* * *
Клочья афиши — Кузьмин, Серов —
по ветру в пух и прах.
Ночь неразборчива, день суров —
хмель на семи ветрах.
Семь перестроечных лет и зим,
яростный карапет,
прыгал Газманов, неотразим,
в одурь былых побед.
Позднесоветский подсевший пыл,
песенный шум и гам.
Кто же мед-пиво тогда не пил,
чаш не швырял к ногам?
Как ту закваску ни понимай,
как ни суровь нутро,
ласковый опровергает май,
что дурковать старо.
Необоримый щенячий зуд,
шалая жизнь вразнос
подстерегают и там, и тут
средь маеты до слез.
В позднем такси задрожит оплечь
«Дым сигарет с менто…»
Важно ли нынче, о чем там речь,
если кругом темно.
Цепкий мотивчик возьмет свое,
перевернет вверх дном
всю небывальщину и былье
в проигрыше одном.
Что это было, к чему свелись
все эти до и си,
если до дрожи беззвучна высь
ночи всея Руси?
* * *
Где оформляется веселый формалин
в черты медички у вечернего окна,
мерцает уголь мертвеца, неутолим,
чтоб тень и здесь была длиной наделена.
Блефует лампа над коробкою конфет
и пухлым атласом с устройством рук и ног,
чтоб нежил головы токсический эффект
и оживлял давно почившего как мог.
Фосфоресцируют косые живота
у перепутий препарированных жил,
чтоб синим пламенем горела нищета
и бог на бедность обольщенье одолжил.
По этой черной развороченной руке
блажному цинику грешно не погадать,
как он прошествует с подругой налегке
до той страны, где мнятся тишь и благодать.
Но даже фильм про анатомию любви
в слезоточивом пересказе не суметь
ему представить ясноглазой визави,
поскольку между — обязательная смерть.
Лишь сквозь нее, лукавотелую, одну
и проступает ослепительный зачет —
ведь если тень имеет форму и длину,
то время праха только завтра потечет.
И загустеет формалиновая мгла,
и опустеет взгляд товарки у двери,
что без ошибки выбрать сладости могла —
поди о горьком только с ней заговори.
* * *
Хорошо сукин сын сказал —
удавившийся дурью горд.
И наладился на вокзал
или, может, в аэропорт.
Завсегда исчезать горазд,
если дело кругом табак.
Видит Боже, что в этот раз
пуще прежнего — на бобах.
В никуда, в молоко зимы,
в беспросветный февральский чад,
где окраинные дымы
точно висельники молчат.
Шут гороховый, «Примы» друг,
забияка себе в урон,
наблюдатель всего вокруг
как преддверия похорон.
Растворился, пропал, иссяк
хмурый призрак на склоне дня —
забыватель забот, босяк
по безбашенности родня.
Вот он Бог, вот крутой порог,
за которым шибает в нос
черный юмор ночных дорог
с ярым привкусом папирос.
По верхам станционных лип
или взлетным во тьме огням
не догонишь, какого влип
в мир гудков и воздушных ям.
Придушило, заволокло
так, что лакомый свет не мил.
Но в ночи продышать стекло
до прибытия хватит сил.
* * *
В Москве-руке февраль дрожит,
облавою зажат.
Блуждает хмель, как Вечный жид,
А не какой-нибудь Рашид —
с ним запросто решат.
Ушат отборных матюков
на черную башку —
и был беспаспортный таков
средь проблесковых маяков.
Прощай, Бишкек-Баку!
Игрок разборок и афер
и трижды фигурант,
кочует хваткий Агасфер
по беспределу СССР,
запетого стократ.
И не поможет смена вех,
и вер, и городов.
Не хватит вечности на всех —
кровь не стихает как на грех
и небосвод бордов.
На дне любви, на склоне дня —
ни грамма барыша.
Одна сплошная западня,
одна по пазику родня,
затравка-анаша.
Несет машину вкривь и вкось.
Закат под ноль обрит.
Поет как проклятая ось,
и у водилы вся насквозь
душа огнем горит.
* * *
Вдруг оборачивается и смотрит коротко, но в упор,
поправляя некстати сумочку на плече.
А потом уходит, цокая, через двор,
и наступает вскорости время Ч.
Нужно немедленно все и про все понять,
вещи сгрести в охапку, хлебнуть винца,
ножик на кухне потрогать за рукоять,
встать и ухмылку стряхнуть с лица.
Ранняя осень, конечно, чудо как хороша:
ржавчина, золото — все лишь один бальзам.
Что же не топать вдаль прерывисто, не спеша,
Не потакая ни выплескам, ни слезам?
Слишком вокзал на летучую рыбу в огнях похож:
только завечереет — летит-плывет.
Не холодрыга в городе, а пробирает дрожь,
и внутривенный тупо твердеет лед.
Это не потому, разумеется, будто страх
подразыгрался у канувшего в ночи.
Просто в косяк торчать на семи ветрах
и самому себе повторять: «Молчи».
Знать, что вода в аквариуме будет стоять сто лет,
и разноцветный, детский — прости-прощай…
В принципе можно пристроить в шкафу скелет
и перейти в знак дружбы на «только чай».
Но если тьма спешит и ее неуемна прыть,
и чешуя у чудища изо льда —
следует не терять лица — улетать и плыть —
не за горами главные холода.
* * *
Едва ли жизнь принять по описи
получится без недостачи,
скучая смолоду по Осипу
и по Марине множа плачи.
Пренебрегая здешней сварою,
шальной не выгадаешь крови —
переходить во тьму словарную
для воздыхателей не внове.
Там вдалеке маячат идолы,
и выдает грудное жженье,
что реки сладостны аидовы
смакующим предположенья.
Как тот поглядывал на этого,
а эта с этою роднилась —
не густо пламени отпетого
дано печальникам на милость.
Всеядной ненависти заживо
и роковой любви до гроба
сквозь то безумье в гуще нашего
не разглядеть, хоть смотришь в оба.
Но если жить, всем списком жертвуя,
и знать, что тени за плечами,
улыбка дарится блаженная
среди разора и печали.
* * *
Дальние блики следуют по пятам,
по мостовым пластаются гужевым.
Словно вчерашний воз и поныне там —
и не под силу тягловую живым.
Треплется ветер, трепетен и труслив,
про удила и дуги, про то, что здесь
мертво копыта в прожитое вросли
и ни к чему рысацкая нынче спесь.
Конский вчерашний гонор, несметный груз
в тесном проулке давешним за углом,
где кособочится, призрачен и кургуз,
медный сентябрь до сдачи в металлолом.
Сбруя листвы на шее сквозных времен
щедро бликует, яростно ест глаза —
из настоящего временно удален,
пеший безумец пялится в небеса.
Это район под снос и на вынос мозг
так и толкают следовать вниз к реке,
где поджидает в инобережье мост
для безлошадных дуриков налегке.
Сами себе иноходцы и тягачи,
в русскоравнинном истовом кураже
рвутся из осени — только ищи-свищи...
И непонятно, где же они уже.
* * *
Нынче она в раю. И поминай как звали.
Скучно в кафешке пили, вовсю зевали.
Ветер вышвыривал из рукава листву,
будто бы шулер — карты — по волшебству.
Были дрянным вино и погода гадкой.
Что вдруг зависли — стало навек загадкой.
Стекла метались, в рамах скулил металл,
спиртом с отдушкою сердце флакон питал.
Верно, она в аду — слишком зло сражалась
за мимолетный мир и скупую жалость.
И за грудиной жег кровяной насос —
даже отрыжка шало шибала в нос.
Предполагаю, что дури сезонный вирус,
дав осложнение, в шизофрению вырос.
Зренье сбоило, портвейн выносил мозги,
и выходило вокруг не видать ни зги.
И отвлекаясь вдрызг от харчевни с пойлом,
в небе купались черном и беспокойном,
лиственной россыпью, выстуженной трухой
свой приправляя кажущийся покой.
Так или этак — поди-ка ответь себе же,
если вопросы теперь задаешь все реже.
Подозреваю, что нынче она везде —
в очередной кафешниковой звезде,
ржавой листве и скулящем вовсю металле,
вечных пельменях, что и тогда метали,
частых зевках за столиками оплечь,
где невозможно ничем никого отвлечь.
* * *
И о чем, болезная, говорит?
То молчит навзрыд, то бормочет в нос —
димедрол, истерика, гайморит —
отчего ж душе не пойти вразнос.
Потому, блажная, заводит речь
о листве забвенья, ветвях тщеты.
Дескать, сад теней не с руки стеречь —
все одно бесплодны его цветы.
Димедрол работает на убой.
Воспаленье пазух идет на спад.
Тени пляшут скопом, и за тобой
пышет необозримый сад.
Это пляска Витта святого — и
причитает, корчится, бьет челом.
Что стесняться прежнего — все свои.
Ни к чему морочиться о былом.
Может, просто врет на манер живых?
А сама из тех, что ветвятся в ночь,
и полны безумьем соцветья их,
с темнотою слившиеся точь-в-точь.
Так ответь же, кто ты и чья печаль
о недужной силе в сухой крови.
Но быстрей — не силься, не отвечай —
приходи и черным огнем живи.
* * *
Чернеет лист в окне,
налипший на стекло.
И сыростью извне
нутро заволокло.
За средостеньем стынь,
в миндалинах огонь.
Бумагу отодвинь,
стекло ладонью тронь.
И вена с черенком
кромешно совпадут —
сосудистый закон
гудит и там, и тут.
Не в черном дне беда,
не в голых сучьях боль.
К прощанью навсегда
готовиться уволь.
Зане ничьи уста
не выпьют эту мглу —
верна ладонь листа
продрогшему стеклу.
* * *
Электровоз как резаный орет,
пространство режут фары на куски.
По темноте, но искренне вперед
искрят пути заученной тоски.
И железнодорожная вода
шершавит горло привкусом зимы.
Какие веси, что за города
встают из расступающейся тьмы?
Они кругом ни сердцу, ни уму —
ведь не по кругу рельсы пролегли —
и поплывет от насыпи во тьму
все то, что встало как из-под земли.
Высоковольтный ангел ноября
в мгновенье ока зренье укротит,
чтоб все и вся, иначе говоря,
прошло как нечитаемый петит.
Где мелкими огнями по стеклу
о том, к чему слова не подобрать —
лишь отсветы на полке и в углу —
как строки, занесенные в тетрадь.
И под сплошной обложкой темноты,
под непроглядным ангельским крылом
хранится речь с безмолвием на ты
и в никуда несется напролом.