АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Владимир Алейников

Рассказать о былом

(продолжение. Начало в №7/2017 и сл.)


Владимир Алейников8


ОДНАЖДЫ БУДЕТ ВЕЧНОСТЬ


В июне, месяце жарком, изнуряющем, невозможном, в сердцевине, выходит, самой семьдесят второго високосного года грозного, то курьёзного, то серьёзного, в ожидании часа звёздного, устремляясь вперёд, в пространство, что со временем неразлучно, дням своим и рад и не рад, я отправился в Ленинград.

Приехав туда в пору белых ночей и намереваясь побыть недолго, я негаданно застрял в магнетическом этом городе, не помышляя об отъезде.

Мне там нравилось.

И не только в этом было дело.

Там я находился вдали от всего, что тревожило, невольно вызывало грустные воспоминания, втягивало в отчаянные состояния, навевало мысли, от которых первым делом хотелось бежать, сломя голову, только бы избавиться поскорее от них.

Но приезд мой туда отнюдь не был бегством.

Наоборот, это был просто-напросто необходимейший шаг к новизне ощущений, к некоей новой реальности, к несколько иным, нежели в Москве, измерениям, к яви, отчасти сновидческой, остранённой, загадочной, с дозой фантастики, с неизменным присутствием недосказанности, даже тайны, порой жутковатой, отчасти же трезвой, жестокой, без всякого романтизма, и столкновение их вызывало прохладный огонь понимания, и ветер с залива, по-медузьи расплёснутый, влажный, прозрачный, доносил ко мне постоянно если не звуки близких заморских стран, Европы, Атлантики, моря и суши, чужих, но таких притягательных, то уж точно — их призвуки, отзвуки, странным образом прикипевшие к родной советской житухе, незаметно, вкрадчиво, но и настойчиво преображающие таковую, дающие ей размах, разлёт, какие-то смутные, но уже брезжущие возможности, и ощущение грани, края, кромки, на которой находишься, за которой вот-вот начнётся что-то из ряда вон выходящее, за которой, быть может, ждёт не дождётся тебя что-то вовсе уж необычайное, вся эта странная плавильня мнений и вкусов, настроений и догадок, событий и ощущений, — завораживали, настораживали, увлекали, втягивали в себя любого, не только меня, выкраивали для каждого его долю, всем сёстрам дарили по серьгам, всем скитальцам давали надежду на лучшее, на что-то светлое, доброе, там, впереди, за углом, за мостом, за рекою, — и действительно было светло, даже ночью, и действительно было тепло, даже слишком тепло, и плескалась вода, и пылали цветы, и шумела спросонок листва, и высокие окна были всюду распахнуты, птицы с зарёй заводили протяжные песни, и тянулись вдоль набережных и по всем закоулкам, дворам, тротуарам и скверам, в расплеснувшемся в тихую глубь и звучащем чарующе-стройною музыкой снов многомерном пространстве и во времени, щедром ко мне, беспредельные дни без дневных очертаний, границ и примет, бесконечные ночи без ночной темноты, вечера, словно в дверь, уходящие в ясное утро, — и в такой постоянности шага, порыва, полёта свободного, словно в состоянии невесомости, находиться мне было приятно и легко, и слова находились в душе, чтобы выразить это когда-нибудь, в будущем, нет, уже вскоре, даже здесь, вот сейчас, — всё равно я сживался с судьбой, всё равно я угадывал в небе звезду над собой.

После затянувшегося душевного смятения обрёл я там если и не покой, то, по крайней мере, приют и понимание.

Богемная среда, отчасти мне известная, отличалась от московской бросающимся в глаза своеобразием.

Она была контрастнее, было в ней всякой твари по паре — от людей весьма серьёзных до шутов, ряженых и просто сумасшедших, и даже в спокойном чьём-то лице вдруг да проглядывало безумие.

Но было в лицах и нечто такое ломкое, светящееся, что трогало, отзывалось в душе.

Сам город, единственный в мире, прекрасный и жуткий, город-фантом, накладывал отпечаток на биографии, судьбы и творчество его обитателей.

Поэтому, может, и присутствуют в петербургской живописи, да и не только в ней, театральность, карнавальность, гротеск, утрированность образов, ломанность линий, некоторая манерность, вычурность, придуманность, порой забавная, а иногда отталкивающая, с привкусом патологии, с любовью к формальным «штучкам», которые особенно видны в живописи и графике Шемякина.

Я понимаю, он ничего поделать с собой не мог.

Таков был город, это он воздействовал на художника.        Шемякин — дитя Петербурга, порождение его.

Но, если хорошенько вдуматься, вчитаться, всмотреться, — то нечто общее обнаружится во всём, что создано в Питере.

А он, город, звал к себе, затягивал, вовлекал в свои глубины и провалы, таящиеся за пышными фасадами-декорациями.

Словно зачарованный, день за днём и ночами напролёт, бродил я по набережным и мостам, по зазеркальным садам и окраинным закоулкам, открывая для себя то, что позднее нашло воплощение в слове.

— …поэтому жить над Невою державной возможно, как с детства себя дожидаться, — и надо порою в неволе рождаться. И чем-то отверженным тянет такое, что гложет, как жизнь, над бессмертной рекою…

Привычно меняя пристанища, много и охотно общался я с петербуржцами, часто читал им стихи, беседовал с ними, — и вскоре был признан своим.

Нам с лихвой предначертано жить Божества ключевым мановеньем — но скажи мне: к чему дорожить равноправия истовым рвеньем? Ты ни в чём ничему не перечь — если выпадут чёт или нечет, ведь из них ни один пренебречь не захочет и душу излечит. Не чурайся же ветхих причин, проследив за мгновением каждым, — не затем продолжаем почин и в погоне нисколько не страждем. Собирай-ка волхвов за совет — ведь давнишний испробован метод, и всегда проверяем на свет равноденствия уровень этот. Словно локон любовь теребит — и, волокон свивая колечки, безутешно совсем норовит потушить нам венчальные свечки. Прозвучат ли шаги вдалеке или счастию внемлет прохлада — не капризнее розы в руке своеволие Летнего сада. Потому и не выдаст гранит примирённое веры условье, что его безвозвратно хранит многократной реки хладнокровье. Оттого и не ведаем мы, что под утро наигрывать лютням, и ошибки страшатся умы, пребывая во времени смутном. И припав к окрыленью в упор, растеряв и мольбы и котурны, обречённости греческий хор пропадает под знаком Сатурна. Не сердись понапрасну, Парис! — будут нам и миры и химеры — и давно уж за разум взялись Афродита, Афина и Гера.

Два петербургских лидера — Шемякин и Бродский — недавно уехали на Запад.

Ещё прошлым летом заходил я к Шемякину в его комнату, загромождённую мебелью, старой посудой, холстами, — и, привалившись к офортному станку, Миша вдруг задумывался, томился, бесконечно грыз лимонные дольки и явно находился на грани решительного поступка.

Почему я подумал об этом?

Почему предположение моё тогда же переросло в уверенность?

Да потому, что Шемякин вроде и находился вот здесь, передо мною, то есть — на месте, в своём жилье, пусть это были и не роскошные апартаменты, и даже не отдельная советская квартира, хорошо бы — двухкомнатная, а лучше бы — трёхкомнатная, пусть даже и однокомнатная, ничего, и это сойдёт, — но скорее пристанище, логово, так себе, комната в коммуналке, в меру тёмная, в меру просторная, как и у многих, впрочем, и грех жаловаться, особенно в питерских условиях, где жилищный вопрос, как нигде, остёр и мучителен, где любой угол на вес золота, и радоваться следует, что имеется свой угол, уж какой-никакой, а свой, — и художник в нём, в своём, выделенном городскими властями углу, в своей, весьма артистически загромождённой всякой всячиной, от раритетной до помоечной, давным-давно уже обжитой и привычной для глаза и даже для мятежной его души, порою, в часы, когда он трудился, закрытой для посетителей, но чаще — гостеприимно распахнутой, открытой и просто для любопытствующих, и для подлинных поклонников его таланта и творчества, всех пришедших сюда обычно вмещающей комнате, — находился, да, находился, пребывал, — но его уже не было здесь.



Михаил Шемякин

Михаил Шемякин


 


Были — большого формата работы на стенах, с намалёванными в натуральную величину и даже с некоторым преувеличением, тушами, специально приобретаемыми где-то, чуть ли не на мясокомбинате, и привозимыми сюда, где они висели на вбитых в стену крюках, и длинноволосый, близоруко щурящийся художник в кожаной одежде с головы до пят, в массивных очках на кавказско-испанском носу, воссоздавал их, преображал и трансформировал, для чего в ход шли не только краски, но и песок, опилки и прочие материалы, придававшие впечатляющему творению фактурность, рельефность, зримую осязаемость, почти скульптурную выпуклость форм.

Были — тоже большие, но уже иного плана, ведущие свою родословную от живописи очень крупного, своеобразнейшего, таинственного и знаменитого в богемных кругах московского художника Михаила Шварцмана, с которым именно я в своё время познакомил Шемякина, работы, которые можно было бы назвать эзотерическими или мистическими, весьма выразительные произведения, в которых шварцмановские идеи, ходы и приёмы, с их тончайшей гармонией и прямо-таки бездонной смысловой глубиной, Шемякиным препарировались, по-своему переосмысливались, варьировались на свой лад, после чего в них главенствовали утрированная гротесковость, сознательная, присущая всему творчеству питерского художника, с его уже в те годы достаточно громким именем и всё возрастающим к нему интересом, театральность, броская, чуть ли не декорационная, а то и плакатного толка, сознательная игра контрастами и много чего ещё, но, как бы то ни было, шварцмановская живопись была усвоена, и получился, как нынче сказали бы, этакий ремейк, при всех издержках производства и при наличии всех возникающих вопросов и претензий, вполне из себя питерский, хоть и на московской основе.

Были — груды шемякинской графики, продаваемой им всем желающим таковую приобрести, а иногда и даримой, нужным, полезным людям, графики, нередко ещё и раскрашиваемой от руки Мишиной женой Ревеккой, женщиной тихой, спокойной, довольно крупной, по возрасту значительно старше художника, лет этак на десять, раскрашиваемой старательно, с несомненным чувством стиля и цвета, но, в противовес жёсткому, царапающемуся, с изломанными линиями, рисунку супруга, всё-таки очень по-женски, мягко, плавно, в блёклых, напоминающих засушенные растения из гербария, тонах, отчего каждый лист, с традиционной чёрно-белой гаммой, словно прихорашивался, наряжался и вдруг неожиданно расцветал.

Были — массивные, на совесть сколоченные деревянные полки, в несколько этажей впечатляюще уставленные плотными рядами столетней давности фаянсовых, фарфоровых, металлических, а также сделанных из материалов, трудноопределимых в советские времена, с их повальным конвейерным производством и хроническим ширпотребом для трудящихся масс, и потому разительно так от них отличающихся, в своей броской художественности отчасти китчевых, и всё же весьма оригинальных по своим формам, кружек, чашек, солонок, тарелок, массивных кофейников и прочих сосудов, за версту отдающих стародавним, уютным, петербургским немецким бюргерством, надёжных и солидных и с виду и на вес, реалий прежней, давно миновавшей жизни, перекочевавших сюда из неведомых рук и скрытых ныне пеленою глухой туманной мглы чьих-то, некогда бывших устойчивой, ещё не разрушенной и на клочки не растерзанной революциями и войнами явью, кухонь, столовых, гостиных и других помещений, мещанских квартир, барских особняков, — и подчёркнуто обособленно, с полнейшей независимостью от всего этого добра существовавших, словно из милости, так, по капризу, по прихоти некоей здесь находившихся, каких-то совсем уж загадочных, ни на что знакомое решительно непохожих, заковыристых штуковин и хреновин, предназначение которых было прекрасно известно художнику, но далеко не всегда угадывалось пришедшими к нему гостями.

Были — кое-какие книги, солидные, старые, в кожаных переплётах, из прежних веков, и книги, напечатанные в столетии двадцатом, куда скромнее, примитивнее, проще с виду, по всем статьям проигрывающие тем, старым, но, судя по всему, нужные хозяевам, иначе здесь бы их не держали, а также стопки альбомов по живописи.

Были — детские вещи, редкие игрушки, одежда, кисти, краски, множество всяких предметов, мелких и покрупнее, принадлежности быта, свидетельства творческой обстановки, вообще — вещи, поскольку к любой вещи Миша относился с должным вниманием, да и произведения свои создавал прежде всего как вещь.

Были — записи группы “Роллинг стоунз”, которые слушал Шемякин, весь уйдя в этот грохот, ритмически покачиваясь, то и дело перематывая бобину на внушительных габаритов магнитофоне.

И собака любимая — тоже была, у ног хозяина, рядом.

Всё, вроде бы, находилось на месте.

Всё здесь — было.

Но самого Шемякина — уже не было.

Находясь у себя дома — он, вместе с тем, отсутствовал.

Воспринимался он — как тень, как фантом.

Похоже, был он с изрядного похмелья. Отчего и грыз лимонные дольки.

Нет бы, взять да и опохмелиться, по простому, по-человечески, по традиции устойчивой отечественной.

И — не мучиться, не томиться.

Нет, он себя мучил.

Он себя — изводил.

Он — терпел.

И, стоя посреди комнаты, худой, остроносый, покачивающийся под псевдомузыкальный рёв любимой группы, войдя в ритм, а возможно, и впадая в транс, неестественно бледный, нервичный, напряжённый внутри, в глубине своего сознания, то ронял какие-нибудь малозначительные фразы, лишь бы что-то сказать, из вежливости, чтобы не смущать, не озадачивать меня, то вдруг замолкал, плотно сжимая узкие, искусанные губы, устремлял тусклый взгляд куда-то за окно с пыльными стёклами, за стену, и дальше, совсем далеко, — а куда? — отсюда не видно, и опять говорил что-нибудь, а потом замолкал, — и отсутствовал.

Я спросил его:

— Миша, что с вами?

Он ответил:

— Да так… Ничего. Ничего, поверьте, особенного. Всё в порядке. Поверьте, Володя! Просто — думаю… Вот и всё.

Были мы с ним, несмотря на приятельские отношения, подчёркнуто, церемонно, по старинке, учтиво, на “вы”.

Чуть ли не единственный, редчайший в нашем общем богемном общении случай, когда устранилось из лексикона привычное всем “ты”.

Забавно. И даже приятно.

Впрочем, случалось, конечно, что сбивались мы с Мишей на “ты”.

Обращение к приятелям на “вы” было питерским фирменным знаком. Но ещё и шемякинским. Личным. Так ему — нравилось. Таким образом он вроде бы сохранял некоторую дистанцию, лишний раз этак ненавязчиво, между прочим, напоминал о существенном различии между Северной Пальмирой и Москвой, о чём, в странноватой своей гордыне, петербуржцы никогда не забывали. Ну как же! Петербург. Традиции. Культура. Это вам не Москва, не столица СССР! Подумаешь, сборная солянка! Питерские — они особенные. Питерские — всем ещё покажут, где раки зимуют. Вот что всегда подразумевалось. А то и говорилось. Мы у себя в Москве ко всему этому давно привыкли, притерпелись. И зачастую просто не обращали на это никакого внимания. Чем и выводили из себя вечно противопоставлявших себя всем и всему, и особенно Москве и всему, что в ней происходило, въедливых и задвинутых на своей мнимой избранности и значительности не только для отечества, но и для зарубежья, жителей тогдашнего Ленинграда, в нынешние, демократические времена, таки принявшихся лихорадочно навёрстывать упущенное и добившихся, не без помощи взращённых на питерской почве властей, некоторых успехов на этом кривом, запоздалом пути.

Шемякину доставляло явное удовольствие говорить: “Вы, Володя…”, “Вы, Леонард…”, “Вы, Лида…”, “Вы, Миша…”

Пусть говорит, если нравится, — так мы все когда-то решили.

Сейчас, вспоминая это, я вдруг улыбнулся.

А сам-то! И я ведь, бывало, подчёркнуто вежливо, донельзя учтиво, ни на секунду не забывая о своей воспитанности, обращался к знакомым именно на “вы”.

Может, это значило в некоторых случаях — “иду на вы”?

Да не всё ли равно! В богемной братии — всё возможно.

Годы потом перепутали, поменяли местами, повыветрили пресловутые “ты” и “вы”.

И осталось одно — былое.

Для всех. И для каждого — лично.

Память осталась. И с нею — всё, что создали мы.

Всё остальное — частности. Мелочи. Сор эпохи.

Главное было — творчество. Свет, победитель тьмы.

…А Шемякин в Питере, в семьдесят первом, присутствуя — уже отсутствовал.

Для меня это было более чем очевидным.

Ещё не настала тогда пора повальных, безудержных отъездов богемных людей, представителей неофициальной нашей тогдашней культуры, на запад. И не только именно таковых, но и просто — самых разных советских граждан, по различным причинам.

Что-то — подразумевалось.

Что-то — уже назревало.

Но широкий, масштабный отток в эмиграцию был ещё впереди, и невозможно было даже предположить, что выльется он в итоге в то, что с характерной человеческой привычкой к упрощённому обозначению событий и понятий назовут несколько позже “третьей волной”.

И Шемякин станет в ней — одним из первых, покинувших родину.

Конечно, понятно, почему он на это решился.

В полной мере состояться как художник — таковой была первейшая задача.

И состоялся ведь — там, на Западе. Уж такой, каков есть, со всеми своими достоинствами и со всеми издержками, но — состоялся.

Кстати, и вернулся ведь на родину — тоже одним из первых.

Но всё это будет — потом.

А тогда, много лет назад, в коммунальной шемякинской комнате, я смотрел на Мишу внимательно — и понимал: что-то из ряда вон выходящее, необычное, радикальное, вскоре, судя по всему, с ним произойдёт.

Но что?

На этот простейший вопрос тогда ещё не знал я ответа.

Я уехал из Питера со странным, смешанным чувством беспокойства, тревоги, надежды — неизвестно на что, но ещё и с ощущением уловленной, воспринятой мною, исходящей от Шемякина, от его присутствия-отсутствия, от непривычной для меня неопределённости происходящего, явной, крепнущей в Мише отваги.

Да, это была готовность к действию.

Это было — начало шемякинского пути.

…В Москве, возле Большого театра, где я шёл в непонятном направлении, маясь от одиночества и не зная, куда мне податься, с кем увидеться, как провести этот день, а за ним и другие, потому что все дни тяжелы для души в невесёлую пору, и придётся всё вынести мне, испытания все и утраты, и крушение прежних надежд, и разрушенный быт, и обиды, и подняться из бед, и восстать, как и встарь, из упрямства, для жизни, для того, чтобы речь мне продлить, чтобы время дружило со мною, а пространство и впредь открывалось на пути моём к свету вдали, чтоб звезда моя вновь надо мной разгоралась в юдоли земной, — он выскочил ко мне из такси, в котором сидели его жена Ревекка и дочь Доротея, — попрощаться.

— Володя! Володенька!

Я обернулся — на голос.

Машина с шашечками, притормозив, стояла у обочины тротуара.

Сквозь широкое заднее стекло виднелись два лица: грустное — шемякинской жены, и восторженно-весёлое — дочери. Они махали мне ладонями и что-то кричали. Но слов я не слышал. Мешал городской гул.

Дверца машины, резко, с силой открытая, ещё раскачивалась из стороны в сторону.

По асфальту, едва успевая огибать прохожих, ко мне бежал Миша Шемякин.

Он почти летел — столько было в его движении устремлённости вперёд, бросавшейся в глаза неожиданной лёгкости, окрылённости.

Прямо с разгону он — чего никогда не бывало ранее — порывисто, несколько неуклюже, но искренне, обнял меня:

— Володя! Как хорошо, что я увидел вас! Как я рад этой встрече, поверьте!

Слегка ошарашенный такой сентиментальностью, я сказал:

— Здравствуйте, Миша! И я вам рад.

— Вот и встретились. Хорошо, что встретились! — с явным волнением произнёс Шемякин. — А то ведь…

— Что случилось, Миша? — спросил я.

— Как? Вы разве не знаете? — удивился он. — Вы ничего не знаете?

— Ничего я не знаю.

— И никто не знает?

— О чём вы?

Он запнулся. Перевёл дух. Вытер пот со лба.

Потом, какой-то весь, и я это лишь с некоторым запозданием разглядел, упрощённый, усреднённый, что ли, снивелированный, ничем особым не выделяющийся, всем обликом своим от прочих людей почти не отличающийся, уже без кожаного своего облачения, одетый подчёркнуто просто, на удивление скромно, словом, как все вокруг, со свободно распахнутым воротом белой скромной рубашки и в чёрных расклешённых брюках, в лёгких туфлях, этакий с виду вполне порядочный гражданин, хотя и такой же, как прежде, как всегда, как совсем недавно, в коммунальной питерской комнате, всё равно колоритный, особенный, как залётный случайный гость — не с другой ли какой планеты? — всё такой же, худой, очкастый и намеренно длинноволосый, он смущённо развёл в стороны жилистыми, крепкими руками в бесчисленных, жутковатых, рваных, бугрящихся шрамах:

— Уезжаю…

Этого следовало ожидать.

Я сразу вспомнил, как ещё в шестидесятых спросил его маленькую дочь, почему на мундире сделанной ей папой куклы-гвардейца не хватает пуговицы, и чудо-девочка, ни секунды не задумываясь, чётко ответила:

— Это ему большевики в семнадцатом году оторвали!

Так что семейный настрой был и тогда вполне ясен.

Я вспомнил Шемякина во время нашей недавней встречи — и его присутствие-отсутствие в питерской комнате.

И спросил:

— Куда — уезжаете?

— Во Францию, Володя, во Францию! — воскликнул Миша. — В город Париж. К родственникам жены.

— В добрый путь! — сказал я.

— Вначале уезжают жена с дочкой, — уточнил Миша. — А сам я поеду чуть позже. Есть у меня ещё здесь кое-какие дела.

— Ну, что же! Удачи вам, Миша. Всем вам желаю удачи, — сказал я. — А вам, Миша, — особенно.

— Спасибо, Володя, спасибо! — воскликнул Шемякин.

Шофёр машины засигналил. Высунувшись наружу, Ревекка с Доротеей закричали, одна за другой:

— Миша, поскорее! Мы опаздываем!

— Папа! Едем! Пора!

Шемякин вздохнул:

— Ну вот… Значит, и вправду пора.

— Поезжайте, Миша! — сказал я. — Всё у вас будет хорошо. Вот увидите.

— Вы действительно так думаете?

— Да, так я считаю.

— Спасибо, Володя. Ваши слова всегда для меня важны.

— Буду вспоминать вас, Миша.

— Я напишу вам, Володя!

— Напишите. Буду ждать письма.

Ревекка с Доротеей опять закричали по очереди:

— Миша, Миша, пора!

— Папа, папа, поехали!

— Надо ехать, — сказал Шемякин.

— Поезжайте, Миша. Вас ждут.

— Передайте привет от меня — всем, кого не успел увидеть.

— Обязательно передам.

— Ну, счастливо.

— И вам счастливо.

— Мы увидимся?

— Я надеюсь.

— Не прощаюсь.

— И я не прощаюсь.

— До свидания?

— До свидания.

— Надо ехать уже. Пора.

— До свидания, Миша. С Богом!

И Шемякин метнулся к машине.

И машина рванулась с места.

И остался я здесь, в Москве.

А куда мне было деваться?

…Доносились потом до меня отрывочные богемные сведения о предотъездных Мишиных, с некоторыми негаданными приключениями и пустяковыми происшествиями, хлопотах.

Но, ежели таковые поневоле и случились, то были они, при всей их бредовой пестроте и подперченной суровой по отношению к инакомыслящим субъектам отечественной реальностью неминуемой остроте, кратковременными и малозначительными для него.

Кроме одного, пожалуй, случая.

Тут советская власть Мишу, что называется, почти достала.

Имелся у него билет. На самолёт.

Но Миша-то намеревался увезти с собой и любимую свою собаку. Какой была она породы, я уже забыл. Да это и не столь важно.

Куда важнее оказался для покидающего родную страну художника тот очевидный и непреложный факт, что за собаку следовало заплатить.

И немалую сумму. Кругленькую.

А денег-то больше не было.

Что делать?

Но выход — нашёлся.

Шемякин спешно созвонился с кем-то из своих многочисленных московских знакомых, вкратце пояснил, в чём дело, и предложил вручить ему нужную сумму, в обмен на одну из своих картин, которую этот знакомый москвич, если он выручит попавшего в трудное положение отъезжающего художника, легко может получить здесь же, в столице, в конкретном месте, у конкретных людей, в любое время, а хоть и прямо сейчас, причём, как он не преминул подчеркнуть, стоимость шемякинской картины была, уж само собою, неизмеримо выше стоимости выкупа за шемякинскую собаку.

Мишин знакомый тут же выразил готовность помочь художнику, встретился с ним и вручил ему деньги. Соблазн заполучить дорогостоящую картину был столь велик, что этот благодетель, наскоро попрощавшись с Мишей, сразу же помчался туда, где находилась желанная вещь. Получил ли он её в собственность, как мечтал, — увы, неизвестно.

Шемякин же заплатил куда полагается за свою собаку — и таким образом на законном основании заполучил для неё место в самолёте.

Жена и дочка — находились уже за границей. Почти в раю. Во всяком случае, в краю всеобщего процветания и стабильного благополучия.

А он, глава семейства, всё ещё был отделён от них железным незримым занавесом, который следовало вскорости, как всего лишь одно из препятствий на дороге к всемирной славе, вскоре преодолеть

Одному, как ни крути, даже с билетом за пределы Союза в кармане, всё-таки неуютно и, надо признаться, тошно. И выпить нельзя. Иначе — запой. И мало ли что ещё!

А тут — хоть одна живая душа рядом. Понимающая душа. Такая, что без всяких лишних слов тебя понимает. И принимает тебя таким, каков ты есть. С неизменной любовью. Да вдобавок она ещё и по-настоящему предана тебе. Верна, как никто другой.

За это любую сумму, какой бы она ни была, как миленький, выложишь. Ещё и доплатишь. Сам. Без подсказок. Без принужденья. По широте натуры. По доброте своей. По любви к нашим братьям меньшим.

Совершенно всё, что связывало его с покидаемой им страной, — было разорвано, разрушено, брошено.

Пусть так. Но — не предано.

Это Миша знал твёрдо. И был за это спокоен.

Совесть и честь — пусть это и громко звучит — оставались при нём. Так уж был он устроен.

Впереди его ждал — Париж.

А потом поведёт — судьба.

И вот Шемякин уехал, прихватив с собой и собаку.

Наверное, чтобы ничего большевикам не оставлять…

Бродский отбыл в эмиграцию незадолго до моего приезда. Тень его ещё витала поблизости. Она, похоже, и не думала никуда уезжать.

Странное раздвоенье произошло.

Сам поэт — за границей. То есть — вдали от родины. Далеко, совсем далеко. Так далеко, что и представить-то до сих пор трудновато. За границей — значит, за кордоном. За железным пресловутым занавесом, о котором столько всеми, кому не лень, было говорено, что грубоватая метафора эта, ранее, может быть, ещё кое-как и претендовавшая на зримость, на странную осязаемость этого советского понятия, на его навязанное пропагандой присутствие в общем нашем сознании, постепенно, с годами, по истечении десятилетий, и особенно по причине изрядного прояснения общенародного сознания, превратилась в условность, в рядовой штамп, в нечто из канцелярщины, из приевшейся всем ходульной бредятины, и уже никого не впечатляла. Ну, пусть некая черта. Условная — но и реальная. Охраняемая, конечно. Чётко разделяющая: их, заграничных людей, мир, — и наш, людей, считавшихся советскими, привычный, увы, мир. Грань. И за нею — иная, с другими законами и реалиями бытия, жизнь. Но какая она — воочию? Об этом знали немного. Больше об этом — гадали. Воображали себе эту жизнь. По идее, сулила она человеку большие возможности. Воображение — это как раз то, что и отличает граждан отечества нашего от граждан всех прочих стран. Граждане отечества, с их развитым воображением, оставались на месте. Бродский же — перешагнул черту. Пересёк охраняемую властями границу. Преодолел грань.

Тень его, вместе со всем, что написано было им, да ещё и со слухами, с молвой, с грузом хорошо всем известного и недосказанного, явного и тайного, всякого, что всегда сопутствует легенде, — здесь, в Питере, и ей, судя по всему, здесь, на родине, хорошо, здесь её место в мире, здесь её почва, и дух, и свет, и путь, всё именно здесь, так, значит, и следует и в будущем присутствовать здесь, жить здесь, — да так ведь и было, и что там какая-то заграница, если главное — здесь.

Подробности отъезда стали темой бесчисленных разговоров.

— Ах, а вы знаете?

— Ох, а вы слышали?

— Нет, вы подумайте!

— Это надо же!

Толки, сплетни, байки, догадки.

Всё смешалось. Но всё годилось для того, чтоб о нём говорить.

Поэт Олег Охапкин, волнуясь и страдая из-за горького понимания им советской чудовищной несправедливости по отношению к некоторым достойным, но гонимым и всячески третируемым художникам слова, с придыханием, со слезой в голосе, рассказывал мне, как провожали Иосифа в эмиграцию, и в аэропорту кагебешники и таможенники буквально издевались над ним, и не разрешили ему собственные рукописи его с собой увезти, и пытались отобрать чемоданы с бумагами, и пришлось друзьям проявлять героизм и бумаги эти спасать, и, в довершение всего, ещё и сорвали с поэта золотой крест, заявив, что это, мол, контрабанда, и видеть всё это было так невыносимо тяжело, что тут поневоле напьёшься с тоски и от невозможности хоть что-нибудь поправить, и всё отдавало безумьем, да, именно, всё было не просто странным, или абсурдным, но таким откровенно трагическим, что он, Охапкин, почувствовал, похолодев от ужаса, что какая-то незримая, но оттого и ещё более отчётливая, резкая, такая, что дальше некуда, черта, грань, прошла между провожавшими и прощавшимся с ними поэтом, и ясно всем было, что это надолго, возможно и навсегда, и Бродский был уже там, за проведённой судьбою этой чертой, за гранью, и, ещё находясь вот здесь, в Питере, был уже где-то там, за пределами досягаемости, был оторван от всех, отделён от всех остальных, и шёл к самолёту, взвинченный, бледный, растерянный, но уже и полный решимости к действию, вышедший в свой путь, и высоко поднимал рыжеволосую голову, и оглядывался на друзей, и взмахивал рукой, и снова шагал вперёд, и всё отдалялся, отдалялся, покуда не взмыл самолёт ввысь, и белёсое, вдруг раскрывшее свою тёмную глубь, увеличившееся, казалось, небо, всею выпуклой сферой своею не приняло в себя ставший там, в отдалении, в отрешении от земли, маленьким, скошенным, чуть поблёскивающим крестиком, исчезающий из поля зрения самолёт, а с ним и поэта, вместе с начавшимся для него совершенно другим временем, и пространство, с которым бессмысленно счёты сводить, не сомкнулось за ним.



Иосиф Бродский

Иосиф Бродский


 


Один архитектор, имя которого я, к сожалению, забыл, поведал мне однажды, как Бродский, у которого возникли сложности в отношениях с родителями, перед своим отъездом некоторое время жил у него — и неожиданно раскрылся перед ним, по-человечески, глубоко и светло, и насколько было это необычно, и приятно, и радостно, и как было грустно понимать, что расставание всё равно неминуемо, что доверительные беседы — редкость, но беседы беседами, и человек человеком, а прощаться вскоре придётся, и уже не будет ни вынужденных ночёвок в таком вот чемоданном настроении, ни ночных монологов, ни утренних чаепитий, ни дневных разговоров о том да о сём, ни вечерних откровений за вином, ни усталых, бессонных глаз, ни картавого, с торопливым захлёбом, голоса, ни парадоксов мышления, ни иронии, ни эрудиции, ни всего притягательного, многогранного, сложного всё-таки облика вымотанного напряжением всех нахлынувших оптом дней и ночей перед тем, как покинуть Питер, но проявлявшего твёрдость духа, изо всех возможных сил державшегося поэта, и останутся здесь лишь стихи его, то есть речь и путь, и в стихах этих — образ его.

Немало пришлось мне услышать различных историй об этом — от самых разных, друг с другом порой незнакомых, людей.

Лишь одно было общим, единым для всех во всей этой разноголосице: Бродский уехал — и что-то с ним вместе ушло. Что-то — оборвалось. Не эпоха, конечно. Полоса в жизни питерцев? Да, наверное. Период. И теперь надо было как-то жить — уже без него.

И одно лишь всех утешало: тень его, дух его — были здесь. И это — уже немало. И на том спасибо судьбе. Было — дело. И нет его. Пусть живёт — и подольше — слово.

Сочинения его изыскивались по домам, собирались воедино и усердно перепечатывались. Помню стрёкот машинок по квартирам, шелест бумажный. Собирание: что — у кого есть? Попытки систематизации всех писаний. Поиски. Радости:

— Ах, нашлось!

— Читали?

— Ну, то-то же!

— Так скорее — перепечатать!

Питерская пишущая братия привыкала жить без своего первого поэта.

Стояла чудовищная жара.

Такой дичайшей жары не припоминали что-то даже старожилы. Она действительно вытягивала все жилы. Изматывала. Измывалась над людьми. Особенно — над горожанами. Сельским жителям, вполне возможно, было и полегче. Но расспрашивать их и узнавать, как они, там, у себя, в своих деревнях, себя сейчас чувствуют, никому и в голову не приходило. Да и просто некогда было заниматься такими вот странноватыми, право, делами. Срочно надо было всем — просто выживать. Именно так. Потому что вопрос был нешуточным и стоял особенно остро, и читался в глазах у всех: выживание. Надо было всем в округе, срочно, спасаться. Кто как может. Как уж получится. Жить хотелось всем поголовно. Жить. Дышать. По возможности — глубже. И не спёртым, отравленным воздухом, а чистейшим. Озоном. Но это были просто мечты. И дышали — жаром, варом, паром сплошным.

Где-то в лесах горели торфяники.

Это значило, что пожары — надолго. Дымная пелена застилала горизонт. В воздухе ощущался запашок гари. Втихаря проникал он в город, а потом, освоившись здесь, внедрившись и в густую застройку Петровского града, и в людское сознание, начинал доводить до истерик, изводить решительно всех, и его присутствие, вкрадчивое, воровское, блатное, бандитское, всех пугающее, томящее непредвиденностью событий, непреложностью страшной угрозы, той кошмарной неопределённостью, хуже которой и быть ничего не может, абсурдом, войной, осадой, ни больше ни меньше, а то и чем-то похуже, стало бедствием, нет, наваждением, но к нему, как ни странно, потом, постепенно, не сразу, привыкли.

Возле Петропавловской крепости, на пляже, горожане торопливо раздевались и плюхались в невскую воду.

Отдавала вода — болотом. Слишком тёплой она была, чтоб спасти от жары. Так, подобье прохлады. Больше — воображение. Но и это многих устраивало. Влага, всё-таки. Жить веселее и спокойнее, коли рядом есть вода. Так скорее — в неё! Бултыхались в реку тела измочаленных горожан. Принимала река — всех разом, дружелюбна, любвеобильна, принимала — в лоно своё. Что ей стоны во время оно! Вся раскинувшись, как матрона, услаждала всех. Плеск. Восторги. Благодарны ей были — все. Влага, всё-таки. Жизнь. Движенье. И — сплошное воображенье. За которым — преображенье мнилось многим. Удачи им! Жизнь — река. Над рекою — град. Летний Сад. И — кромешный ад.

Асфальт плавился под ногами.

Достаточно было на минуту буквально задержаться на месте, как ты уже чувствовал, что ноги твои погружаются в нечто вязкое, жаркое, то, что внизу, под тобою, и что называется, вроде, асфальтом, но уже на него не похоже, а похоже, скорей, на болото, на трясину, в которой увязнуть очень просто можно, причём — основательно, и тогда героически ты пытался вырываться из странного плена, городского донельзя, асфальтового, но и, вроде, болотного, питерского, и когда наконец вырывался, то тебя впереди ожидала повсеместная, летняя, вязкая, городская трясина питерская, но идти всё равно приходилось, по асфальту — так по асфальту, по трясине — так по трясине, и не всё ли равно, по какой, под ногами расплывшейся, почве, или, может, по тротуару, если жизнь и так нелегка, если нынешним летом так жарко, если только и остаётся, что идти да идти вперёд, — вот и шёл ты в пространстве странном, через лето, сквозь жар, сквозь время, шёл сквозь год, ставший новой гранью, за которой начнётся речь, для которой важно вниманье, а потом уж и пониманье, вот и брёл ты сквозь все страданья, чтобы новых дождаться встреч.

Все только и делали, что пили — газировку, минералку, воду из-под крана, лимонад, квас, пиво.

Хорошо, когда что-нибудь пузырится — в стакане, в бокале, в бутылке. Не кипит, а шипит. Плещется. Влага, всё-таки. Жизнь. Пузырьки. И рекой лилось разливанной то питьё, до которого вдруг дорывались. Подобье реки. Бред какой-то. Воображенье. К заведеньям питейным движенье. В них — голов и стаканов круженье, в кружках медленное броженье. Пена. Плеск. От жары отторженье. Лимонад. Газировка. Квас. Что ещё никого не спас. Пиво. Тоже не выход. Просто — из-под крана — глоток воды. В нём — спасение от беды. Жизнь. Питьё. Какие труды! Пить. Пить. Пить. Не “проснись и пой”, а “проснись и пей”. Над толпой — плеск воды. Журчанье воды. На асфальте — людские следы: всё туда, к пивному ларьку, к бочке с квасом. Вмятины жаркие. Застывать не хотят. Как в пустыне, клич ли, крик ли, шёпот ли, стон ли повсеместный, всемирный: пить!

Жажду эти напитки почти не утоляли.

Они её — чуть отдаляли. А потом — приближали. Неумолимо. Жестоко. Они её — обрушивали на людей. Выливали — пивом и квасом, лимонадом и газировкой, водопроводной водой. Жажда не единожды давалась. Дважды, трижды, да и только, не переживалась. Жажда — многажды приходила. Жажда — властвовала над людьми. Но и к ней привыкали. Ко всему привыкают люди. И тем более — питерцы. Вот и я привык. Вместе с ними. Притерпелся. Не брал в расчёт. И почти позабыл о ней. Ничего. Переждём. Продержимся. Так повсюду тогда рассуждали. Жажду — миром всем — переживали.

Подъезды и телефонные будки пропахли мочой — не хватало общественных туалетов.

Привыкали и к этому запаху. А куда деваться прикажете, если вдруг приспичит? Конечно, заскочить в телефонную будку. Забежать впопыхах в подъезд. Рассуждали примерно так. О дворах и о всяческих закутках, в изобилии в этом городе имеющихся, и не говорю: там стояла такая вонь, что не спас бы и противогаз. Вот они, последствия жажды и жары! Вселенское: пить! И конкретное, питерское: а потом как быть? Ничего. Находили выход. Или — вход. В подъезд. Или в будку. Повезёт порой — так во двор. Не до роскоши. Быть бы живу. Отдышаться — и снова пить.

Душно было в квартирах.

Далеко не у всех петербуржцев квартиры имелись отдельные, собственные. Изрядная часть богемной публики обитала в коммуналках. Там давно сложились традиции, собственные, коммунальные. Там если и не царствовал, то вполне уютно себя чувствовал — быт, именно так, тот самый, советский, который с такой силой выразили, показав подлинное лицо его, и даже, скорее, личину, Зощенко, в своей прозе, и Заболоцкий, в “Столбцах”. В коммуналках проходили не месяцы и не годы. Там порой проходила целая жизнь.

Однажды в сквере я разговорился с весьма пожилым человеком. Он сказал мне:

— Мы, коренные петербуржцы, встречаемся давно уже только в бане. Там и общаемся. А жизнь наша проходит в коммуналках.

Но в нынешнюю жару не имело уже особого значения, где живёт человек — в своей ли, отдельной квартире или в коммунальной, с соседями, порою с невероятным количеством этих соседей, со всеми их причудами, капризами, вывертами, хамством, стукачеством и прочими порождениями системы. Везде было душно. Везде тяжело дышалось. И уж тем более — на чердаках, где кое у кого были мастерские. И даже в подвалах, тоже приспособленных под мастерские, где, вроде бы, должна была присутствовать прохлада. Нет, жара проникала повсюду. Ощущалась она везде.

Настежь отворённые окна не спасали положения: вместо свежего воздуха в них вползал студенистый жар.

Ну, оставишь окно открытым на ночь. И что? И ночью было не просто тепло, но именно жарко. Надежды на сквознячок, на лёгкий, освежающий ветерок почти ни у кого не оставалось. Вентиляторы? Тоже не выход. Одно только всех и держало на плаву, если так можно выразиться, — терпение. Верно. Именно на плаву. Горожане плыли в жаре, как всплывшие на поверхность рыбы, с выпученными глазами и подёргивающимися жабрами. Понятия смещались. Фантасмагоричность происходящего стала просто реальностью, и даже обыденностью, и давно уже никого не удивляла.

Осоловелые петербуржцы мечтали вырваться за город, на залив.

Но и мелководный залив не освежал. Кое-кто выезжал на дачу. Но и там, среди сосен, первым делом бросался в глаза раскалённый, воспалённо горячий песок. И достаточно было просто оглянуться вокруг, чтобы сразу же увидеть все приметы жары, все её проявления, хоть и загородные, но схожие с городскими.

Тоннами поедалось мороженое.

Дети, само собою, а с ними и взрослые, только и делали, что покупали очередную порцию и впивались губами в кусочек желанной прохлады. Но мороженое быстро таяло, прямо в руках, и не успевали съесть его, как от приятного ощущения чего-то холодного, зимнего, со льдом, со снежком, оставалось лишь воспоминание.       По тротуарам растекались мутновато-белые, липкие потёки — от растаявшего мороженого, высыхали на солнце, испарялись, и вскоре от них и следа не оставалось.

К пивным ларькам выстраивались длинные, терпеливые очереди: в пиве была иллюзия желанной прохлады и толика хмеля.

В Питере оказалось так много этих заведений, да вдобавок ещё и всяких пивных, не на улице, а в закрытых помещениях, что я поначалу даже удивлялся: не сравнить с Москвой, вон как здесь всё налажено. Через несколько дней мне казалось уже, что ларьков маловато. Причина была одна — для всех — постоянная жажда. Питерское пиво на вкус отличалось от московского. Другая вода. А это для пива куда как важно.   

Помню, отец мне рассказывал, как в Кривом Роге, давно ещё, один немец-пивовар, большой специалист в своём деле, обнаружил место с чудесной родниковой водой и построил там свой пивоваренный заводик, — так вкус у пива такой оказался, что к немцу со всей округи съезжались любители настоящего пива, только бы именно здесь ещё разок насладиться вкусом напитка и пополнить свои запасы.

Питерское пиво крепости почти не имело, казалось каким-то хлипким, разжиженным, и вкус у него был болотисто-пресным, отдавал мелководьем, озёрным затишьем, речной застоявшейся цвелью, чем-то чухонским, лесным, чуждою, мшистою глушью, тиной, бобровой запрудой, тихим присутствием прели, да мало ли чем ещё, — но об этом не думали, этого не замечали, — просто пили, поскольку для этого создано пиво, просто жажду свою утоляли, да и всё. Что ещё тут сказать?

Костя Кузьминский, тощий, лохматый, с развевающейся бородой, в кожаных штанах, в сандалиях «Скороход» на босу ногу, в расстёгнутой рубахе, с огромным крестообразным шрамом на голом животе, стуча по тротуару внушительным посохом, подходил к пивной очереди — и, ни говоря ни слова, выразительно смотрел на мужиков.

Те видели жуткий шрам на Костином теле — и молча расступались. Причём раздвигались они в обе стороны как-то сразу же, не сговариваясь, и во взглядах их читалась почтительность, и стояли они двумя длинными шеренгами, словно встречали короля некоей диковинной страны, или, и вот это скорее всего, человека, по их представлениям, заслуженного, этакого героя, бойца, ветерана всяческих битв, которого следовало всенепременно уважить, сделать ему приятное, оказать знаки внимания, и вот они стояли по левую и по правую руку от Кости, а он преспокойно, с достоинством, отчасти торжественно, проходил посередине, в разъявшемся пространстве, к своей цели — к пиву, и не хватало ковровой дорожки ещё, да приветственных восклицаний, да рапорта, от старшого, о том, что все собравшиеся здесь приветствуют прибывшего сюда, к ним, почтенного гостя, и всё было в полном порядке, что и требовалось, в очередной раз.

Кузьминский брал пиво без очереди. Всегда. Привычно. В любом районе города. В любой пивнушке. В любом ларьке. Для него это было чем-то само собой разумеющимся. За внешность, из шестнадцатого века, за сходство, пусть и отдалённое, с государем Иваном Грозным, за колоритность, за непохожесть на всех остальных, за самобытность, оригинальность — его привечали. За ум и юмор — его ценили. За шрам — его уважали.



Константин Кузьминский

Константин Кузьминский


 


Опираясь на посох, с кружкой в руке, пристраивался он в сторонке. Никогда он не брал лишнего пива. Знал меру. Не перебарщивал. Кружечка, чтобы освежиться немного, вот и достаточно. Ведь пивнушек в Питере множество, а Кузьминский — один. И этим всё уже сказано. И зарываться нечего. Надо и честь знать. Питерский человек, он это прекрасно понимал. И те, кто его пропускали к пиву, тоже были питерскими. Отсюда и взаимопонимание, пусть и не высказанное вслух, но явное. Отсюда и взаимоуважение, тоже подспудное, но осознаваемое обеими сторонами — и Костей, и тем человеческим, тоже ведь жаждущим пива, множеством, которое всегда шло ему навстречу и безропотно пропускало к источнику пенной влаги.

Блаженно жмурясь, отпивал он глоток за глотком. За ним наблюдали. Неторопливость его, рассудительное отношение к напитку, отсутствие примитивной жадности к пиву, как-никак, но содержащему, помимо воды и пены, скромную дозу неких градусов, одобряли. Костя осушал свою кружку. Потом изрекал:

— Спасибо, православные!

Православные дружелюбно кивали ему: чего уж, мол, там, какие могут быть счёты, и кто там раньше добрался до пива, кто чуть позже, не всё ли равно, а ты, мил человек, выпил свою скромную кружечку, вот и лады, и все довольны, и всё в полном порядке, в ажуре, удачи тебе, будь здоров, до встречи, вполне возможной, не здесь, так в другом подобном, пивном, выпивонном месте, а нет, ну что ж, всё бывает, и, значит, иди себе с Богом.

Костя кивал всей очереди, потряхивая бородою. Расправлял свою голую грудь, чуть пониже которой белел рваный, ужасный шрам. И шёл дальше, пошаркивая сандалиями по асфальту и опираясь на посох.

Кузьминский обладал феноменальной памятью.

Всё, хотя бы раз им прочитанное, запоминал он навсегда.

При мне, в ходе неторопливой дружеской пирушки, сопровождавшейся чтением стихов и всегдашними рассуждениями об искусстве, подготовил он к вступительному экзамену по истории приехавшего поступать в институт родственника.

Тот, молоденький провинциал, совершенно обалдевший и от честной компании, представленной колоритнейшими личностями, с их повадками, разговорами, ненароком, так, между делом, обнаруживаемыми знаниями, с их завидной способностью пить любые спиртные напитки и не очень при этом пьянеть, и от Костиной эрудиции, некоторая часть которой этак плавно, неторопливо, ненавязчиво, вроде бы, но при этом и целенаправленно, с толком, так, чтоб это осталось в сознании, чтоб усвоилось гостем, взволнованным, поражённым всем тем, что впервые воочию видел и слышал он здесь, перетекала прямо в голову парню, как при гипнозе каком-то особенном, действенном, верном, совершенно не выспавшийся, да просто не спавший, глаз ни на миг не сомкнувший, наутро, с трудом очухавшись, кое-как, поскорее, собравшись, отправился сдавать экзамен — и сдал хорошо, и поступил в институт, но так и не мог понять, откуда в нужный момент взялись у него знания, которых не было раньше, и куда же они потом, сразу после экзамена, только лишь возвратился назад он, девались, — на что Кузьминский лукаво, но по-доброму щурился и таинственно улыбался .

Память Костина хранила множество дат, имён, фактов, прорву стихов за всё время существования русской поэзии, все без исключения писания питерского авангарда, всё, что различными путями приходило к нему из Москвы, из провинции, порою из самых дремучих углов, свежайшие литературные новости, невероятнейшие истории, бородатые и новёхонькие анекдоты, петербургские легенды, всяческие заслуживающие внимания случаи из жизни друзей и знакомых, историю живописи, литературоведческие открытия, книжные премудрости, философские системы, фольклор, житейские байки и прочее, что там надолго осело.

Шутя, играючи, извлекал он при надобности из этой бездонной кладовой то, что ему требовалось в данный момент. А такой момент всегда находился. И тогда, стоило только Косте открыть рот и заговорить, как сразу же начинались чудеса, и его гости, очередные его слушатели, внимали ему с изумлением и с почтением, потому что ничего подобного ранее сроду они не слыхивали. Ну а сам Костя был вовсе не в ударе. Был он просто — в своей тарелке. Он — вещал, сообщал, рассказывал. Он — приобщал знакомых своих к тому, что составляло мир его, не просто своеобразный, или же многообразный, но — густозаселённый, и даже перенаселённый разного рода сведениями. Обычно таких людей называют ходячей энциклопедией. Костя и был такой вот энциклопедией. Ходячей. Бородатой. С огоньком в сощуренных светлых глазах. С крестообразным шрамом на животе. С посохом. Путешественником — среди знаний. И во времени. И в пространстве. Том, что позже его увело — почему-то в Америку. А зачем — непонятно. Потому что без Кости и Питер не Питер. До сих пор. Для меня. Для других — наверное, тоже. Костя — питерский человек. Дух такой. Петербургский. Добрый. Образованный. Умный. С посохом. Что же двинул он, яко посуху, не куда-нибудь в европейскую, помилее, страну, с традициями, а подальше, за океан? Впрочем, там он — всё тот же дух. Для него и в Нью-Йорке — Питер. Он везде — на месте. Везде, где бы ни был он, — сам по себе. И, глядишь, поумнеет Америка, если Костю хоть раз послушает. Сдаст экзамены — на человечность. Может, с дружбой придёт? Действуй, дух!

Несколько лет назад заполучив и прочитав мои ранние книги «Лето 65» и «Путешествия памяти Рембо», он запомнил их наизусть — и охотно демонстрировал мне это. Начинал читать вслух какое-нибудь стихотворение — и не останавливался до тех пор, покуда не прочитает весь цикл, а то и целую книгу. Ему интересно было — звучание моих стихов, их фонетика, лад, полифоничность, их непохожесть на то, что писалось другими. Его увлекала и завораживала их новизна. И он наслаждался стихами, как гурман. Он, читая их, жил в них. Поразительное вживание, вхождение в материал! И лицо его преображалось. Он как-то по-своему, протяжно, восторженно, выпевал строки, растягивал слова, играл каждым звуком, их переливами, соединениями. Мне слушать его было даже полезно. Словно на другом, на своём собственном инструменте он играл, читая стихи, словно в другой тональности это звучало. Но, при всей любви к музыке речи, замечательно умел он доносить до слушателей и смысл каждой вещи.

Не единожды он, с глазу на глаз, признавался мне, что, внимательнейшим образом изучив мои стихи, вдруг отчётливо понял: всё, что он сам хотел бы сделать в поэзии, я уже сделал. Считал он меня гениальным поэтом, самым значительным в Москве, — и прилюдно, постоянно, сознательно, так, чтобы его слова укоренились в сознании петербуржцев, доказательно, убеждённо, так, как он умел это делать, высказывал это своё незыблемое мнение, чем, естественно, то и дело ставил меня в неловкое положение. Когда я однажды заметил ему, что лучше бы сбавить тон, Костя недоумённо посмотрел на меня и твёрдо, решительно, словно раз и навсегда высказавшись, узаконив своё суждение, неожиданно громко, ещё и взмахнув при этом, этак по-царски, рукой и взглянув мне в глаза, отрезал:

— Но так ведь и есть!

В современной неофициальной поэзии выказывал он поразительную осведомлённость. Откуда было это у него? Тогда я только удивлялся. Теперь же, по прошествии стольких лет, кажется, понимаю. Он жил — культурой. Отечественной. Единой. Все её проявления, частности — он обобщал, осмысливал, включал в круг этой культуры. Он жил — в нашей речи. Её развитие, движение — вот что было крайне важно для него, вот что его всегда всерьёз интересовало. Поэзия, особенно поэзия новейшая — это во многом и камертонное звучание речи. За ним, этим новым звучанием, если оно подлинное, начинается потом и музыка, тоже подлинная. Костя видел движение поэзии, верил в её развитие. Отсюда — потребность в её изучении. Отсюда — глубокое знание её. Я уверен, что со временем стал он себя ощущать человеком, держащим в руках многие нити. От него тянулись эти нити — к стихам. Человек вообще необычный, был он ещё и этаким добрым, знающим своё дело магом. Он и слушал стихи, и читал их. Изучал. Осмысливал. Жил — внутри речевого круга. Ему доступны были малейшие градации, тончайшие нюансы, параллели, сближения, парадоксы, ходы, открытия — в том, что было в кругу поэзии. Жил он в мире, который был ему очень дорог. В мире, где он ощущал себя исследователем, путешественником, хранителем разного рода тайн, открывателем неких закономерностей, комментатором уже созданного, предсказателем того, что непременно должно произойти, очевидцем того, что было, что создавалось огромным числом пишущих стихи людей на немалом — теперь уже так! — историческом отрезке времени. Времени — творения. Стихов. А значит — новых миров. Появления звёзд и созвездий. Времени — неустанного строения речи. Продолжения речи. Сохранения стихии речи.

Наверняка это помогло ему при составлении знаменитой антологии «Голубая лагуна», уже в эмиграции. Без его антологии, как ни крути, уже не обойтись ни одному исследователю литературы. Вот что значит — жить в речи.

К нему, человеку радушному, внимательному, отзывчивому, приветствующему любые интересные начинания, искренне радующемуся своим новым открытиям, отовсюду съезжались и сходились люди, знакомые и малознакомые.

Костя всех принимал. Всех выслушивал. Всем был открыт.

Сидел на тахте, в полураспахнутом старом красном халате, небрежно накинутом прямо на голое тело, нечёсанный, с острым взором, кривящимися в тонкой улыбочке губами, дымил сигаретой — и говорил, говорил.

О чём? Да о чём угодно.

Слушали его с раскрытыми ртами. Эти раскрытые в изумлении рты можно, пожалуй, графически выразить сплошным, непрерывным:

— О-о-о-о!

Как-то между делом, словно в промежутках между монологами и беседами, собирал он разные тексты.

Бродского перепечатывала ему Юля Вознесенская, худенькая, узкая, лёгкая, как пёрышко. Юлины тюрьмы и диссидентские подвиги были ещё впереди. Тогда о них и помыслить-то никто не мог. Симпатичная, остроносенькая питерская дама. Тридцати двух годочков. Блокадница. И вот это уже говорило о чём-то серьёзном.      Приглядевшись к ней, можно было увидеть, что Юля — с характером, да ещё и с каким! Более того, была в ней воля. Женщина замужняя, хлопот своих, вроде бы, предостаточно. Дети растут. Семья. Живи, казалось бы, как все. Чего ей не хватало? А вот и не хватало. Начало семидесятых стало для неё гранью, за которой вскоре началась иная жизнь. Отнюдь не благополучная. Драматичная. Напряжённая. Она — чувствовала её впереди. Она — тянулась к ней. Нет, она сама шла к ней навстречу. И даже рвалась к ней, может быть ещё не вполне осознавая это, но было именно так. И её семья, её прежняя жизнь — уже начинали от неё отдаляться. Она словно готовила себя к решительному шагу — в своё, особенное, будущее. Она была — на самой грани своей собственной новизны, жизненной и творческой. Поэтому она и стремилась лишний раз вырваться к нам. Поэтому она и рада была сделать что-нибудь полезное, хорошее, ну хотя бы перепечатать стихи. Ей самой уже важно было — реализоваться. Мы дружили с ней. И я понимал, что способна она на решительные, даже на из ряда вон выходящие поступки. В ней, несмотря на её хрупкость, была внутренняя собранность. Помню, как она рассказывала о своей родственнице, заболевшей во время ленинградской блокады и оставшейся в одиночестве, без всякой помощи, — эта измученная женщина с трудом принесла в квартиру ведро воды, поставила его рядом с собой, чтобы иногда пить, и просто легла, твёрдо решив победить болезнь, и лежала, совершенно одна, очень долго, без еды, лишь изредка делая глоток воды, и стойко переносила голод и боль, веря в то, что она выживет, выздоровеет, — и выжила, и выздоровела, встала на ноги, и от болезни её и следа не осталось. Вот и Юля могла бы вполне — поступить, при необходимости, так же решительно. Юля была — не с загадкой, а с тайной. Была в ней — способность к действию. Была в ней — та воля к жизни, которая, наверняка, все грядущие испытания пройти ей помогла. Ну и, конечно, была в те далёкие годы Юля — хорошим другом. Довериться ей и положиться на неё можно было без разговоров. Муж в итоге приревновал её к нашей компании — и грохнул машинку, на которой работала Юля, этак эффектно, демонстративно, с вызовом, об пол. Но Юля упрямо, будто ничего особенного и не произошло и никаких семейных скандалов с разбитием драгоценной печатной техники вовсе не было, столь же тесно, как и прежде, продолжала с нами общаться, — ей в нашем кругу было всегда интересно.

Фотографы со всего Ленинграда несли Кузьминскому всякие нужные для него снимки, а то и снимали нас прямо на месте. Налетят, бывало, целой стайкой — и давай щёлкать своими аппаратами. И сообразить ещё толком ничего не успеешь, а у них уже и фотографии готовы. Причём, всегда хорошие, мастерски сделанные. Где-нибудь, у кого-нибудь есть они, полагаю. Что-то да сохранилось. Быть не могло иначе. Только вот где искать их, я до сих пор не знаю. Сами, небось, найдутся. В нужное время, в свой час — возникнут. Сами придут. Из молодости. Из лета. Питерского. Небывалого. Выглянут из-за грани — пространственной, временной. И посмотрят на нас тогда с фотографий этих давнишних наши лица — и даже, может быть, я услышу в яви сегодняшней наши прежние голоса.

Костя заботился о том, чтобы ничего не пропало, чтобы всё было на виду, было учтено, зафиксировано, внесено в некую сокровищницу культуры, в своеобразное хранилище, которое, судя по всему, он вполне отчётливо себе представлял и сам, прежде всего, лично, вдохновляя и других и с помощью этих многих других, совершенно трезво, сознательно, руководствуясь, видно, подсказанной свыше идеей и ведомый своим небывалым чутьём, день за днём, год за годом, несмотря на немалые трудности, на житейские сложности, на условия, чисто питерские, по-советски кондовые, с перегибом всегдашним, режимные, вопреки всему, что мешало ему, превращающий слово в дело, создавал, весь в трудах своих благородных, на глазах у всех создавал.

Он потащил меня к некоему известному собирателю записей, где уговорил читать. Грузный шкафообразный хозяин домашней студии, фамилия которого была Крыжановский, а дружеское прозвище — Крыж, долго, сосредоточенно, причём не как обычный любитель, а грамотно, профессионально, записывал моё чтение на тумбообразный магнитофон с бобинами в колесо величиной.        Бобины вращались, наматывая плёнку. Крыжановский кругами ходил вокруг своего записывающего агрегата, что-то непрерывно подстраивал, подкручивал. Я читал и читал. Было жарко. Пот уже лил с меня градом. Я устал. Но Костя с Крыжановским заранее позаботились о том, чтобы силы были при мне. Широким жестом на стол были выставлены разнообразные бутылки с вином и с пивом. И мы, втроём, разумеется, приложились к ним. И снова Кузьминский призывал меня читать. И я читал, по обыкновению тогдашнему, что вспомнится, что в голову придёт, стихи свои. Получилась, как позже выяснилось, достаточно большая ретроспектива. Костя был очень доволен: голос мой записали. В конце восьмидесятых, купив пластинки с песнями и романсами в исполнении Валеры Агафонова, я прочитал на конвертах, что записи — из собрания Крыжановского. Небось, и моя большая запись лета семьдесят второго у него сохранилась. Припоминаю, что Костя, в своих письмах из Америки, тогда же, в конце восьмидесятых, когда мы с ним переписывались, выражал желание плёнку с записью чтения давнего моего как-то заполучить. Что на это сказать? Не искать же мне Крыжановского! Если цела эта запись — то и хорошо. Лишний раз Ворошилова вспоминаю, с его присказкой: “Прорастёт!..”

Костя поощрял любое интересное начинание.

Говорил мне не раз: какие мы молодцы, что вовремя, именно вовремя, придумали свой СМОГ. Всё, что имело хотя бы малейшее отношение к СМОГу, интересовало его чрезвычайно. Приходилось мне кое-что рассказывать. Хотя бы вкратце. Костя — всё запоминал.

Он старался разобраться в том, что сделал в поэзии Губанов. Поскольку я помнил наизусть многие ранние Лёнины стихи, то иногда, под настроение, читал их ему. Косте достаточно было услышать их единственный раз, чтобы запомнить навсегда.

Очень ценил он и стихи Величанского. Саша частенько приезжал в Питер и с Костей был хорошо знаком. Он устраивал там свои чтения. Помню одно из них, тем же летом. Величанский вдруг появился на питерских улицах, по которым двигался он, по привычке, стремительно, — и вот уже собрался народ в чьей-то квартире, может — у Пети Шушпанова, может — ещё у кого, благо приятелей и знакомых было там предостаточно. И Саша читал. Целую книгу. Новую. Читая, отбивал ритм ногами. И даже, иногда, руками. Прямо по табуретке. Получалось невольно своеобразное музыкальное сопровождение, вроде как на ударных инструментах. Саша был выпивши, и даже крепко выпивши. Но чтению его это совершенно не мешало. Наоборот, поддерживало. Как горючее. Читал Саша долго. Слушали его с удовольствием. Его здесь тоже любили. А вот когда прочитал он всю свою новую книгу, тогда все собравшиеся и выпили. С размахом. Основательно. Так, как тогда умели. Так, как считали нужным. Традиция, что поделаешь! А тут ещё — и Величанский. Со стихами новыми. В Питере. Почему же не выпить за это? Саша, столь же стремительно, как и появился, уехал. Но самиздатовскую перепечатку стихов своих — оставил.        И вскоре Костя всё это хорошо знал.

Шемякин написал с Кости портрет, который висел над головами: поэт в своём красном халате, бородатый, кудлатый, жестикулирующий, вдохновенный.

Костя, принимая своих бесчисленных гостей, сидел обычно под этим портретом, именно в том красном халате, в котором и был изображён, в такой же позе, на старой тахте.

От этого возникала странная двойственность, даже зеркальность.

У некоторых, особенно у тех, кто был выпивши, образ Костин сразу же начинал двоиться.

Поднимут они глаза повыше — на стене сидит Кузьминский.

Опустят они глаза пониже — на тахте сидит Кузьминский.     Доходило у них и до головокружения.

Забывали они сообразить, что на портрете Костя молчал, а говорил — не нарисованный, а живой, ну, в красном халате, бородатый, кудлатый, в своей привычной позе, отчасти изогнувшись, вьюном, но тут же распрямляясь, и слова его — вот они, раздаются, и всем слышны, и его даже можно потрогать, и убедиться, что это он и есть, собственной персоной, и не раздвоился.

Но воображение и склонность к повальной питерской, гофмановского толка, мистике, своё дело делали, и выпившие посетители оставались при своих видениях, в которых раздвоившийся Костя поселился уже надолго.

Все же прочие всегда отличали портрет от человека, живописный образ от образа реального, живого, хотя путаница всё равно возникала и кое-кого пугала.

Наиболее стойкие гости к ней давно успели привыкнуть.   

Но даже им порою мерещилось, что Кузьминский то с портрета с ними говорит, и при этом туда, в портрет, входит, а то с тахты говорит, и при этом из портрета выходит.

И такая загвоздка превращалась в загадку, и некогда, если на то пошло, да и незачем, если по-честному, было её разгадывать — с нею всё-таки жить интересней.

Больше, чем о себе, Костя заботился о товарищах.

Кого-то пристраивал куда-то, кому-то помогал.

Составил антологию пяти ленинградских поэтов (Бродский, Кушнер, Горбовский, Соснора, Кузьминский), чтобы не выглядеть единоличником, хотя ему предлагали издать собственную книгу, и уговорил знакомую западную даму издать именно антологию, что и было сделано.

Стихи Костины были раскрепощёнными, фонетически насыщенными. Образчик его более реалистичного письма — текст «Туман», на который написана музыка, вроде — Клячкиным, с успехом исполнявшим эту песню.

Костин шрам на животе — история тёмная, отдающая достоевщиной. Говорить об этом он не любил. Только однажды, изрядно выпив, начал вдруг рассказывать, разволновался, побледнел, словно воочию вновь увидел нечто настолько жуткое, что и выразить сложно, а потом спохватился, сдержался, пересилил себя, перевёл разговор на другое. А потом совсем замолчал. Замкнулся в себе, задумался. Довольно долго сидел не просто сжавшись, а как-то в комок молчаливый сжавшись, уйдя на время в себя. И только позже, переборов это мучившее не случайно воспоминание, собрался внутренне, встряхнулся, стряхнул с себя своё наваждение и снова стал тем Кузьминским, компанейским, блистательным, энергичным и вдохновенным, к которому все привыкли.

Насколько помню, его жестоко избили. Он выжил. Чудом? Возможно. Думаю, потому ещё, что был он, конечно, призван — сделать в жизни своей то, что никто другой за него никогда не сумел бы сделать. Судьба? Безусловно, судьба.

Избиение Костино было хорошо подготовлено. Его не просто били. Его — убивали. Слава Богу, что всё обошлось. Перемучился, переболел, но остался в живых. Это главное. Само собой подразумевалось, кто именно это сделал.

Жил Костя возле Новой Голландии.

Место было относительно тихое: шелестела листва, плескалась вода в канале, под мостиками шастали крысы.

Иногда забредали сюда влюблённые парочки, ходили или стояли, обнявшись, шепчась о чём-то своём, глядя то на отражения проплывающих облаков неподалёку, в воде, то на листья над их головами, то на крыс, всё равно им было, потому что куда важнее всего, что могли они видеть, была для них их любовь.

Иногда возникали здесь некие странные тени, которые двигались не прямо, а по кривой, зигзагами, кренделями, и при ближайшем рассмотрении оказывались просто-напросто очумевшими от жары и регулярных возлияний местными алкашами.

Как-то зашёл сюда человек, с виду не питерский, а приезжий, и хотел он выйти к Гавани, и всех прохожих расспрашивал, как туда ему попасть, а искал он дом, в котором жил Блок и на котором не было тогда никакой мемориальной доски, и никто, к сожалению, толком не мог объяснить, как ему добраться до цели, и он, махнув рукой, пошёл наугад куда-то, вздыхая и бормоча: «Где эта улица, где этот дом?..»

А милиции там не видал я ни разу.

В других местах города было представителей правопорядка с избытком, столько, что даже надоедало на них натыкаться на каждом шагу.

Здесь же — ни одного.

Почему? Осталось загадкой.

Может быть им, героям, нечего было здесь делать.

Может быть, место просто было заговорённым.

Не случайно ведь иногда вечерами, особенно к ночи, веял ветер странный, и слышался звук трубы призывный, и сразу же вдоль домов с раскрытыми окнами и рядов разомлевших деревьев проносились белёсые призраки, и горячие кони ржали, и копыта конские цокали, хоть не видно было коней, но зато различим был смех, чаще — женский, реже — мужской, и весёлые восклицанья, и взволнованные слова, по-французски и по-немецки, иногда и по-русски, и пели где-то в небе незримые скрипки, так, негромко, потом всё тише, глуше, реже, и всё смолкало, исчезало куда-то, — ночь петербургская приходила, шла хозяйкою полновластной всей округи, в наряде белом, с алой розою на груди — кто там ждал её впереди?

Чем питался Кузьминский? Не так-то просто на этот вопрос ответить. Потому что за ним возникают и другие вопросы. А за ними встают и прочие. И число их весьма велико.

Похоже, питался он воздухом. Уж чего-чего, но воздуха в Питере было предостаточно. Пусть, с учётом летней поры и жестокой жары, был он не таким приятным и прохладным, как того хотелось бы. Пусть был он душным, тяжёлым, пусть напоминал пар в бане, поскольку влажность оказывалась едва ли не первейшим его компонентом. Но его можно было глотать широко раскрытым ртом в любых дозах. Его, из-за того, что избыточная влажность превращала его почти в воду, можно было даже пить. Следовательно, вполне мог он считаться и едой, и питьём.        Но это, конечно, натяжка. Воздух не был продуктом питания. Нужен он был — для дыхания. Как условие жизни. И всё-таки, может быть, Костя умудрялся извлекать из него некие питательные частицы, полезные для него и помогавшие годами ему существовать?

Ленинградцы вообще едят мало. Почти в любом доме там, по части съестных припасов, туго. Ну, минимум какой-то имеется. Но не избыток. Так, чтобы пожевать, что подвернётся, почти на ходу, чтобы наскоро перекусить. Вот чай или кофе — это всегда найдётся. А куска хлеба можно и не найти. И, тем не менее, люди что-нибудь да едят.

Костя же не ел ничего. К еде выказывал он полнейшее равнодушие. Еда в его логове и не подразумевалась даже. Сколько помню его, никогда не выражал он желания позавтракать, пообедать или поужинать. Он обходился без пищи. Сигареты — были, и дым табачный вечно переполнял его комнату, и когда приходили гости, а они приходили всегда, то клубящиеся космы дыма превращались в облака, весьма плотные, в свою очередь постепенно превращающиеся в непроницаемую для взглядов смутную пелену. Чай, кажется, заваривали и пили, изредка. Но вот принесённые гостями напитки — водку, вино, пиво — да, это Костя употреблял, с превеликой охотой. Может быть, этого ему вполне хватало для насыщения? Сомневаюсь.

Несколько раз, не выдержав, принимался я готовить еду. Хорошо помню, как сварил я на кухне здоровенную кастрюлю кулеша, накидав туда всякой всячины, по принципу: в желудке всё перемешается, и получилось ведь вкусно, — и торжественно внёс эту кастрюлищу в Костину комнату, и поставил на стол, а потом нашлись и тарелки, и ложки, и варево моё так вкусно пахло, что удержаться от того, чтобы его не отведать, было уже невозможно, — и первую тарелку, полную до краёв, поставил я перед Костей.      Вот тогда он нахваливал и ел, уже помногу, впрок. Но, будучи компанейским человеком, не забывал угощать и всех без исключения приходящих к нему приятелей. Те тоже ели с удовольствием. Никто не отказывался. На поверку все питерцы были голодными. Ни кофе, ни чай, ни курево заменить нормальной еды не могли. Слух о подкормке богемного населения Северной Пальмиры в доме у Кузьминского мгновенно разнёсся по всему городу. Желающие покушать по-человечески рвались сюда с боем. Некоторые приходили по нахалке, без всякого звонка. Но таких было меньшинство. Петербуржцы, люди воспитанные, прежде всего звонили, выясняли, кормят ли здесь обедами, и только потом уже, получив разрешение, появлялись у Кости, вскоре после звонка, и тарелки с едой опустошали мгновенно. Молва о моих кулинарных талантах облетела всю богему и упрочилась в ней. Долго потом вспоминали некоторые могикане мою роскошную кормёжку, состряпанную из чего Бог послал, в Костиной комнате, жарким питерским летом семьдесят второго.

Жена его, Эмма, которую все звали Мышкой, души в нём не чаяла. Миниатюрная, лёгонькая, верная, самоотверженная, на Костю она буквально дышала. Он был для неё — всем. Эмма всё покорно терпела, со всем примирялась, со всем соглашалась, если это было приемлемо Костей, если это его устраивало, если было ему нужно. Влюблённо поглядывала на него, когда поэт был в ударе и потрясал своими рассказами восторженных слушателей. Всех гостей его — привечала. Все его состояния принимала, как должное. Включая и выпивонные, и похмельные. Ну и творческие, само собой. Была она и супругой, и нянькой, и другом, и мамочкой. Была она — всем на свете. Но ещё и самою собой. Обаятельная, воспитанная, симпатичная — птичка ли? дама ли? — была она — скромность и преданность — удивительно хороша. Главным в жизни её был Костя. Всё прощала она ему. Всё ценила она в нём — и ум, и талант. Всё готова сделать была для поэта, любимого мужа, только жил бы он рядом с нею, да слова говорил ей хорошие, да гостей своих очаровывал, да писал бы свои стихи.

Как-то решили мы втроём погулять по набережной, подышать вечерком более прохладным воздухом.

Прогулка — дело нехитрое.

Но Косте захотелось это как-то театрально обставить.

Он натянул подаренные ему Шемякиным, перед самым отъездом кореша-художника в западные страны, навстречу грядущей, как верилось, мировой известности и оглушительной славе, слегка потёртые, но ещё достаточно крепкие, коричневого цвета, кожаные, разумеется, в поясе и в бёдрах чрезмерно узкие, в обтяжку, но всё же налезающие на худого Костю, а внизу невероятно расклешённые, длинные, не только закрывающие полностью обувь, но и волочащиеся, с шуршанием и треском, по полу ли, по асфальту ли, по земле ли, да везде, где бы в них ни ходить, штаны.

Меня уговорил надеть тоже что-то поэкстравагантнее, хотя ничего лишнего из одежды у меня не было.

Когда я ему объяснил, что нечего, мол, мне, ну просто нечего на себя надеть — что есть, в том и хожу, — он призадумался.

Поразмыслил немного — и выдал мне, напрокат, ещё одни штаны, и тоже шемякинские, такие же сверхдлинные и суперрасклешённые, на молнии, понятное дело, только уже не коричневого, а чёрного цвета, морщинистые какие-то, потрескавшиеся, штаны, которые и пришлось мне, чтобы не обижать Костю, натянуть на себя, благо и я в те годы был худ и носил брюки сорок четвёртого размера.

Эмма нарядилась необыкновенной заморской птицей, разрисовала себе лицо.

Сколько слоёв пудры, кремов, теней и губной помады легло на её милое, кругленькое личико, трудно сказать.

Да только в тот миг, когда она появилась перед нами, мы с Костей одновременно ахнули: это было что-то поистине зазеркальное, этакая гремучая смесь, фантастическое соединение различных эпох, объединение в одно целое жеманницы из восемнадцатого века, провинциальной российской кокетки из девятнадцатого, парижской богемной особы со свободными нравами из начала двадцатого и совсем уже небывалой, неземной, залетевшей сюда из другой, наверно, галактики, с гипнотическим взором, с лёгким шагом, парящей, взлетающей над распаренным, жарким городом, странной дамы, гостьи из будущего.

Только собрались выходить из квартиры — появился поэт Володя Эрль.

Ему, по наитию, сразу же, Костей выдан был — шапокляк.

И вот вышли мы на улицу вчетвером, и двинулись не спеша к Неве, по всем статьям необычная компания, в которой выделялись похожий на государя Ивана (солидней сказать — Иоанна) Грозного Кузьминский, стучащий внушительным, прямо с известной картины Репина сошедшим, в десницу поэта с почтением вложенным посохом и шелестящий по асфальту штанами-клёшами, шествующий под руку с разряженной в пух и прах Эммой-Мышкой, и особняком вышагивающий, словно появившийся из андерсеновской сказки или из гофмановской повести, из чего-то сразу и сказочного и кошмарного, худющий, чопорный, рыжий Эрль в шапокляке.

Видавшие виды ленинградские прохожие, все, как один, оглядывались на нас и вдруг застывали на месте, и долго потом стояли, озадаченно, в оцепененье, словно всех их заворожили, бесконечными, уходящими в перспективу лета и города, шеренгами и рядами, а Кузьминский, шествуя в образе особы, уж точно, царственной, благосклонно им улыбался, иногда кивал им кудлатой, бородатой своей головою — и задумчиво, снисходительно, перехватывая для этого свой посох левой рукой и вздымая правую руку, крестил их, вконец потрясённых увиденным, отчего в небе, медном от зноя, обозначился вскоре отчётливо, наверное — от движений руки поэта, растущий в пространстве и уходящий сквозь время, лучистый крест…

В августе поехал я с Костей и Эммой, вместе с сотрудниками научно-исследовательского института, где работала Эмма, в деревню Шамокшу, находящуюся севернее Ленинграда, в лесной глуши, за Лодейным Полем, неподалёку от реки Свири.

Должны были помогать колхозникам в сельскохозяйственных работах.

А пришлось — тушить лесные пожары.

И приключений там было столько, что лучше рассказать об этом как-нибудь потом.

Обо всём, что связано с нашей августовской поездкой в деревеньку северней Питера, и не только об этом, но и о многом другом, — читайте сами, в моей давней, посвящённой Косте Кузьминскому, вошедшей в книгу «Отзвуки праздников», хронике «Шамокша».

(Вспоминаю порой эту Шамокшу.

Как сейчас, её вижу: вот она! — деревянный, древесный, облачный, травяной, торфяной, замшелый, диковатый оплот свободы, а вернее — воли, приволья, широты, глубины дремучей, высоты, за которой — звёзды, красоты, для которой — песни, чистоты, у которой души и сердца молодые наши в високосном году гостили, — остров дальний, укром, покой.

Помню, помню зарю скитаний, помню лето, блаженное, может быть, ну а может, и запредельное, уж во всяком случае — странное, помню дни в июле и в августе и сентябрьские влажные дни, когда жил я, зачем — не знаю, нет, пожалуй — знаю: судьба меня привела сюда, — в Ленинграде.

И жильё моё было — случайным, в высшей степени — алогичным, как обычно — неопределённым, потому что я кочевал, ночевал где придётся, бродяжничал, шёл туда, куда звали, — а зван был я всею богемой питерской.

Конец июля пришёлся на квартиру Кости Кузьминского. Поэт и хранитель стихов приютил меня у себя, по тогдашним меркам — надолго. У него написаны некоторые мои вещи. В его комнате-берлоге чтения стихов и знакомства перемежались, да так, что в итоге всё это сплелось в единый звучащий, состоящий из тысячи нитей, речевой и, конечно же, зрительный, пёстрый клубок — или, это намного точнее, — сияющий энергетический шар.

Это к нему, к Косте, в его арку, над которой красовалась всему Питеру известная надпись «Парикмахерская», прямо под слог «хер», на что, разъясняя кому-нибудь, как его разыскать, непременно указывал, фыркая в телефонную трубку, бородатый, лохматый хозяин в красном своём халате, в его двор, а потом и в подъезд, а потом и в знакомую дверь, чтоб скорей оказаться внутри, в распрекрасной дружеской комнате, торопился я, после вылазок в город, спасаясь от невероятной для этих широт жары, и там действительно было чуть прохладнее, а самое главное — на душе поспокойнее.

Я успел зарасти бородою, и она рыжела, кудрявилась, — и Кузьминский, этак умильно, называл меня Винни-Пухом — или, коротко, просто Пухом, потому что, видать, с бородою моей. гармонировал мохнатый коричневый пуловер, который я прихватил с собой — и, как оказалось, не напрасно, потому что очень он пригодился осенью.

Я сдружился с Костей мгновенно. Говорили мы — целыми сутками, и всегда — с неизменной пользой для себя — и для прочих гостей.

Помню, как неохотно собиралась Эмма, Костина жена, ехать со своей организацией, «Ленпроект», на работы в колхоз. Когда же она вдруг предложила нам ехать вместе с ней, и мы сразу же согласились, она прямо на глазах у нас воспрянула и расцвела.

Первого августа мы выехали — весёлой компанией, в большом автобусе, — из раскалённого города.

Поэму — если эту композицию можно так назвать — писал я позже, в семьдесят третьем году. Выразил по возможности, насколько воспринял, своё ощущение Ленинграда летом и Севера, который мне, человеку южному, был внове.

А деревенька оказалась на поверку — славной.

И вещь моя — действительно хроника.

Было несколько изб — улица.

Была речушка Шамокша, впадающая в Свирь.

В Шамокше, холодной, с запрудами и ключами, купались мы постоянно — спасались от жары и просто закалялись.

Водился в ней этакий червяк, весьма опасный, называемый “конским волосом”. Он способен был, проникнув через поры в коже прямо в вены, поселиться там и питаться кровью, от чего животные хирели, хворали. Случалось, что, заболевали и люди. Бывают ведь такие создания природы! Я и сам, чуть зазевавшись, задержавшись буквально на минуту в воде, вытаскивал, бывало, из ноги уже присосавшегося, юркого, вёрткого, скользкого червячка, с виду действительно напоминавшего толстый волосок. Спасение от него было — в движении.

Широкую реку Свирь переплыл я ночью туда и обратно. Течение, неожиданно мощное, сносило меня далеко в сторону, но я был упрям и боролся с ним. Посверкивая бортовыми огнями, шли, никуда особо не торопясь, мимо меня речные суда. На берегу мы жгли костры. Вот я и ориентировался — на свет вдали, на пламя костра. И всё обошлось. Доплыл. Сам себе лишний раз доказал, что способен совершать поступки.

Были там, на колхозных работах, интересные люди — архитекторы, художники; были увлекательные разговоры, всякие полезные наблюдения.

Был густой, настоящий, дремучий, уходящий на все четыре стороны света, лес, видение смутное, с вековыми деревьями, со стволами замшелыми, с отчуждённо молчащими, дикими чащами, с полянами, солнцем залитыми, с ознобом в тени, с диковинами, впервые мне открывающимися, с тропинками, вкось уходящими куда-то, с грибами и ягодами.

Было огромное, поперёк себя шире, поле, где сельские люди, привычные к трудам подобного рода, будто стольный град возводили с небывало высокими башнями, с прибаутками, шутками, песнями, быстро, дружно, умело, споро воздвигали большие стога.

Потом оно, это поле, как-то сразу вдруг загорелось, и три дня мы тушили, отчаянно, упорно, целенаправленно, уж как умели, как получалось, и всё же, как мне теперь думается, обречённо как-то, понимая, конечно, ну хотя бы догадываясь, что напрасно мы всё это делаем, но зато и на каком порыве, с каким подъёмом тушили невероятный пожар, начавшийся оттого, что медленно тлеющие где-то там, неглубоко, под слоем почвы и травы, торфяники, находившиеся повсюду, словно прорвало изнутри, огонь вырвался наружу, всё в округе тут же воспламенилось — и всё совершенно так и сгорело.

Помню, как на попутных машинах, с наспех вымытыми бидонами из-под молока, съездили мы в Лодейное Поле, в первом попавшемся магазинчике наполнили свои бидоны бормотухой, дешёвым, ужасным по своему качеству, пойлом, вроде креплёного вина, для крепости настоянным ещё, как поговаривали, на махорке, — и с этой-то бормотухой, приобретённой для поддержания боевого духа, ринулись поскорее обратно, тушить пожар.

Шли цепью, махали ветками, сбивая пламя, да всё это оказывалось бесполезным. Оглянешься назад — а пламя уже там, сзади, за тобой, втихаря подкрадывается, а то и рывками, стремительно, особенно на ветру, обдавая зловещим жаром, настигает нежданно тебя. Невесело приходилось. Отхлебнёшь несколько глотков бормотухи прямо из крышечки бидона, или из жестяной кружки, если у кого-нибудь таковая оказывалась, — и снова вперёд, в бой с огнём. Так вот и сражались со стихией.

Жили в избе, вроде как на втором этаже, высоко над землёй, — так уж устроены были здесь избы. На ночлег приходилось подниматься по шаткой, скрипучей лесенке. А под нами, внизу, раздавалось мычание и поднимались кверху бьющие в нос, характерные запахи — там жила корова хозяйская.

Пили замечательное молоко на ферме. Иногда, при случае, добирались туда на подводе. Но чаще — ходили пешком.

Варили еду, какая уж была. Сами себе готовили. Пригодились и мои кулинарные способности. Кипятили воду на огне, заваривали чай, попивали его не спеша.

Некоторые ездили на лошадях. Например, Костя Кузьминский, поначалу выглядевший лихим наездником и хорохорившийся перед нами, но сразу же отбивший себе зад — и потом лежавший в избе и охавший. И ничего, всё обошлось благополучно, и он довольно скоро поднялся.

Неподалёку, где-то за лесами, будоражила высоты грохотом выстрелов некая скрытая в глухомани воинская часть, и всех это раздражало, и все возмущались, и гадали, что же это за безобразие такое, как нарочно, затянувшееся и ни на час не прекращающееся, но потом к регулярной стрельбе привыкли и перестали её замечать.

Можжевельник, ели, черника, брусника, голубика, разнообразные грибы, чудесная вода ключевая.

Вдосталь было чудес в округе.

Что ни шаг — откровение.

Что ни миг — изумление.

К одному ключу — ходили специально, чтобы почувствовать истинный вкус настоящей, природной воды.

Шамокша, одним словом…)

А потом — надоела нам торфяная, лесная, с пожарами, с беспредельными далями, ягодная, обомшелая, сельская глушь.     И вернулись мы с Костей в Питер.

И опять закипела жизнь — городская, богемная, жаркая, с бесконечностью, связанной в узел, наподобье восьмёрки, словно все мы забыли на время, что она не шнурок, а знак.

Местом встреч у ленинградцев было кафе на углу Литейного проспекта, именуемое «Сайгоном».

Зайдёшь туда — встретишь всех.

Вот Витя Кривулин, чернявый, блещущий из глуби дум своих тёмными, печальными зрачками, ещё без бороды, без седины, без растрёпанной гривы на голове, бледнолицый, с усилием опирающийся на палку, рассуждающий о чём-то, да этак умно, толково, в окружении почитателей. В конце шестидесятых прочитал я его сочинения. Экземпляр был довольно разборчивым, перепечатанным под синюю копирку. Одно стихотворение называлось “Читая Стерна”. И начиналось оно так: “Вот март, и женщина необходима”. Вот ведь как! Ну прямо сразу — быка за рога. Дальше шло развитие темы: “Но я люблю сухой огонь без дыма…” Тут уж надо было гадать: что это за огонь? Помню ещё строки: “Где англичанин восемнадцатого века напоминает гармонического грека…” И всё. Остальное — не запомнилось. Везде в текстах были аккуратно расставлены знаки препинания, и рифмы были на месте. По прошествии некоторого времени Витя стал записывать свои стихи по-иному, графику текста собственную выработал, пунктуация там отсутствовала, только запятые иногда появлялись — точно забегали сюда из прошлых лет. Витя много читал, много писал. В творчестве своём, будучи, изначально, традиционным, что, кстати говоря, ему шло, не устояв, наверное, перед питерскими поветриями, общими для всех питерцев и примерно одинаковыми, в дальнейшем изо всех сил начал стремиться к авангардности, суперсовременности — и что-то хорошее, верное, важное ушло из его стихов. Зато предостаточно было — сделанности, этакой брюсовщины, с избытком — головного, даже ремесленнического. Стихи его невозможно запомнить. Нет в них мелодии. Нет музыки души, движений души. Нет заветного, кровного слова. Когда их читаешь, то видно, прежде всего, как они сделаны. Тайна — отсутствует. Каждый вправе распоряжаться со своим талантом так, как сам он считает нужным. Витя поступил по-своему. Выиграл он от этого? Прогадал? Пусть решают читатели. Мне же, помнится, очень понравились его новые стихи, написанные ещё в прежней его традиции, которые тогда же, летом семьдесят второго, читал он в большом количестве на душном чердаке, в так называемой мастерской, временно предоставленной мне для жилья моим приятелем Наумом Подражанским. Потом, в другие годы — были у него совсем иные стихи. Такие, о которых и сказать-то я вынужден именно так: тексты.

Вот поэты — Петя Чейгин, невысокий, плотно сбитый, тугим комочком, как мячик на резинке, так и подпрыгивающий, так и рвущийся куда-то, просто в гости ли, где можно выпить, к знакомой даме ли, на которую есть у него виды, ещё ли куда-нибудь, но только бы не застояться, поскорее бы двигаться вперёд, как-то действовать, столько в нём было нерастраченной энергии, — и Боря Куприянов, ростом повыше, но блёклый какой-то, тенью прозрачной кажущийся, от чего-то бегущий, почему-то тревожащийся, странноватый, задумчивый, меланхолично-мятущийся.

А рядом, стайкой, — милые дамы. Называть их, пожалуй, не стану. Много было их в прежние годы вокруг, наших верных подруг, боевых, да и только, чудесных современниц, прелестниц, приятельниц, на которых я мог положиться совершенно во всём, для которых столь важна была наша среда.

Как же — без них? Куда же — без них?

Без них — никак. Без них — никуда.

И так далее — это вечное «и так далее», — так от Хлебникова эта присказка и прошла сквозь время, живучая, как и сам Велимир, и стихи его, для которых вечность — их дом.

Все сюда собираются. Со всех концов города тянутся.

Кого надо, непременно увидишь.

Лет восемь назад случайно посмотрел я телевизионную передачу, называлась она «Культура ‘Сайгона» » , — и тот же Витя Кривулин, уже давно бородатый, солидным баритоном повествовал о былых героических временах.

Вот ведь в какой ранг возвели забегаловку, переполненную завсегдатаями, давным-давно и весьма тесно знакомыми между собою, а также, как не единожды шёпотом мне объясняли, — постоянно дежурившими здесь стукачами и работниками органов.

Берёшь чашку паршивого кофе, пахнущего чем-то горелым, палёным, бросаешь туда кусочек сахара-рафинада, размешиваешь позванивающей о края чашки алюминиевой ложечкой подозрительно болотного цвета пойло — и стой себе, сколько угодно, хочешь — час, хочешь — целый день, и никто тебя никуда отсюда не гонит, попивай кофеёк, жуй бутерброд, поглядывай по сторонам, общайся с то и дело прибывающими в популярное заведение, по какой-то странной инерции словно отмечающимися здесь, жизни своей без “Сайгона” не мыслящими для себя многочисленными приятелями.

Будь уверен, тебя услышат. Ещё как услышат! И те, незаметные, тихие граждане, что присматривают за посетителями, — тоже всё услышат, что надо им. Впрочем, на них всем здесь было глубоко наплевать.

Люди в заведении, переполненном гулом голосов, звяканье посуды, чпоканьем пробок потихоньку открываемых, принесённых сюда с собою бутылок со спиртным, смехом, гомоном, восклицаниями, анекдотами, новостями, — сплошь, на кого ни посмотришь, незаурядные, сплошь, кого ни приметишь, знакомые.

Выйдешь на улицу — и встречаешь Наума Подражанского, босого и из-за этого порицаемого милиционерами, за то, что вид города портит, смущает гостей северной столицы, приводит в восторг интуристов, на скандал нарывается, при встрече с добропорядочными гражданами, не ладит с общественностью, вызывает ярость и осуждение у дружно ругающих стиляг и всяких нежелательных элементов старушек, и вообще ведёт себя, следует прямо сказать и на заметку поставить, вызывающе, и, ежели что, придётся и меры принять соответствующие, ждя воздействия, для вразумления с виду вроде интеллигентного, а смотрите-ка, босяка, — оригинала, в кривых очках без одного стекла, со складывающимся в улыбку ртом без одного, выбитого милицией же в Павловске, зуба, всеобщего любимца, заядлого путешественника, страстного любителя стихов, сочинившего обо мне пьесу «Гений Коктебеля».

Тут же и его приятель Боря Гройс, ещё не культуролог, а математик, человек не только питерский, но и коктебельский, завсегдатай в доме Марии Николаевны Изергиной, где встречал я его постоянно в предыдущие годы, довольно высокий, с бархатными интонациями в голосе, не богемный, но связанный приятельскими и дружескими отношениями со многими богемными людьми, впитывающий в себя разнообразные знания, вежливый, мягкий, приветливый, спокойный, сама воспитанность, прямо держащий спину, вспыхивающий голубыми глазами слегка навыкате.

И ещё кто-нибудь, и ещё…

А этот человек заметен издалека.

Довлатов!

Он обращает на себя внимание, вовсе не желая этого, — в любой ситуации, в любом интерьере и пейзаже.

Крупный и по совокупности внешних, физических данных, и по несомненности внутренних, духовных и творческих, достоинств, такой компанейский — и непостижимо одинокий человек.

Высоченный, прямо-таки утрированно громадный, оборачивался он на оклик всем корпусом, приветливо взмахивал рукой, улыбался — и устремлялся навстречу.

Он любил поговорить. Ему всегда был нужен хороший собеседник, чтобы и выслушать мог умеючи, и разговор поддержать,

Не надоедающее ему общение со знакомыми и незнакомыми людьми, фланирование по городу, наблюдение этой жизни, городской, пульсирующей, пересыпанной синкопами, как в джазе, сулящей массу неожиданностей — дрожжи, на которых росла и формировалась довлатовская проза.

Интересующийся решительно всем на свете, лёгкий на подъём, обострённо-наблюдательный, жадный до подробностей каждого городского дня, да и каждой минуты, он не любил засиживаться или застаиваться на одном месте.

Можно пошутить, что в его тогдашнем существовании простоев не было.

Он постоянно двигался. Внутренние его ритмы, в ходе которых выкристаллизовывались необходимые мысли и слова, совпадали с пульсом летнего города.

Встречались мы с Сергеем по нескольку раз на дню, в самых неожиданных местах.

Бывало, взяв по кружке пива (напиток сей то и дело упоминается в моих записках, но что делать, если так всё и было!), устраивались у гранитного парапета, разговаривая о том о сём. Или просто шли по теневой стороне улицы, неторопливо перекидываясь фразами.

Непохожий на петербуржцев ни в привычках своих, ни в пристрастиях, ни, тем более, в стихах, был я, видимо, Сергею этим и интересен.

Он же, в свою очередь, петербуржец, но слишком уж выделяющийся, самобытный, выпадающий из общего ряда, был интересен для меня.

Как-то незаметно мы подружились.

В общении нашем сразу выработалась своя этика. Друг другу мы себя не навязывали.

Главную роль играл элемент случайности.

Встретились прямо на улице, посреди раскалённого, пышущего жаром, дышащего тяжело, с усилием, но всё-таки живущего, как и раньше он жил, как и впредь будет жить, хоть и не вполне российского, по облику своему, больше приморского, полузаморского, вполне европейского, вроде бы, пусть и с досадным налётом азиатчины, скорее в самих людях, и особенно в людях приезжих, не питерских, нежели в строениях, но ещё и запредельного, нередко и зазеркального, жутковатого, но и небывало прекрасного, с красотою, вначале петровскою, развивавшеюся по плану, а потом широко расплеснувшейся вдоль реки, по каналам, по набережным, по дворцам и садам, к заливу, томящего новизной ощущений, манящего недосказанностью чего-то важного, да так и ушедшего прямиком в легенду и тайну, зовущего к себе отовсюду, волшебного, сумасшедшего, трезвого, вроде бы, но, приглядишься едва, и видно, что под хмельком, а то и под кайфом, просторного, с плеском волны в двух шагах от тебя, с чертежами строений, с парадностью статуй, с наглядностью воли, и мысли, и буйной фантазии, и расчёта, и бреда, и сна, несравненного всё-таки города, — вот и чудесно, всегда найдётся повод для беседы.

Увиделись где-нибудь в компании, где вино, и знакомые лица, и круг интересов, пристрастий, суждений и взглядов у собравшихся здесь, потому что всегда хорошо пообщаться, схож с московским и киевским, да и с прочими, в подобных сборищах, в нашей-то богемной, подчёркнуто независимой от всяческой официальщины, свободолюбивой тогдашней жизни, — снова можно поговорить.

Кое-что было в этом от игры, больше — от взаимной вежливости.

Постепенно возникали доверие, взаимопонимание.

…И вспомнил я Глеба Горбовского.

Когда, в пору нашего СМОГа, появлялся он иногда в Москве, у Алёны Басиловой или у Генриха Сапгира, на него просто страшно было смотреть.

Страшно — потому, что это был не мужик, а медведь.

Он казался — огромным. Он стоял посреди комнаты — и всё крупнел, разрастался, увеличивался в размерах, и в ширину и в высоту одновременно, — и вот из ревущего зверя превращался он в великана — и всё продолжал расти и расти.

А между тем, был он человеком совсем небольшого, ну — среднего, скажем, роста.

Почему же он так разрастался?

Почему именно таким было незабываемое моё впечатление от него, буйного, шумного, вновь нагрянувшего в столицу и проведавшего друзей?

Да потому, что Горбовский — пил.

Был он пьян — постоянно и целенаправленно, ежедневно и ежечасно, в течение долгих лет.

И алкоголь, надо полагать, действовал на него, как дрожжи.

Горбовский от выпивки — разбухал. Рос.

Может быть, это благотворно сказывалось на раннем его творчестве. Вполне вероятно. Ведь всё у нас может быть.



Глеб Горбовский

Глеб Горбовский


 


Во всяком случае, ранние стихи Горбовского, вещей примерно четыреста, сочинения самиздатовских, без малейших надежд на издание, глухоманных и жизнестойких, воскрешающих новое слово и пронзительный, зоркий взгляд на события и понятия, давших многим возможность желанную — наконец-то мыслить по-своему, как выходит, не по указке, и поэтому героических, как потом их ни назовут, полных жизни пятидесятых, удивительных всё же годов, — поистине звёздная — прежде всего для него самого, да и для прочих тоже, без булды и без всяких прикрас, яркая, колоритная, даже больше, своеобразнейшая, не стареющая, не стираемая, несгораемая страница в отечественной поэзии.

Всё там есть — и лицо, и голос. Всё — его. И ничьё другое. Узнаваемое — мгновенно. Потому что это — его.

Талантливый человек.

Это именно он, Горбовский, написал — полвека назад:

— Когда качаются фонарики ночные и чёрный кот выходит из ворот, я из пивной иду, я никого не жду, я никого уж не сумею полюбить…

Небось, это многие помнят.

Горбовский в шестидесятых в Москве шумел, разрастался, пил — гектолитрами, казался таким удальцом, богатырём, великаном, русским духом пышущим во все стороны, глазами шальными сверкающим, ручищами сильными машущим, ножищами грузно топочущим, лучащимся обаянием, отчаянным, добрым, подлинным, роскошным, неотразимым, что его и сравнить-то не с кем.

— Володя! Лёня! — кричал он мне и Губанову. — Едем! Ко мне! В Питер! Выпьем. Стихи почитаем. Едем, прямо сейчас! Ух, молодцы, ребята! Люблю. Ценю. Понимаю. Таланты! Нет, больше: гении! Поехали в Питер, ко мне! Пусть там послушают вас! Поехали, прямо сейчас!

(Вот, вспомнил.

И в сердце — грусть.

Былого штрихи.

О, Русь!..)

Но вот, по прошествии нескольких лет, Горбовский излечился от алкоголизма.

Звали его всё так же: Глеб Горбовский.

И он писал стихи. Много писал.

И много издавал книг. Вроде бы — хороших.

Но это были — уже совсем другие стихи.

И это был — другой человек.

Весь он как-то ужался, уменьшился.

Очки завёл. Тихим, спокойным стал.

И оказалось, что роста он и в самом деле небольшого, — ну, пусть пониже среднего.

Дела у него шли успешно. Даже более чем успешно — по советским, понятно, меркам.

Его вовсю издавали. Всё, что он ни напишет, сразу же шло в печать. Все его тексты были — правильными для власти. Лирическими. С грустинкой. С любовью к родной природе, ко всем её проявлениям. К человечеству — в целом, и в частности — к отдельному человеку. При всём при том, надо помнить, были тексты — хорошими. Цензуре, даже свирепой, делать там было — нечего. Чисто. Не подкопаешься. Без фиг в кармане, подтекста, обходных манёвров, намёков нежелательных. Всё в порядке. Полнейшем. На сто процентов. Ещё и чернила не высохнут на листке бумаги — а текст в типографию так и просится. Вот какие были стихи.

Был он известен. Был — официальным поэтом.

Был членом союза писателей. Мог ездить в дома творчества. Мог ездить в командировки — тоже, конечно, творческие. Был членом литфонда, который с годами, в грядущем, должен был обеспечить поэту пенсию.

Был — фигурой заметной. Внушительной.

(И за ним тянулся с молвою зыбкий шлейф его ранних стихов — тех, запретных, ещё самиздатовских, тех, которые никогда не издал бы никто на родине, придавая образу Глеба неизменное обаяние, что ему как-то очень шло…

Кажется, уже в конце семидесятых уехавший на Запад Лёша Хвостенко, старый питерский приятель Горбовского, напечатал некоторые из этих стихов Глебовых — в Париже, в своём журнале “Эхо”. Большая была подборка. Чуть ли не на полжурнала.

Ну а после развала Советского Союза, в пору свободного отечественного книгопечатания, полагаю, легендарные эти стихи в России издали. Наверняка издали. Отдельной большой книгой. Не могло ведь никак заваляться и запылиться такое сокровище. Петербуржцы такого вопиющего безобразия сроду не допустили бы. Абсолютно ко всему, что создано в их городе, отношение у них трепетное. Вот уж где внимание так внимание! И, хоть и не попадалась мне такая Глебова книга, но уверен я, что она вышла в свет.)

Его, вроде бы, ценили. И даже, говорят, уважали.

Но что-то ушло. Исчезло.

Бесследно. Вдруг. Навсегда.

Не было уже ни в поведении, ни в стихах Горбовского — куража, полёта, парения, взрывчатой силы, дерзости, взгляда насквозь, упрямства, хмеля, верного тона, точности стержневой.

Не было — того невыразимого, но явственного, необходимейшего, присутствовавшего ранее компонента, какого-то важного звена в общей цепи, того совершенно особого состояния речи, что, собранное воедино, и делало прежние стихи Глеба — настоящими русскими стихами.

И сам он это — прекрасно понимал.

Генрих Сапгир напрямую спросил его однажды:

— Глеб, скажи мне: почему ты так изменился? Почему стихи твои нынешние стали такими ровными, правильными, без всяких там заковырок, без сучка, без задоринки, хотя и видно, конечно, что писал это именно ты? И куда подевалось всё то, роскошное, удалое, грубоватое, первозданное, без всякой самоцензуры, откровенное, смелое, резкое, что всем нам так нравилось в более ранних твоих стихах — тогда, в прежние годы? Что случилось? Может, боишься ты сделать что-нибудь не так? Может, нынче тебе запретили оставаться таким, как есть, то есть — просто самим собой? Может, произошло это потому, что ты больше не пьёшь?

И Глеб Горбовский ответил честно и прямо:

— Понимаешь, Генрих, дело вовсе не в том, пью я или не пью. Есть у каждого свой потолок в творчестве. И выше его — не прыгнешь. Я постоянно чувствую этот свой потолок. До него, в возможных для меня пределах, — я что-то ещё могу сделать. Выше этого потолка — ничего я сделать уже не в состоянии. Как умею, так и пишу. Издают. И пишу я всё-таки неплохо. Ну а то, раннее моё, что всем вам так нравилось, — тут Глеб глубоко вздохнул и всё же нашёл в себе силы продолжить, — то, моё, сильное, раннее, — вот оно, вполне возможно, и есть моё самое лучшее, что останется. Так бывает…

И действительно, так бывает.

И останутся — ранние Глебовы вещи.

Бывает, что ранний период у поэтов — наиболее сильный.

Например, на мой взгляд, — у Губанова.

И даже у Кублановского совсем ранние стихи пусть и не сильны, да всё же, при всей их перенасыщенности ляпсусами, а нередко и глупостью, куда милее, симпатичнее, нежели все последующие опусы его.

По-всякому бывает — в поэзии.

И не только в ней.

Но и в живописи.

Толя Зверев, например, уж какой ярчайший. фантастический просто художник, и тот в прежние времена сколько раз, бывало, с полнейшим, трезвейшим осознанием сказанного им, говорил мне:

— Всё хорошее написал я до шестьдесят пятого года. Остальное — халтура.

Не халтура, конечно. Далеко не халтура.

Бывали и в последующее, после шестьдесят пятого, двадцатилетие творческой его жизни, блестящие удачи, множество удач.

Но — художнику всегда виднее.

И Зверев, судя по всему, знал — что говорил.

Так и Глеб Горбовский — знал, что говорил.

Основная черта поэзии Горбовского — умиление. Увидит с похмелья муравья в лесу — и умилится: ах, надо же, муравей! И сразу же стихи про муравья пишет. Увидит, положим, дерево, пускай — осину, и сразу же умиляется, вздыхает, волнуется. И пишет: “Есть дерево осина… мне не хватает сына…” И тому подобное.

Но всё это — в более поздних, официальных, изданных в советские годы стихах.

А раньше было — иное.

Раньше было:

— Сижу на нарах, как король на именинах… А мой нахальный смех всегда имел успех, и раскололась моя юность, как орех…

Вот как бывает в поэзии.

Вот как бывает в искусстве.

…Как-то вышли мы с Костей Кузьминским в Питере, в конце июля, на улицу, с простой целью: выпивку приобрести.

И столкнулись — с Глебом Горбовским.

Поздоровались. Пообщались.

Горбовский был — ужатым в размерах, тихим, в скромненьком пиджачке, давно уже не взлохмаченным, но с аккуратной стрижкой.

Он спросил нас:

— Куда направляетесь?

— В магазин! — сообщил ему Костя.

Уточнил я:

— Идём за выпивкой!

И тут я заметил вдруг этакий острый блеск в глазах Горбовского.

Подтянулся он. Плечи расправил. И сказал:

— Я с вами пойду.

Костя сказал ему:

— Ты же не пьёшь, Глеб!

Горбовский тут же ответил:

— Ну и что? Я так, за компанию.

Мы втроём зашли в магазин.

Стали присматриваться к бутылкам: что же здесь продают? И как же нам умудриться купить побольше питья на скромную набранную нами сумму?

И в Горбовском тогда проявилась негаданно — школа.

Проявился — опыт былой.

Проявилась — практичность пившего, пусть и в прежние времена, да зато широко и с размахом, но и так ещё, чтобы на минимум средств накупить желаемый максимум алкогольной советской продукции, человека со стажем, бывалого, словом — русского человека.

— Сколько у вас есть денег? — деловито спросил Глеб.

— Семь рублей, — ответил Костя.

— Всего-то семь, — подчеркнул я.

— Так! — сказал Глеб.

И стрельнул глазами по выставленным на обозрение бутылкам.

Всего-то разок взглянул.

На мгновение. Молниеносно.

И всё ему стало ясно.

— Берите только вот это! — не сказал — приказал Горбовский. Повелительным тоном. Властно. И — торжественно. И — по-свойски. Так сказал, как сказал бы, наверно, генерал перед боем решительным. Так сказал, как сказал бы — вождь. — Пять бутылок. Вот тех. Денег хватит.

И мы с Кузьминским, прислушавшись к совету собрата по перу, тут же, без всяких лишних размышлений и ненужных сомнений. купили целых пять бутылок дрянного вермута, именно того, который художник Вагрич Бахчанян, король чёрного юмора, называл понимающе: “сквермут”.

— Ничего, ничего, одолеете! — строгим тоном сказал Горбовский. — Это пойло — что надо. Проверенное. Не для вшивеньких инострашек. Не для всяких там Хемингуэев. Это пойло — для наших сограждан. Для таких, как мы. Для героев. Для лужёных наших желудков. Для промывки русских мозгов.

— Ну, спасибо! — сказал Кузьминский. — Вразумил ты нас. Обнадёжил. Золотые слова, о мудрейший! Их услышав, сразу захочешь жить в России и вермут пить.

— Никуда вы не денетесь. Выпьете! — преспокойно сказал Горбовский. — А потом ещё и добавите. Я-то знаю — что говорю.

И мы, загрузив сумку приобретённым по дешёвке “сквермутом”, вышли из магазина.

Вышли-то мы — втроём.

Но Горбовский, с осознанием выполненного долга, сразу же попрощался с нами.

— Мне в издательство надо. К редактору, — пояснил он. Потом добавил: — Там, у них, моя книга идёт.

— Дело нужное, — молвил Кузьминский. — Дело важное. Неотложное. Понимаем. До встречи, Глебушка!

Я сказал:

— До свидания, Глеб!

(…И вспомнил я вдруг историю, рассказанную мне в шестидесятых Андреем Битовым.

Поехал однажды Андрей вместе с Глебом Горбовским в творческую командировку.

Не куда-нибудь, а на Камчатку.

В край таинственный. В дальний край.

Вернее, оба питерских приятеля не поехали туда, а полетели на самолёте. Не тащиться же поездом, а потом и на перекладных!

Принимали гостей с большой земли по-царски.

Показывали достопримечательности.

Знакомили с населением.

Но в основном — поили.

Угощали так щедро, с размахом, от всей дальневосточной души, что прийти в себя после бесконечных застолий не было никакой возможности.

С тоской поглядывал Битов на юг, в сторону Японии, куда мечтал попасть давно и страстно.

Камчатку от Японии отделяла водная стихия.

На самой же Камчатке — бушевала стихия водочная. Спиртовая — так будет вернее.

Пили приятели, пили, засыпали, потом просыпались, похмелялись — и снова пили.

И не было этому обрушившемуся на них морю разливанному ни конца, ни краю.

Плескалось оно и в бутылках, и в помутневшем сознании.        Плескалось оно в стаканах, в сновидениях, в разговорах. Ну что за командировка? Не в радость она. Тоска!

Не алкоголь, а вечный двигатель какой-то. И движет он — местными людьми.

Не выпивонщики здесь, а механизмы какие-то. Сколько литров ни вольют в себя — им хоть бы хны.

От непомерных возлияний ещё молодые и крепкие в давние годы организмы заезжих писателей были уже на исходе.

Сил у приятелей на всё это местное безобразие практически не осталось.

Мечтали они лишь об одном — поскорее вернуться в Питер.

И тут, как на грех, пригласили их выступить по камчатскому телевидению.

Кое-как собрались Битов и Горбовский с духом.

Дотерпеть решили. Домучиться.

А там — будь что будет.

Привезли их на телевидение. Усадили в студии за стол, перед телекамерами. Свет наладили.

И передача — в прямом эфире — началась.

Принаряженная по случаю встречи с известными писателями ведущая спрашивает Битова:

— Скажите, Андрей Георгиевич, понравилась ли вам Камчатка?

Битов, большой специалист по части говорения, хотел было разразиться небольшим, но лихо, как и всегда у него, закрученным, с парадоксами, с обобщениями, с неизменной изюминкой, монологом.

Но чувствует вдруг: не может! Не может двух слов связать.

Выдохся здесь. Устал.

Но ответить хоть что-нибудь — надо.

Кое-как собрался он с силами.

И ответил:

— Страна хорошая!..

И, вздохнув со слезой, замолчал.

Тогда ведущая, что-то сообразив и невольно улыбнувшись, быстро перевела свой внимательный, ласковый взгляд на Глеба.

И спросила Горбовского:

— А теперь вы скажите, Глеб Яковлевич, понравилась ли вам наша Камчатка?

Горбовский сидел, мрачный, набрякший, и вовсе не слышал вопроса ведущей.

Ему было не до бесед. Он пребывал в борении. Не с самим собой. Хоть и это было тоже немаловажным. Он боролся — с табачными крошками, прилипшими к его губе.

Курево на Камчатке оказалось отвратительным. Табак почему-то не только крошился, высыпался из папирос и сигарет, но эти самые табачные крошки накрепко, словно приклеенные, прилипали к языку и губам.

Тщетно пытался Горбовский сдуть с губы табачные крощки.

Дул, дул, да всё попусту.

Наконец, осерчав, дунул он как полагается. По-богатырски, пожалуй.

Вернее, не дунул, а плюнул.

Прямо в телекамеру.

Табачные крошки, сорвавшись с губы, смешались с вылетевшей из Глебова рта горькой похмельной слюной — и плотным слоем залепили нацеленный на него объектив телекамеры.

От неожиданности оператор отпрянул назад.

Горбовский вздохнул с облегчением, криво ухмыльнулся — и, покосившись вначале на ведущую, а потом на телекамеру, хрипло пробурчал:

— Херовая страна!..

После чего передачу немедленно прекратили.

А Битова с Горбовским, к великой их радости, по приказанию местного начальства, посадили в самолёт — и отправили в родной Ленинград.

Вот что вспомнил я, глядя на Глеба Горбовского…)

Мы пожали друг другу руки.

И Горбовский пошёл — налево.

Мы же с Костей пошли — направо.

И пришли мы — к нему домой.

И там этот “сквермут” мы выпили.

И его, как всегда, не хватило.

И тогда мы добыли денег. И действительно мы — добавили. Пять бутылок такого же пойла. И успели мы отовариться — до закрытия магазина.

Так что Глеб Горбовский, с его алкогольным немалым опытом, оказался, как видите, прав.

И добавленный вовремя “сквермут” мы с Кузьминским — вечером выпили. Но не пять, а четыре бутылки. А одну бутылку оставили, по традиции, на опохмелку, до утра. И правильно сделали. И здоровье своё поправили.

А потом впереди у нас был целый день. Полновесный. Светлый. Хороший. С приключениями. С причудами. А за ним — и другие дни. А за днями — ещё и годы.

Вот какие случались истории — с выпивоном.

А вы — говорите…


(продолжение следует)

К списку номеров журнала «Семь искусств» | К содержанию номера