, когда лошадь, ринувшись вперед, откинула его на спину.
Собаки прянули и, вытянувшись в линию, рысцой припустили прочь, скрылись в траве.
Казах пристукнул свою лошадь, и та пронесла вперед. Товарищи разминулись, их лошади потерлись головами, обернулись друг к другу.
— Это волки! — подсказал мне стрелявший.
Он был возбужден. Скоро подъехал его товарищ.
— Волки сытые, лошадь их не боится, — продолжил объяснять ногаец. — Волчата подросли, стая теперь их учит охотиться, натравливают на лошадей.
Через пять минут я обнимал казаха и ерзал на тугой лошадиной спине.
Ферма "Рассвет" состояла из остова коровника, двух хозблоков и барака. Над коровником обгоревшие стропила пересекали лиловое, заваленное рыжей рудою заката небо.
Во дворе нас встретили две молодые женщины, по-видимому, сестры. Одна в очках, в джинсах, строгий и внимательный взгляд, волосы подняты в хвостик. Другая — в светлом ситцевом платье, красивая, стройная, с годовалым ребенком на руках.
Я неловко соскользнул с крупа, чуть по щеке ожегшись конским волосом.
Лошадь отступила от меня — и отсвет заката озарил двор, оштукатуренные стены.
Я поклонился девушкам.
Спешившись, парни привязали лошадей и, что-то тихо сказав женам, пропали в доме. Девушки поспешили за ними.
Во дворе громоздилось разное хозяйственное старье: и плуг, и борона, и косилка, и колесный трактор, и аэросани, с деревянным пропеллером, с кабиной, закрытой мутным плексигласом; стояли две ржавые железные кровати с панцирной сеткой. Я слыхал, что зимой в этих краях по замерзшей реке передвигаются на "Буранах" или мотосанях.
Над входом был прикреплен ртутный уличный фонарь, едва брезжащий. Лошади терлись у столба с перекладиной, к которой проволокой был прикручен обрезок рельса.
Я все равно хотел пить и комары меня совсем уже заели.
Я присел на большой плоский камень, похожий на стесанный жернов.
Из дома вышли девушки, та, что была в очках, поспешила ко мне с солдатской рубашкой на руках:
— Наденьте, сейчас я брюки принесу.
Приняли меня любезно: одели, напоили из трехлитровой банки теплой кипяченой водой, откуда я прежде вынул, как бедренную кость, кипятильник; стали расспрашивать.
Руки у меня дрожали. Я боялся, что не удержу банку. С кипятильника капли текли по ноге.
Вытянув литра два и продохнув, я отвечал коротко, девушки ахали — и смеялись: как я так — в одних шортах и босиком — решился заблудиться?
Мне принесли солдатские брюки, я завязал штрипки.
Жены пастухов были прекрасны, как во сне. Точеные фигуры, красивые лица, исполненные достоинства жесты, точная речь. Еще одну девушку, чуть погодя вышедшую из дома, я не сумел разглядеть. Она постояла в тени и снова скрылась в доме. Я только успел заметить ее долгую, ломкую фигуру: как она, выпрямив ногу, отделяется поясницей от косяка, как, запаздывая, подается спина. Мгновенный озноб узнавания тогда коснулся моего лица.
Парня, что повыше, звали Русланом. Другого — Лешей.
Меня пригласили в дом, посадили за стол. Руслан был строгий и осанистый. Леша — худой и улыбчивый. Девушка в очках звалась Айсель, ее сестра — Гуля. Айсель была серьезна, ухаживала за всеми. Гуля улыбалась и ахала и держала на коленях крепкого младенца. Мальчика звали Темирлан.
Ужин состоял из вареной картошки, рыбы, крепко жаренной вместе с чешуей, очень соленой, и чая с печеньем.
Во время чая, когда, смутившись, я не знал, о чем начать говорить, в кухню вошла та девушка. Скромно, глубоко вздохнув, она уселась у входа на краешек стула. Вытянула шею и старалась не смотреть на нас. Она упиралась ладонями в колени, будто готова была тут же встать и выйти, если мешает.
Темирлан, похожий на китайского императора в младенчестве, играл отцовской плеткой, смеялся. Мать пересаживала его с одного колена на другое, он кусал ей запястье, она отнимала, играючи.
Руслан вдруг, ухмыльнувшись, спросил:
— На прошлой неделе волк овцу задрал, пришлось зарезать. Если б мы тебя не нашли, где б ты ночевал?
Подумав, я ответил:
— Я бы вышел к реке, ночевать у воды спокойней. Луна в омуте — соседка.
Казах засмеялся, зажмурив глаза, показал лошадиные зубы:
— Вот волки на водопой как раз ночью и выходят.
Айсель строго посмотрела на мужа, и Руслан посерьезнел:
— Пойдем, рыбу достать поможешь, — сказал он и отложил вилку.
Мы вышли на крыльцо. Леша выволок из сеней корыто, полное спутанных сетей. Втроем мы присели над ним на корточки. Потихоньку выбирая холодную сеть, втягивая ноздрями речную свежесть, мы расправляли кошель, выкладывали на перила крыльца, выпутывали рыб, под руками открывавшихся в путанке серебряными слитками.
— А почему вы волкодавом не обзаведетесь? Хорошая собака всегда в помощь, — сказал я.
— А ты попробуй ее прокорми, — ответил Руслан. — Овчарка за три дня целого барана съедает. А волки за все лето только два раза баловались.
Ткнув окурки в ящик с песком под пожарным стендом, мы зашли в дом.
Во все время мне страшно было взглянуть на эту девушку; что-то повернулось горячо во мне, когда она вошла. Я не знал ее имени и боялся спросить.
Она была и красива, и в то же время лицо ее было неуловимо нескладно, потерянно; взгляд умный, но смущенный настолько, что было неловко пытаться уловить ее зрачки, так как стало ясно: перед ней в воздухе незримо стоит нечто настолько неумолимое, что любое вмешательство человека — кощунством.
В доме тревожно пахло яблоками и речной сыростью.
Сестры относились к соседке по-разному. Айсель привечала ее. Увидев в дверях — как она настороженно остановилась, будто слепая, глядя не на тех, кто сидел за столом, а в сторону, на плиту, на кастрюли на ней, — она тут же подхватилась, встала:
— Садись, садись с нами.
И я видел, как Гуля пожала плечами, пересадила Темирлана и отвернулась.
Во все время разговора девушка сидела неподвижно. Но вдруг сказала, перебив Руслана, сказала громко и отчетливо:
— В прошлом году у займища рыбаки стояли. Один ходил ко мне, москвич тоже. Телефон оставил. Звал: приезжай, — сказав, она не пошевелилась.
Сестры переглянулись. Руслан слегка улыбнулся и отвел глаза. Леша хохотнул, показав две коренные коронки.
Не сразу я понял, что девушка слепа. Красота ее, немного вычурная, выводила взгляд из равновесия. На нее нельзя было смотреть прямо: слишком велика была сила, реявшая перед ее глазами, — ты сам словно бы слеп от избытка зрения. Украдкой взглядывая на нее, я никак не мог поверить, что она слепа. Настолько отчетливы были ее движенья, и только их взвешенность позволяла догадаться, что отношения с пространством у нее выверены, как у канатоходца баланс шага. Я тщательно осматривал ее одежду, оправленную юбку, белую блузку. Все вещи были безупречно чистыми, выглаженными. Господи, ну откуда я взял, что слепцы неопрятны?
— А я в Москве никогда не была, — вдруг сказала Айсель.
Во время ужина разговор так и не склеился. Я был все еще взвинчен, все еще хотел пить, и хоть уже и некуда было, хлебал чай — чашку за чашкой. Руки дрожали, когда я выбирал прыгающие кости из рыбы, которая не лезла в горло. Одеревеневшие икры подергивались судорогой, как у лошади. Мне все казалось, что я еще лечу над островом по грудь в траве, и река до неба вокруг встает неподвижным агатовым валом, рядом с которым жутко от давящей тягости пучины, — и суводь дышит, и солнце садится мне прямо в темя.
Наконец девушки убрали посуду со стола, и Руслан предложил мне посмотреть телевизор.
В темной пустой комнате беззвучно пылал экран, на нем летали гимнастки, объятые алыми струями лент. Я вспомнил, что в эти дни проходит Олимпиада, только никак не мог сообразить, в какой стране.
На полу перед телевизором был расстелен толстый ковер, ноги в нем неприятно утопали.
Заценив гимнасток, парни вышли покурить — я встал за ними.
Со двора к нам собрались три кота и лиловая кривоногая собачка. Спутавшись и потершись, они подались восвояси.
— Ты какого года? — начал я разговор.
— Восьмидесятого, — Руслан хлопнул себя по накаченному прессу, сбив комара.
— Давно из армии?
— Второй год.
— Где служил?
— В Чечне.
— Тяжко было?
— Всяко.
Руслан помолчал, дав понять, что не хочет говорить об этом. Но затянувшись пару раз, решил меня уважить.
— Там это, короче, интересно, когда по улице идешь, сидят старики, останавливают. По-казахски здороваются, спрашивают: как служишь, солдат? Они там все, кто в ссылке на целине был, по-нашему немного умеют.
— А ты где служил? — спросил я Лешу.
— Я в Монино, все два года. Я старше его на пять лет, — кивнул Леша на Руслана и засмеялся. Руслан в самом деле выглядел старше.
— А, знаю. Я там в музее авиации был, в Монино. Когда в школе учился, — вспомнил я.
— Вот как раз там, за ангарами, забор с колючей проволокой; а за ним казармы наши. Мы через музей в самоволку бегали.
— Вот как! — обрадовался я.
— Пошли, за водой сходим, — позвал нас Руслан. Он взял здоровый молочный бидон, а мне сунул в руку ведро.
В темноте, утопая в теплом песке, мы спустились к воде.
Луна дрожала и текла на стремнине.
Я зашел в воду поглубже, подождал, зачерпнул воды, стал переливать в бидон.
— А расскажите мне какую-нибудь интересную историю. Что тут у вас происходило?
— Интересную? — озадаченно переспросил Руслан, — и, задумавшись, вдруг улыбнулся белым от лунного света оскалом.
— Прошлой весной тракторист на спор сюда с того берега переехал. Лед гнулся и трещал, вода аж черная шла, бурлила под гусеницами. Был бы трезвый, точно б провалился. Однако переехал, заснул. Мы его к себе перетащили. А ночью река лопнула, лед пошел, торосы встали выше дома. Трактор тут до декабря стоял, насилу завели его.
Потихоньку мы разговорились.
Я много узнал нового. Например, что свое житье на ферме степняки называют: "стеречь на займище"; что стерегут они второй уже год, потому что в Самбовке работы нет никакой. Что осетр-самец зовется "хлыстом", а икряная самка — "мамкой". Что сомятина на "заготрыбе" идет по тридцать два рубля кило. Что степь леса не лучше — и кабаны еще опасней волков. Что даже днем по острову они никогда не ходят пешком, а только на мотоцикле, или на лошадях, и с ружьями. Что все те змеи, что не ужи, которых мы часто встречали, — все они ядовитые. Что специальный створчатый невод, который ставится в суводи на осетра, называется "рыжак". Что "сомовник" — такая снасть, сомовий крюк на шнуре, снабженном скользящим грузилом: сом иногда "балуется" — рвет из сетей рыбу, вместе с ячеей, тратит сеть, — в таком случае в следующий раз напротив сети ставят сомовник. Что "заниматься металлом" означает бродить по ракетным полигонам у Капустина Яра и собирать части ступеней ракет — для сдачи во вторсырье по выработке ценных металлов: палладия, титана, серебра. На этих ракетных полигонах нет ничего, кроме бугров, барханного оранжевого песка и родовых кладбищ кочевников. И еще я узнал, что здешняя порода лошадей — кончакская; что в Самбовке есть конезавод, чьи наездники регулярно участвуют в скачках на ипподроме в Казани и Саратове. Кончаки — стайеры, более других пород — "орловцев", "ахалтекинцев", "англичан" — выносливы на двойном спринте.
Пока мы разговаривали, у меня перед глазами стояло лицо той странной девушки. Мне казалось, что я всегда ее знал, но никак не мог вспомнить ее облик: казалось, что, возникая перед глазами, лицо словно бы слепило.
Мы вернулись с водой, Айсель перелила из бидона в выварку, поставила кипятиться белье.
Мы еще покурили на крыльце.
Тем временем Гуля соорудила мне постель. На кровать, стоявшую во дворе, водрузила перину, подушку, простыни — и все это забрала под противомоскитный балдахин, который подвязали на высоких спинках.
Светила луна, так ярко, что каждый предмет во дворе — кирпичи, коса, седло, уздечка — был виден в отчетливых подробностях.
Я побродил по двору, но стало отчего-то неуютно. К тому же неловко так выставлять свое любопытство. Очевидная нищета моих спасителей была чудовищна. Она была бы трагической, если бы особый устой их жизни не внушал уверенность в их силе.
Луна не давала мне заснуть. К тому же возбуждение, все еще владевшее и телом, и сознанием, словно бы приподымало меня над постелью, над сном, подставляя раскату лунного света над всей речной округой, над морщинистым блеском реки, над навалом песков, поросших травяной чащобой. Котенок попробовал подлезть под полог, потыкался, мяукая, в ногах, я не пустил его. Луна все выше наваливалась на грудь, на переносицу, подымая вокруг мертвенные стены строений, почернелое пространство вдали, ведшее к реке, ворох ослепших звезд.
Кое-как я уснул. Луна переместилась в мой сон. Видимо, потому, что несколько раз просыпался, сон был неглубоким.
Вдруг я услышал какой-то шорох.
Девушка вполоборота стояла подле моей постели. Ее сорочку просвечивала луна. Мучительный ее силуэт стоял надо мной в световом объеме тонкой ткани. Поведя рукой, она повернулась.
Я прошептал: "Привет", — и чуть приподнялся. Но вдруг понял, что лучше не шевелиться.
Оцепенело следя за ней, я погружался в транс.
Она то застывала, то делала шаг уверенно, будто притворялась.
Ее поступь длилась вечность.
Повернула за сарай, исчезла. Я остался один. И вот только тогда жуть охватила меня.
Мне не хватало воздуха, я закусил себе запястье.
И я понял. Девушка — лунатичка, ей все, что есть вокруг, — снится, и только сейчас — во сне — она способна видеть. Но как узнать, каково зрение у людей от рожденья слепых, какой мир им дал сотворить Господь? Вот это наложение небытия на бытие, невидимого на видимое — и свело меня с ума.
Я боялся пошевелиться. Закрыл глаза. И только бесконечность спустя я услышал шорох и стук: кто-то спрыгнул с небольшой высоты; шаги слышны почти не были, я не стал открывать глаза, я знал, что скользящей поступью она сейчас пройдет к дому и пойдет вдоль стены, облитой лунным светом. И вот нога ее настороженно повиснет в воздухе — и тень ступни, острая щиколотка, долгий переход к икре — весь этот замерший контур, чуть вкось отброшенный на стену, раскроил мой мозг и остался в нем навсегда.
И я подумал, засыпая: что же мы знаем о лунатизме? Как лунатик видит мир, каково его зрение? И вдруг увидел я весь остров, все его степное море, опрозрачневшее в корнях. Луна освещала все ровным, побледневшим замертво светом. Петлистые сусличьи норы опутывали провалы простора, травы в рост спускались в подземное пространство стеклянных пустот, белесые их космы пили влагу, сочившуюся сквозь пески и ил, — и дальше, у берега, тоже открывалось царство речной глубины, где сомы в ямах текли топляками, висели во сне сазаны, завораживающе пошевеливали плавниками.
И дальше думал я, уже почти свалившись в дрему: ясно, что сон — это мир в той же степени буквальный, сколь и условный. Не потому ли ангелы предпочитают являться именно во сне — чтобы их не смогли переспросить, чтобы понимали их твердо, без околичностей, которые недопустимы по самой природе сна. У лунатика глаза открыты — и сон его совпадает с реальностью. Сон лунатика, совпадая с миром, вытесняет его, становится прозрачным — так как не отличим от своей идеи — реальности. Да, если вещь свои попаданьем взрывает собственную идею, — она становится прозрачной. Вот почему так желанны незримые, но ощутимые сущности. Вот почему фантастично само стекло, а также — ветер-бес, прозрачные пчелы, девы с лунным лоном.
Все остальное я помню двояко: смутно — и вместе с тем та чрезвычайная быстрота событий, составивших пищу и плоть моего сознания, потрясенного ими, — от которой эта размытость и происходит — при небольшом усилии останавливается в ракурсе чрезвычайных подробностей, живых настолько, что мне не стоит никакого труда из этого богатства воссоздать еще более существенную реальность, чем та, руинами которой они и являются. Так при стремительном, смертельно опасном падении человек каждый ангстрем вертикали соотносит с отдельным мгновением жизни.
Утром я проснулся всех раньше и, собрав постель, наблюдал, как петух вышагивал по двору рассвет, как шаркал, пыля, как вставал на цыпочки, раскалывал клюв — и, открывшись до нутра, вдруг содрогался всем трубным своим телом, тряся гребешком, хвостовыми долгими дугами перьев.
Со двора стало видно далеко-далеко. Река с низины поднялась, проглянула, понеслась долгим легким блеском. Птицы только-только стали просыпаться в степи, вокруг там и тут вдруг рассыпались щебет, и свист, и барахтанье.
Первым проснулся Леша. Он вышел из дома в одних трусах, потянулся. Широко улыбнулся мне и помахал рукой: повел в кухню пить чай.
Чай был бледный, сладкий, я размешивал его алюминиевой ложечкой; ее ручку сгибали до отказа, затачивали на камне. Еще не проснувшись, я находился в какой-то яркой заторможенности послесонья, когда так легко застыть долгим взглядом на любом предмете, отдавшись прозрачному клею сна. Леша увлеченно зевал, но был бодр и подвижен, предлагая мне то варенья, то лепешек, и вдруг, махнув рукой, открыл один из трех ржавых холодильников, стоявших рядком у печки, достал свернутый плоский кусок вяленного мяса, с желтыми валиками жира.
Он вырвал из цветного журнала странички и на каждую срезал по спиральной полоске мяса.
— Это самый деликатес. Желудок коня, попробуй.
Я аккуратно взял в рот, распробовал и, преодолевая спазм отвращения, проглотил не жуя.
После чего хлебнул чаю и поспешил расспросить об обратной дороге.
Леша смущенно убрал мясо в холодильник.
— Нет проблем, — сказал он, — я провожу тебя до верного места. Оттуда ты сам дойдешь.
Я спросил у него, куда записать ему мой московский адрес и телефон.
— Запомни, — сказал я, — мой дом теперь ваш дом. Приедете в Москву — жду к себе. Непременно.
Леша заулыбался, нашел огрызок карандаша и протянул вместе с крохотной, пустой записной книжкой.
Мы тронулись в путь. Прежде чем выйти, я снял с себя солдатскую рубашку, сложил на край кровати и, снимая штаны, замешкался со штрипком, не развязывался.
Обратный путь оказался отчетливым и понятным. Несколько раз я сокрушался, узнавая те или иные приметные места — скопление кустов, или ближайший рисунок луга: низинку, ветлу на ней, скопище пижмы — желтой кляксой среди волнами повываленных конями трав.
Через час Леша остановился:
— Вон, видишь те деревья? Это берег Тангута. Иди прямо на них. Твоя стоянка выше по течению на полкилометра.
Я пожал Леше руку.
— Давай. Живи, — кивнул он и зашагал обратно.
Отыскав стоянку, я обнаружил своих друзей за шахматами. Большого впечатления мое появление на них не произвело.
— А где соль? — злобно спросил Герман.
— Да ладно тебе, Гера, — хохотнул Власов, передвигая фигуру. — Не посылай его никуда, а то мы тут до октября закукуем.
Ясно было, что напряжение спало и теперь они могут дать себе волю отыграться.
Через неделю мы завершили блуждания и, собрав снаряжение, выбрались на шоссе. Переночевали в Стрелецких песках — среди оранжевых барханчиков, утром приехали на вокзал. В Крым мы собирались попасть через Керченский пролив. Для этого были куплены билеты на вечерний поезд Астрахань — Анапа.
Однако сославшись на срочные хлопоты в Москве, я сошел с дистанции.
Озадаченные друзья всучили мне в нагрузку одну байдарку, сами закинулись в вагон и при отбытии помахали открытыми бутылками пива.
Я заночевал на вокзале. Он был полон, как во времена эвакуации. Группа бичей — две бабы в грубых платках и трое осоловевших парней — сидели неподалеку. Они постоянно громко интересовались отправкой какого-нибудь поезда, показывая всем, что они его как раз и поджидают. Когда время-поезд иссякали, бичи выбирали следующую отправку. Видимо, так они создавали себе уют осмысленности или готовили легенду для ментов, которые могли их прищучить за безбилетную ночевку в зале ожидания.
У меня тоже не было билета.
Вокзал был полон кавказцев, за последние годы подавшихся с Кавказа в Россию. По дороге в Астрахань я выслушал водителя-азербайджанца, который по-восточному сладко хвалил Россию. Рагиб рассказывал, как он готовится к получению гражданства и как не хочет возвращаться на родину.
— Астара — висельный город, понимаешь? "Виселица", если переводить на русский. Там один раз шах всех бунтовщиков повесил. Всех, кто смуту против него учинил, — полгорода вздернул. Такое жуткое место, понимаешь? А я человек веселый, уже всех на этой дороге знаю. Почти все тут мои друзья. Все менты. Потому что умею я с человеком общаться, да? — болтал нараспев томный Рагиб, похожий на актера, играющего злодеев в индийских мелодрамах.
Все пункты ДПС, которые мы миновали, напоминали блокпосты. Непременный шлагбаум, брустверы из бетонных блоков, БМП, ОМОН с автоматами на перевес, в бронежилетах. Уже здесь, в Астраханской области, чувствовалась близость Кавказа. Видимо, именно поэтому по ночному вокзалу милицейский патруль сновал с частотой раз в четверть часа. К тому же кругом было полно топтунов. В основном это были кавказцы, которые, гордясь своей деловой суетой, а также общительностью и горячностью легко себя выдавали. Тем не менее проворная эффективность их была очевидна. В какой-то момент они появлялись всей кучей вместе с милиционером, и потом вдруг все срывались с места и куда-то мчались врассыпную. Вся эта ночная деятельность меня отвлекала, я не мог заснуть. Наконец я сел в кресло, раскрыл записную книжку, чтобы написать письмо.
Зал ожидания был забит туркменскими цыганами. Они всем табором ехали в Ожерелье, к тамошней цыганской общине. Это были робкие мужики, загорелые до смоли, причесанные, в рубашках с отложными воротничками, в пиджаках, в которых они выглядели неловко присмиревшими. Цветастые их жены и сестры были с детьми, ошалевшие менты беспрерывно проверяли у них документы. Цыгане вели себя примерно, выстраивались в кружок, протягивали паспорта и ворохи бумаг, в которых сами не могли ничего прочесть.
Письмо не сочинялось. Кроме двух строчек, ничего написать не удалось. Зато меня приметил патруль — и на четвертый обход ко мне все-таки подошел капитан:
— А почему у тебя в тетради иероглифы? Арабские?
— Нет, — говорю, — это наоборот. Это еврейские буквы.
— Понял, — мент кивнул и отчалил к своим.
Забрав из камеры хранения байдарку, я выступил в обратный путь.
Днем уже был в Селитренном. А закат встречал на берегу Тангута.
Ночью я жался к реке. Мне все казалось, что с острова придут то волки, то кабанов вынесет. Так и заснул на влажном песке у кострища, под редкий, сонный, но оглушительный бой рыбы на плесе. Один раз сквозь сон я почувствовал неясную острую опасность, но не смог проснуться.
Утром спрятал в зарослях байдарку, умылся, согрел чаю.
Река текла, маслясь блеском. Текла сквозь тысячелетья.
И вдруг громовой топот раздался сзади в зарослях. На песчаный пятачок, на котором я размещался, выскочили два коня. Гнедой и белый, они смыкались грудями, подбивали себя коленами, взметывали хвосты, кусались. Вскакивали друг на друга снова и снова. Вдруг гнедой заржал. Ему ответил белый.
Я уже стоял в воде, готовый кинуться вплавь, как сначала гнедой, во всю раскрывшись прыть, сверг себя с берега в воду, за ним ринулся белый — и вдруг они оба словно бы затихли, скрывшись по шею водой, которую, храпя, мощно расталкивали, приподымаясь при каждом рывке. Волна от их проплыва ударила меня в грудь, я кинулся на берег, вглядываясь, как, сносимы течением, кони слабеют, закладывают дугу, выламываются на отмель, спотыкаясь и увязая, выбираются на берег, подымают морды, взлетают на откос, пропадают из виду.
Сначала я пожил спокойно у воды. Даже не особо прятался. Один раз сам вышел поздороваться с рыбаками. Поговорили. Занесло их с Ахтубы, сами из Минусинска, ловят судака в отвес на лягушонка.
Я не знаю, чего я желал, вновь стремясь оказаться на острове. И если бы знал наверняка, вряд ли бы там оказался. Замедлить время — мне было не под силу. Но прямое, сильное, как солнце, чувство узнавания — какое, возможно, душа испытывает, примериваясь к надолго оставленному телу, — вело меня снова быть здесь.
И только на второй день я выдвинулся в глубь острова.
Все здесь было по-прежнему. Так же орел ходил надо мной высоченными кругами, так же жарило солнце, в нем купались кони, только от травы стал веять какой-то сладковатый странный запах. Временами он доносился прямо из-под ног, но я никак не мог определить, растирая в ладонях сухие перистые соцветья, чья именно пыльца так мучает меня тлетворным духом.
Как зачарованный я вновь бродил по острову. Наконец вышел на дорогу и стал сверяться с солнцем, выбирая направление к ферме, как вдруг увидел на песчаном откосе чьи-то босые следы.
Я застыл, что-то трудно соображая. Снова и снова прикладывал я ступню, надавливая на шаг разными способами: с носка на пятку, с пятки на носок и равномерно. С мрачной точностью следы ложились один в один. Формы отпечатков пальцев, углы их расхождений совпадали идеально. Скоро я так натоптал вокруг, что перестал отличать старые следы от новых. Это помогло мне прийти в себя.
Дождя не было, это ясно. За десять дней следы как минимум должны были осыпаться. Я двинулся дальше. Следы появлялись то здесь, то там, никогда не идя непрерывной цепью.
Заночевал я в стогу. С вершины его можно было разглядеть тусклый ореол свеченья фермы.
Небо смежило веки, и звездная бездна опрокинулась мне в череп.
Всегда жутко лежать лицом к диску окоема, ночью особенно, до головокружения и жути, с которой упадаешь в прорву созвездий.
Чтобы заснуть, я стал вспоминать названья звезд. Узнал мигающий на излете ковша Арктур. Отыскал созвездие Короны. Она плыла, утопая в белесом мареве восходящей луны.
Я задыхался от душного запаха сена.
Волки появились внезапно, они словно бы втекли. Сначала чернота внизу всколыхнулась неясными змеями. Сгустки темноты петлисто покатились там и тут. С пухлого пружинного стога было плохо видно, но я различил несколько угловатых силуэтов, мигающих желтым стеклянистым огнем.
Я забарахтался в сене, стараясь подняться повыше. Часть стога осыпалась, ушла мягкой опорой из-под ног, я боялся соскользнуть.
Первым завыл тот, что расположился слева в арьергарде.
Только тогда я осознал всю серьезность положения.
Вой холодным широким клинком пронизывал тело.
Рассуждение оставило меня.
Над верхушками деревьев показалась луна, я различил четырех волков и человека.
Двойник мой сидел на земле, остановившийся его взгляд был направлен в сторону фермы. Весь его облик был воплощенной отчужденностью, и, если бы не точное совпадение внешности, я бы опознал в нем незнакомца.
Волки его словно бы не замечали, перебегая в самой от него близости.
Между нами по прямой взгляда было метров десять, не больше.
"Волки-то мелкие. Шакалы, что ли", — мелькнуло у меня в голове. Я закричал:
— А ну, пошли вон! Ату, ату! — и стал бросать в них зажженные спички.
Звери, казалось, приостановились. Я все еще вижу длинную худую морду с прикушенным набок языком, озаренную покатившимся от спички бледным шаром.
Спичками я старался попасть и в двойника. Лицо его было спокойно. Он смотрел себе на коленку. Одет был в солдатскую рубаху и штаны со штрипками. Он повернулся. Другую его щеку перечеркивала царапина. Это преломляло его внешность, и мозг мой зацепился за эту мету, чтобы отличить, уничтожить двойничество.
Волки явно передумали и сдали назад, но вдруг один наскочил на стог и с прыжка клацнул зубами под ногой.
Я рванулся вверх, уже зажженная спичка выпала из пальцев, сено вспыхнуло.
Ногой я старался сбить огонь, но он только рассыпался еще шире.
Скоро пелена огня отделила меня от волков, от двойника, по которому заплясали отсветы пламени. Он чуть улыбался, краешком губ.
Шум пламени опалил меня, стог был охвачен валом белого едкого дыма.
Я прыгнул из огня, покатился, хватая ладонями затрещавшие волосы.
Несколько мгновений я был вне соображенья.
Стог в яростном безмолвии пылал до неба.
Я не чувствовал тела своего. Пекло обожженное лицо, оно словно бы растворялось в дрожащем плавком воздухе, я исчезал, растекался, стараясь проникнуть в спасительную, остужающую темень.
Присев на корточки в стороне, я лихорадочно затягивался сигаретой.
Скоро налетели всадники. Они завертелись, обкладываясь на дыбы, вокруг догоравшего стога, спавшего до малиновой кучи золы.
Я встал им навстречу.
Их лица были стерты гневом и возбуждением от опасности.
Увидев меня, Руслан прибил лошадь, взметнул поводья.
Лошади всхрапывали, глухо перестукивая копытами по земле, вскидывали колени, вращали, закатывали глаза, налитые отсветом пламени; земля дрожала под ногами.
Первый удар пришелся через темя. Второй — между лопаток.
Не давая опомниться, преграждая ходом лошадей путь к бегству, степняки погнали меня к ферме. Голова гудела колоколом, удары плети жгли руки, — я пытался перехватить плеть, скинуть на себя всадника. Но скоро понял, что меня не слышат, — и, прикрыв руками голову, глаза, побежал.
Загнав меня во двор, Леша и Руслан спешились, стали вязать к столбу лошадей.
Женам Руслан крикнул, ударил кулаком воздух:
— Я же говорил, он это, его следы, меня не натянешь.
Ночь я провел вместе с коровой, которая чем-то болела и по временам издавала страшный стон, будто кто-то к ней подходил с ножом.
Я не спал. Петух вместе с полоской света проник в сарай. Он прокричался над моей головой. Птица сверху окатывала меня глазом — то одним, то другим, перекидывала на сторону алый гребешок.
Я отвернулся, опасаясь, что петух клюнет меня в ухо.
Горело лицо, опухшее от ссадин. Правый глаз видел темно и красно. Дрема тихонько сморила меня, и мне приснился двойник. Он лежал на боку среди пылающих маков. Голова его была запрокинута, в остановившихся белых глазах бежали гряды облаков.
Меня разбудил Леша, принесший воды умыться.
После в черном кулаке разжал два пузырька: перекиси и зеленки; дал кусок бинта.
В треугольнике зеркала, в котором дрожал и качался потолок, ныряла коровья морда с надрезанной губой и выставленной на языке глубокой язвой, тянулись пыльные пласты света у стропил, связки сухих трав, ряд разбитых горшков, — я старался выхватить то, что осталось от лица — и выводил по нему бинтом с пенящейся перекисью, лил зеленку.
Дважды навещал меня Леша. От него я узнал о себе многое. Оказывается, пока меня здесь не было, я зарезал овцу — ее без ноги нашли неподалеку от места нашей прошлой стоянки. Несколько дней назад я напал на сестру Леши — Гузель, утащил в заросли на ильмене и продержал до ночи. Полуживая она вернулась и третий день молчит, ничего нельзя от нее добиться. Далее, в двух местах на острове я поджигал сухую траву, едва не сгорел лодочный сарай, еле отлили его водой. Теперь мне, как объяснил Леша, предстояло отработать все убытки. Руслан сейчас очень зол на меня, утром он высчитал стоимость сожженного сена и в сердцах хотел отделать меня батогом. Но женщины удержали.
Все это Леша рассказывал, затачивая и оттягивая на наковаленке косу. Лезвие пело под оселком, я молчал, не отнекивался, и курил одну за другой.
Той ночью ко хлеву приходила Гузель. Она потихоньку стенала, плакала, стучала немощно камнем по замку.
Я шептал:
— Гузель, Гузель, прости.
Девушка не отвечала, только переставала хныкать, и удары по замку прекращались.
За три недели плена я накосил, наворошил и высушил три стога, раза в два выше моего роста. Леша неотступно присматривал за мной. Руслан изредка появлялся посмотреть на работу. Он никогда не заговаривал со мной. И с Лешей помалкивал.
Я видел краем глаза, как он присаживается на корточки, как закуривает; чувствовал его взгляд: я знал, он теряет разумение, вчера снова кто-то зарезал овцу, и третий день вокруг фермы все пески истоптаны босыми следами, я сам видел.
С заходом солнца заканчивая работу, я садился в траву, разжевывал кусок хлеба с солью и смотрел в остывающее небо. Почему-то тревожно было наблюдать сочетание двух разных светов: остатков прямого солнечного, которым еще сочились верхние слои атмосферы — и отраженного луны, осеребрившего подбрюшья лиловых облаков. Казалось, слияние этих двух освещений не было простым смешением, а рождало структуры прозрачности — подобно тому, как краски, сочетаясь по краям мазков, производят невиданные составы цветового объема. Или, точнее, подобно тому, как семейство гласных звуков, произведенных прямым дыханием легких, гортани, — сочетаясь со звуками согласными, отраженными от губ, неба, зубов, — рождают слово. Так вот, прозрачные эти структуры по случайной прихоти — не понять: воображения или восприятия — принимали форму разнокалиберных лодок: шлюпок, шаланд, швертботов, яликов, дубков, байдар, яхт, каравелл. И весь этот скоморошный, ярмарочный флот кружился и таял вверху, будто птичий немой базар, поглощаемый сгущающейся над морем близорукостью сумерек. Множество прозрачных букв-лодок, сочетаясь в слоги, текли, растворялись и вновь сгущались зрением в звуки — некой песни на неизвестном языке.
В ту ночь запылал мой первый стог.
Следующей ночью мы сторожили сено. С вилами в руках я зарылся поглубже в душную сухую траву. Руслан и Леша засели на двух ветлах, росших в отдалении. Посматривая во все стороны, они должны были предупредить меня, мигнув фонарем три раза.
Две ночи, проведенные в засаде, результата не дали. Половину второй я мирно проспал.
В субботу на закате Руслан пришел в хлев. Долго сидел передо мной. Глаза его в прищур поблескивали сквозь дым сигареты.
— Я не знаю. Я видел тебя тогда. Ты лучше в Москву двигай. Понял? — произнес он, кроша в пальцах окурок.
Руслан сунул руку в карман гимнастерки, протянул мне тысячную купюру.
— Спасибо. Я верну переводом, — пообещал я.
— Не надо. — Он встал и задержался в дверном проеме, зажмурившись в туннеле низкого сильного солнца.
Утром я нашел Гузель на кухне. Она чистила рыбу, пойманную накануне. За ночь рыбешки закоснели, она держала их за негнущиеся хвосты, как дощечки.
Услышав меня, девушка сжалась, не обернувшись. Плечи ее задрожали, вся она подалась в сторону, к стене.
Я обнял ее.
Она рванулась, ударила меня от груди по лицу. Взгляд ее, полный слез, был направлен мне в щеку, я чуть отстранился, поймал ее глаза.
— Зачем ты так?.. — прошептала она.
Я отвернулся.
Она шагнула со спины, дотронулась до моей шеи, с виска ощупала лицо и отшатнулась.
Я едва сумел ее удержать.
На следующий день в полдень я подходил к стоянке. Вдруг донесся запах дыма.
Я пригнулся, стал обходить с фланга. Перспектива, оставшись без байдарки, вплавь выбираться к Сарабалыку меня не прельщала.
Я выломился из зарослей на открытое место.
Двойник сидел на перевернутой вверх дном байдарке. Он подклеивал реберный стрингер, когда-то содранный сучком при шварте.
В стороне на углях выкипал чайник.
На мгновенье я замешкался — шевелящееся зеркало суводи направило мне в переносье солнечный луч. В пластах блеска мелькнула морда коня — злой, закусив удила, он рвал прочь из морока наседавшего на него кошмара. Я кинулся ему на шею.
Двойника я настиг только на середине плеса.
Бешенство спурта давно сменилось тягуном, сносимым по теченью. На него раз за разом нанизывались усталые гребки, рот из-под вскинутой руки судорожно кусал воздух.
Напарник мой стал наконец задыхаться, сбиваться с ритма, уже плюхал руками. Крупная зыбь сыпала брызги в дыхательное горло. Я заперхался, подотстал.
Он пытался сначала отбиваться ногами, но и на это уже не было сил у обоих. Прежде чем встать ему на плечи, я ударил кулаком по затылку и крутанул за плечо, чтобы посмотреть в глаза.
Бесчувственный белый взгляд отринул последнюю долю сомненья. Хрипя, я напрыгнул на него, еще и еще, покуда он, всплыв, не обернулся искаженным чуждым лицом — и, прозрачно погружаясь в отражение облаков, стал понемногу отдаляться.


 
2006 


КОСТЕР

 


Моя жизнь изменилась в тот день, когда жена вдруг задумалась и, глядя в себя, медленно произнесла:
— Мне снилось сегодня, что я мужчина, врач, я ношу пенсне, оно все время спадает, мутные стекла, му?ка с ними, и… я влюблен в актрису, очень хорошую, она смертельно больна, день за днем гаснет, а я люблю ее, должен спасти, но бессилен, и вот я должен сказать ей, что она безнадежна… но не могу, просыпаюсь.
Мы снова ссорились с самого утра, и уже устали обвинять друг друга, надолго оба замолчали, снова поняв, что ни к чему наша ссора не приведет, никакого смысла из нее не родится… И вот эти слова о сне вдруг вырвались у жены; она выпустила из пальцев картофелину, та плеснулась в миску, тыльной стороной ладони жена прижала слезу.
После обеда она отправилась укладывать сына, он капризничал, требовал снова и снова рассказывать истории о больших машинах — такое у нас бремя: сыну нравятся грузовики, бульдозеры, трактора, комбайны, грейдеры, и особенно бетономешалки. Я придумал уже десяток историй, в которых вспахиваются и убираются поля, через леса строятся дороги, наводятся мосты через реки и ущелья; еще в одной истории мы с сыном строим дом, долго ставим опалубку, наконец вызываем бетономешалку, возводим стены… Жена тоже выдумывала свои истории, но более замысловатые, в них машины были одушевлены, носили имена, и занимались чем-то совершенно недоступным моему воображению…
Сын еще не умел говорить, но владел изобретенным им словом "бамба" — и это как раз и означало: Большая Машина.
Жили мы тогда на даче, под звонкий крик "Бамба, бамба!" — я проводил их в спальный домик, стоявший в глубине сада, взял корзинку, нож, спички, сигареты, и отправился по грибы. Всю неделю лил дождь, но вот уже больше суток грело солнце, и я надеялся на начатки урожая. Места у нас глухие — ориентироваться лучше по ручьям, выводящим на водораздел, пунктир которого мне был примерно известен, или по просекам ЛЭП, — но пока еще набредешь. Первые два года, как купил дачу, я еще не был женат, никто меня не ждал обратно — и случалось, без компаса уходил в лес дня на два, на три — отоспаться, надышаться. Но в последнее время работа толком не пускала из города, я еле выбирался в пятницу к семье, пробки на выезде, на трассе у ремонтных участков выматывали, приезжал ночью, и времени и сил ни на лес, ни на рыбалку не было; но вот лето кануло — и в ту субботу я все-таки решил хоть как-то вырваться на природу.
Машину поставил у съезда на лесопилку, вырезал ветку из орешника, и густым осинником стал продираться в свои места — широкий, колонный сосняк, вдруг распахивавшийся, взмывавший после кромешного, бесконечного осинника, такого густого, что временами жуткая теснота схватывала сердце, и если бы я не знал, что где-то впереди в грудь и взгляд ворвется высокий свет в прозрачной розоватой шелухе стволов, я вряд ли б мог совладать с задыханием. Сосняк, шедший по краю неглубокого оврага, принимал шаг по щиколотку во мху, будто идешь по перине. Вдалеке то стонала, то плакала ребенком, то покрикивала бабой, то, как растревоженный ястреб, противно клекотала знакомая сосна. Я шел на этот звучащий маячок, невольно думал о странных словах жены, о ее сне, и вот кричащая сосна осталась по левую руку, я перевалил через овраг, и тут началась охота.
В тот день грибов было прилично (нет ничего вкуснее соленых черных груздей со сметаной) — и часа через три, с приятно нагрузившей плечо корзинкой, я вышел на край заболоченного луга, присел на перекур. Нарезал лапника, соорудил костерок, засмотрелся на огонь. Сердцевина сентября уже пахла студено, ветер доносил откуда-то издалека отзвук редкого выстрела, через поляну тянулись и вдруг относились в сторону паутинные паруса. Над лугом, медлительно подмахивая, прорезала тугой, спокойный воздух огромная, как в сказке, цапля.
Сон жены не шел из головы, его непонятная тревожность ныла и отзывалась ниже, в груди. Последнее тепло накатывало на лес, рассеянный свет, с размешанной солнечной взвесью, с паутинными лоскутами, горстями вдруг сбивавшихся над головой вуалью мушек (они будто скрывали чье-то прозрачное чело, которое внимательно плыло и улыбалось), — пригрел шею, я запрокинулся на спину, и заснул, к несчастью, глубоко и безбрежно.
В лесу я всегда чувствовал себя по-царски, мысли наконец становились осязаемы, стремились явно, как рыбы в ручье — мало что еще есть в мире более величественное, чем согласное растворение в природе. Оттого и не нравилось мне жить в Америке, что там природа непременно кому-нибудь да принадлежит — то частным лицам, то государству, всюду рейнджеры и сторожа, такое чувство, что ты пришел в храм, выкупленный у Бога, и ходить там с душой решительно негде. А на родине, как выйдешь на окский косогор, присядешь осмотреться, — аж зубы ломит. Не раз я задумывался, почему ландшафт важнее, таинственнее государства; почему одушевленному взгляду свойственно необъяснимое наслаждение пейзажем. Ведь наслаждение зрительного нерва созерцанием женского тела вполне объяснимо простыми сущностями. В то время как в запредельном для разума удовольствии от наблюдения ландшафта если что-то и понятно, так только то, что в действе этом кроется природа искусства, чей признак — бескорыстность, чья задача — взращивание строя души, развитие ее взаимностью. Казалось мне, что тут все дело в способности пейзажа отразить лицо ли, душу, некое человеческое вещество, что тайна заключается в возможности если не взглянуть в себя сквозь ландшафт, то хотя бы опознать свою надмирность. Не потому ли, думал, или тогда мне снилось, — взгляд охотно отыскивает в теле отшлифованного камня разводы, поразительно схожие с пейзажем, что камень, эхом вторящий свету ландшафта, тектоническая линза, сфокусировавшая миллионы лет, даруя взгляду открытие своей ему со-природности — позволяет заглянуть и в прошлое и будущее: откуда вышли и чем станем. Что выделанная взглядом неорганика непостижимо раскрывает весь этот свет души, что струился в бору надо мною, незримо уходил дальше к ярусам древнего ложа Оки, накатывал и всходил по взгорьям, опускался в низины, тянул за собой обозреть весь простор, раздышаться.
Под конец мне приснился сон жены, точь-в-точь, слово в слово, и эти мутные стекла, их застилала молочная облачность, мешала видеть, я склонялся над девушкой, лежавшей в постели, очень бледной, и силился разглядеть лицо, и не мог, но вот я нервно пальцами протер стекла от тумана, узнал жену… и от испуга проснулся. Было уже темно, погода резко переменилась, будто лик природы омрачился резкой болью. Сосны ходили и трещали как корабль, верхушки, в которых свистел ветер, парусами жутко качались по волнам, и сами были волнами, облачная пена серела на гребнях. Я смотрел вверх, в пучину, опрокинувшись по пояс за? борт действительности, высоко-высоко стыли окрашенные отзвуком заката облака. Ветер заходился порывами, я жестоко зяб со сна, дрожь овладела мной — и не в силах еще окончательно проснуться, я сунул руку в кострище, нащупал на дне слой еще теплой золы.
Вскоре сознание всей серьезности положения вспыхнуло паникой — через осинник в темноте не выбраться, там за лугом незнакомые места, заброшенная деревня — (нежил.) — я помнил, значилось на странице атласа-двухкилометровки у домика-иконки.
Как сообщить жене?! — о мобильнике не было и речи, на сорок километров в округе связь только брезжила местами, в зависимости от состоянья атмосферы. За связью я всегда откатывался обратно к трассе, за Арясово, там на пригорке уже можно было если не прозвониться, то кинуть смс-ку.
Стало накрапывать, я затоптал вторую сигарету и решил податься из леса хоть к какому-то жилью, спросить дорогу на лесопилку, к трассе — мне не было боязно за себя, но я безотчетно волновался за жену — не знаю, что мне привиделось во сне, что почувствовалось. Хотя я и успокаивал себя от противного — ничего, мол, пусть испугается, узнает почем фунт лиха, — всякому в детстве приходили в голову игрушечные мысли о собственной смерти и жестоких родственниках, раскаявшихся на панихиде.
Я вывалил грибы и пошел краем луга, но он все не кончался, пасмурность нагнала особенной темноты, я завяз в своем продвижении, постоянно спотыкался, терял границу леса; я не решался идти по открытому пространству, боясь потеряться в нем — и не то, что бы берегся попасть в трясину, а чтобы не вымокнуть по пояс. Но скоро я заплутал в кромешной чаще, чистый лес кончился давно, я ломился через бурелом. Надо было сдаться, заночевать, я залез под ель от заморосившего дождя, но тут вспомнил о машине — как она там, не покусится ли кто на мою бамбу, у меня тоже была своя бамба, я вспомнил сына, его то веселое, то задумчивое личико, как он важно рассматривает цветы через большую лупу, не расставался все лето с волшебным стеклом, ползал за муравьями, тащившими на смородиновый куст стадо тлей — и снова вскочил на ноги. Лес и этот проклятый луг, который я никак не мог обойти, вся непроходимая темень провалилась вдруг разом в нутро, как-то совместилась с душой и телом, и на мгновение я понял, в какую попал ловушку, о которой догадывался наяву, но при свете и черт не страшен. Где красота и правда?
И тут луна прорвалась сквозь облака, взглянула накоротко, и я выдохнул — кругом было только болото, оно раскачивалось пьяным от страха лицом, все безобразное, кочковатое, кривлялось, я брел по нему на ощупь, выбирался на следующий островок, с торчащими облезлыми елками, кустами, топтался на нем, боясь ступить дальше, лес чернел уже далеко, недостижимо. Я еле-еле выломал елку, обессилел, исцарапался, освобождая ее от веток, стал толкать впереди себя шестом, но трясина не прощупывалась. Вроде и твердо, а ступишь — по колено, подсасывает. Я весь запалился, мне бы остановиться, залечь в мокроте до рассвета, а там и распознаться по свету что да как, но куда там — я весь горел идти дальше, все во мне полыхало во что бы то ни стало миновать это болото, прорваться сквозь этот лес куда-то вширь, дать деру… И вот вдалеке, за островками кустов мигнул огонек. Я не сразу был способен поверить — просто бессознательно выбрал его ориентиром, потянулся широким шагом, врезался в кусты, потерял корзину, снова нырнул в зачавкавшую траву, — и вот уже стало ясно, что это большой жаркий костер, я видел пляску пламени, жадно вдыхал лоскуты дыма, луна затянулась облаками, и вдруг я провалился в воду по пояс, выбрался, тут же провалился снова, мне хотелось кричать, я задыхался, выбравшись на кочку и боясь ступить еще.
Заскулила, завыла собака, послышалось движение от костра, грянул выстрел.
Я видел клинок огня, я крикнул: "Эй! Не стреляйте!" Собака залаяла, я кое-как сошел с кочки, нащупал твердое место, выдохнул и собравшись с духом, успокаивая дыхание, вышел к огню.
Костер горел жарко, ветки трещали, взметая горсти искр, широко освещая край луга, взгорок, начало тропинки на нем, скат провалившейся крыши; капли дождя шипели на отвалившихся от кострища головешках. Охотник, крепкий мужик со свекольным не то от ветра, не то от жара лицом оглаживал по загривку пегую, бесхвостую легавую, с какой-то уродливой шишкой на морде, два шрама, глаз почти заплыл.
— Извини, не признал, браток, — сказал, улыбнувшись сквозь не разгладившийся испуг, охотник.
Он бережно зачехлил ружье, пригласил к огню. Приплясывая от дрожи, я долго не решался присесть, сумбурно объяснил, как заснул, как всполошился…
— Да ты бы потихоньку краем шел. Нападешь на засеку, оттуда поплутаешь, да на петрищевский зимник и выйдешь, — охотник показывал мне путь, лавируя в воздухе ладонью.
Собака перестала щериться, и я заметил у костра еще одно существо — пухлую девушку с дурным рябым лицом, она глуповато смотрела на меня, но потом уткнулась в квадратные свои колени, стала ощипывать утку, уже почти голую, но с удивительно живым, еще не замутненным глазом, полураскрытым шершавым клювом.
Я отупело смотрел на движенья ее рук. Она перерезала, сложив, как веревку, шею, с хрустом распорола грудину, вывалила перламутр потрохов, отделила желчную селезенку, подцепила на палку, сунула на угли. Охотник, привстав, тоже внимательно следил за ее действиями, и, казалось, был всем доволен. Запах горелых перьев, теплого мяса стегнул по ноздрям, захотелось есть.
Оказалось, что вышел я к Макарово, заброшенной деревне, шесть домов, живи не хочу; что здесь не то заимка, не то самовольная дача. Отец и дочь, девушка-олигофорен, с началом охотничьего сезона и пока не ляжет снег, бродят в здешних местах, охотятся, запасаются грибами, знаются с егерем. Если сегодня Егор к ним заглянет, захватит с собой обратно до поворота на Парсуки, а там до лесопилки не промахнешься. Только вот, как с дождями Дряща разлилась — кто его знает, может, бурлит, и брод уже не переехать, всю неделю ведь лило.
Я придвинулся к костру, снял сапоги, мокрая одежда скоро задымилась, отходя паром, густо, горячо ногам, спине холодно, щеки разгорелись. Юрий Иванович плеснул мне в кружку "горькой" — и скоро я дивился про себя, как же так я струхнул, какой глупости испугался, ну что разве не видал я темени? Сколько раз наобум ночевал в лесу. Но может души своей испугался? — подумал я вдруг. Но и эта мысль после глотка качнулась в сторону, пропала.
Собаку звали Ланой, у нее был рак, уже оперировали, если месяц протянет — хорошо. Девушку звали Василисой, отец ее стеснялся, был строг ("на землю не садись", "отодвинься от огня, прожжешь куртку"). Дочь была ему покорна, но медлительна, не сразу понимала — и вот эта заторможенность, какая бывает у маленького ребенка — не то хитрость, не то несмышленость, — напомнила мне о сынишке, и в горло вкатился ком.
Я рассказал охотнику немного о себе, поспрашивал его, как они тут, в лесу. Юрий Иванович отвечал медленно, прежде что-то обдумывал долго, все время смотрел в костер, и вдруг спохватывался, взглядывал на меня настороженно. Вдовец, в городе им делать особо нечего, нанимает место в лавке на базаре, торгует рыболовными снастями, возит из Москвы, этим и пробавляется.
— А чего ты без грибов? Чего порожним по лесу ходишь? — спросил Юрий Иванович.
— Пока бежал, потерял корзину.
— От кого бежал-то? — не понял снова Юрий Иванович.
— Страшно было.
— Ну, значит, испугался, бывает, — согласился охотник.
Василиса, казалось, не слышала нас, сопела и приплясывала от жара костра, поворачивая на палке утку. Я отказался от еды, и смотрел, как жадно, со здоровым голодом ужинают отец и дочь, бросают кости несчастной, тоже голодной собаке. Не доев, Юрий Иванович отдал Василисе кусок и та охотно схватила его, жадно впилась.
Выпили еще, но дальше разговориться не удалось. Вдруг Василиса вытерла руки о траву — и затопала куда-то в темень. Отец будто и не заметил ее исчезновенья. Посидели. Охотник подбросил в костер сырых веток, я задохнулся дымом, закашлялся, отскочил в сторону, и тут увидел вернувшуюся уже Василису — она протягивала мне пустую мою корзину.
Скоро пошли спать. Мне досталось место на сеновале, сена было немного, не для скотины — для лежанки, но кое-как зарылся в него согреться и быстро заснул, чтобы убить внутри время, и поскорей добраться до дому. На рассвете охотник разбудил меня кашлем, постоял, пока очнусь, вывел за деревню, наставил на дорогу, махнул рукой. Туман низко тек по лугу, я быстро озяб и побежал, гулко погромыхивая сапогами.
На трассу выбрался не скоро, и еще долго шел по разбитой мокрой дороге, совершенно пустой в этот час. Шел по стертой разделительной полосе, шел и шел, и вдруг все закачалось вокруг от головокруженья, я лег, вытянувшись на середине дороги и замер. Лес молчал, колея небес, затихшая далекой густой пасмурностью, стояла перед глазами тихо-тихо. Я вскочил и побежал изо всех сил, и бежал, пока не сорвалось дыханье.
Жена сидела на крыльце, читала. Сын возился на ступенях с пожарной машиной, выставлял лесенку и двумя пальчиками взбирался по ней к невидимому огню. Казалось, он и не заметил моего отсутствия, и его совсем не удивил мой взъерошенный, счастливый вид, с каким я прижал его к себе и долго не отпускал вниз, к его заветной бамбе.


 
2007 

К списку номеров журнала «СОТЫ» | К содержанию номера