АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Марк Иоффе

Кафедра в городе Энн Арбор. Воспоминания об ушедшей эпохе

Глава 17.


 

Итак, дорогой читатель, давай отложим на время продолжение моего рассказа о наших многочисленных путешествиях «в поисках Америки» и вернемся назад на славянскую кафедру Мичиганского университета.
Оно, конечно, писать о наших путешествиях для меня самое милое дело, и мы к этому обязательно обратимся снова, слава Богу есть что об этом порассказать. Но сейчас назад, — к жизни при университете.
В мой первый год на кафедре (1983 – 84 годы) я был, наверное, самым популярным студентом, по крайней мере среди тех студентов, которые устанавливали уровень популярности на кафедре, — среди уже упомянутых студенток годом меня старше: Ивонны, Джой и Аниты. Кроме них на кафедре задавала тон еще замечательная, яркая и шумная африканка с Берега Слоновой кости — Айса (Исату) Блайден. Она была лет на пять нас постарше и говорила по-русски свободно, с легким акцентом. Говорила она по-русски так свободно, ибо отучилась лет пять в знаменитом московском Университете имени Патриса Лумумбы, где советское правительство за бесплатно обучало и соответственно оболванивало молодежь из стран третьего мира Азии и Африки. Когда мы встречались с ними еще в Советском Союзе, то они, даже из третьего мира, все равно были для нас иностранцами в джинсах. Но встречая их уже в Америке, мы поражались насколько их хорошо обработали советские товарищи, заведующие идеологическим воспитанием студентов из третьего мира. Стоило только им открыть рот, как оттуда истекали пошлейшие наборы советских клише об «акулах империализма», «эксплуататорах», «колониалистах», о правильности марксизма и подлостях капитала, о «злодействах американской военщины» и коварстве ЦРУ. Послушав Айсу, ты узнавал, что практически все наши профессора — это агенты ЦРУ и с ними надо быть крайне осторожными. Тут начинался обычный эмигрантский когнитивный диссонанс тех лет — дело было в том, что, как и большинство эмигрантов, мы (с Соней) стояли на непримиримых политических позициях — правых и республиканских. Это зиждилось на, возможно, наивном убеждении в том, что Республиканская партия относится к Советскому Союзу намного более непримиримо, чем Демократическая. Оно, возможно, так и было, но, как всегда в эмигрантской среде, нами не учитывались нюансы. Мы также стояли стеной за президента Рейгана и не понимали почему он является такой анафемой для наших американских друзей и коллег, из которых почти все, ну скажем 98 процентов, были леваками. И в то же время мы закрывали глаза на тот факт или забывали, что мы то как раз прибыли в Америку во время демократического правления президента Джимми Картера, стоявшего стеной за наши человеческие и эмиграционные права.
Парадокс заключался в том, что мы, молодые богемные эмигранты, выглядели и звучали совершенно как наши американские друзья и коллеги, — были крайне либеральны во взглядах на образ жизни, признавали и наркотики, и свободную любовь, дружили с геями, слушали рок-музыку, одевались как хиппи, увлекались эзотерикой и восточными религиями, то есть были вполне по американским стандартам университетских городков людьми, мыслящими широко и свободно. И так оно и было, покуда речь не заходила о политике. Тут начинались такие разногласия, что они буквально с первых минут начинали «зашкаливать» и мы звучали друг для друга настолько абсурдно, что единственное, что мы могли сделать по взаимному адресу — это предположить, что мы чего то не поняли, что на самом деле мы идеологически ближе друг к другу, чем это звучало во время нашего разговора. И несмотря на наши правые политические убеждения мы с Соней по-прежнему были зачислены в либералы и допущены в либеральные круги.
Я довольно быстро смекнул, что долго так мы не просуществуем, и рано или поздно станем разочарованием для наших американских друзей, и тут мы решили, на удивление своевременно и мудро, никогда не ввязываться ни с кем из студентов или профессоров в политические дебаты. Это было уникально замечательным решением, которое спасло нас от серьезных неприятностей, если не вообще от изгнания с позором как из компаний друзей и коллег, так и с самой кафедры.
Постепенно я, работая над своим имиджем, распустил о себе слух о том, что я убежденный анархист, и терпеть не могу ни левых, ни правых. Что, собственно говоря, потом таки и оказалась близким к истине. Это произошло, когда я обнаружил, что по политическим взглядам я либертарианец. Или, скорее и страннее даже, — либертарианский социалист…
Да, друзья мои, либертарианский социализм действительно существует. И, оказывается, он был выдуман знаменитым американским философом-радикалом знаменитым лингвистом Ноамом Хомским. Изначально кажется, что термины либертарианский и социализм взаимно исключают друг друга, но потом оказывается, что речь, в принципе, идет об анархизме.
Так что оказалось, что я радикал. И что я романтический радикал, ибо создать мою радикальную утопию на земле абсолютно нет надежды и возможности, а все остальное является лишь искаженным отражением моей платонической по сути мечты.., а потому недостойным даже особого обсуждения, как и осуждения…
И потому: политика — говно! Политиканы — проходимцы! Буржуев — на хуй! Коммунистов — в жопу! Интеллектуалам, художникам, артистам, музыкантам, литераторам — велфер! Всем — бесплатная медицина и образование! Наркотики — свободно! Тюрьмы заменить образованием! Ничего этого, конечно, не будет, но помечтать немного не вредит…
При этом я решил не выпадать полностью из политического процесса, при всей очевидной безнадежности общечеловеческой ситуации. Нет, я решил тогда, и так и действую по сей день, включаться в политические акции, поддерживающие наименьшее из зол. Так, например, я голосую: при всей моей ненависти и презрении к Клинтонам, я все же голосовал в 2016 году за Хиллари, видя в Трампе абсолютное и кошмарное зло…
А так, конечно, анархизм остался голубой мечтой, сияющей на горизонте…
Я еще в Нью Йорке, в моем Куинс-колледже был студентом знаменитого историка русского анархизма Пола Эврича, лекции которого об идеальном анархизме, об анархизме как несбыточной мечте произвели на меня неизгладимое впечатление, а его разграничение между анархизмом и анархией навсегда прочистило мозги, и дало понять, что светлого будущего не будет, ибо не может быть… Но романтическая идея анархизма так и запала в душу. Тем более что впоследствии, под влиянием идей Ноама Хомского, она преобразилась в экзотическую идею либертарианского социализма, которая и по сей день мила моему сердцу, не могущему терпеть никакие власти и никакое руководство, включая дебильный менеджемент на работе…
Из американцев-студентов не были леваками только двое, кого я могу припомнить. Это мой соавтор и друг Джо Кравчик, о котором я уже писал, и лингвист Марк Кайзер, которого Титюник растоптал в нашем семинаре по Аввакуму и Розанову.
Из профессоров, кроме Аси Сергеевны Гумецкой, о которой я писал, и которая была из семьи участников второй (после военной) волны эмиграции, чем и определялись ее политические взгляды, тоже правоватые в отношении неприятия Советского Союза, крайне антисоветским был наш выдающийся лингвист, международная звезда нашей кафедры Виталий Викторович Шеворошкин, принадлежавший, как и я, к эмиграции третьей волны, — в прошлом московский лингвист и член Академии Наук, а также известный диссидент-подписант, которому за его неумение сдерживать свой язык и скрывать свои мнения предложили году в 1974-м убраться из Советского Союза. Его политические взгляды, конечно, были предсказуемы.
Виталий Викторович был, наверное, самым знаменитым в мировых научных кругах профессором на нашей кафедре. Оно, конечно, Карл Проффер был знаменит своими издательскими подвигами, и Матейка был знаменит своими издательскими подвигами, Титюник имел большую репутацию, но в узких кругах своих поклонников, — но Шеворошкин был ученым международного калибра, прославившимся именно своими научными трудами по сравнительной лингвистике и реконструкции древних языков и уникальной работой по эпиграфике — расшифровке надписей, сделанных на доселе непрочитанных и неизвестных языках. Ему удалось понять последний из древних неразгаданных до него языков, который оказалось возможным расшифровать. Оказывается, у ученых эпиграфологов имеется в запасе достаточное количество языков, нуждающихся в расшифровке, из них реально расшифрованными могут быть лишь некоторые, об остальных, как правило, просто не хватает данных или имеющиеся в наличии тексты не несут в себе достаточно материала, требуемого для расшифровки. Так, оказалось, что к началу 60-х годов прошлого двадцатого века только карийский язык был доступен расшифровке, что Шеворошкин доказал, расшифровав древние надписи на этом языке, найденные где-то в Египте. В целом карийский был распространен в Малой Азии, в местах обитания греков, но, видимо, встречался в разных местностях восточного средиземноморья.
Виталий Викторович еще в Москве был соратником блестящего и рано умершего лингвиста-компаративиста и ученого в области дальнеродственных языков Владислава Иллич-Свитыча. Иллич-Свитыч прославился созданием так называемой ностратической теории дальнего родства языков. А эта теория, в свою очередь, является основой теории близости языков, в соответствии с которой можно проследить взаимосвязь между мировыми языками, составляющими семь основных языковых семейств, среди которых находится группа ностратических языков, составляющих эту макросемью языков Европы, Азии и Африки. В нее входят алтайские, картвельские, дравидийские, индоевропейские и эскимосско-алеутские языки. Все они восходят к единому ностратическому праязыку.
Подоплека подобной теории объяснялась Шеворошкиным так: если свести все языки, составляющие семь основных языковых семей, к основным их объединяющим, общим, повторяющимся и устойчивым элементам, то, возможно, удастся выделить два или даже один изначальный прото-прото языки/язык. Это уводит нас в древность (около 40 тысяч лет назад), ко времени изначального расселения на земле древних человеческих племен; времени, когда еще существовал переход через Берингов пролив, по которому в дальнейшем произошло заселение американских континентов из Азии. В дальнейшем «мост» через Берингов пролив сгинул в результате каких-то древних сейсмических катастроф.
Виталий Викторович работал с большой группой очень талантливых ученых из нескольких стран (специалистов в разных дисциплинах, в основном лингвистов и биологов), увлеченных, также фанатично, как и он, созданием карты расселения по планете древних племен и, по возможности, реконструкции первого человеческого языка. Или, возможно, первых двух, как говорил Шеворошкин, языков, самозародившихся в разных местах независимо друг от друга.
Лингвисты этой шеворошкинской группы по изучению дальнего родства языков создавали карту языковых семей, их связи с другими семьями и лингвистическую карту расселения/перемещения древних племен. Лингвистические маркеры, по словам Виталия Викторовича, отличаются невероятной устойчивостью и продолжают существовать долго, даже после исчезновения первичного носителя того или иного языка. Эти маркеры, оказывается, еще более устойчивы, чем археологические и биологические. Биологи и антропологи в группе создавали свою карту расселения древних племен, пользуясь для этого генетическими картами или картами генетических маркеров. Потом, собрав в своих базах огромное количество данных, они накладывали карту биологических маркеров на карту лингвистических. К всеобщему удивлению и восторгу, эти карты замечательным образом совпадали, что давало возможность с большой уверенностью проследить пути заселения Земли древними гуманоидами.
Конечно, на изучение всех этих интересных нюансов требовались деньги, а с деньгами у шеворошкинской группы было негусто. И поэтому Виталий Викторович мечтал найти какого-нибудь просвещенного богача, который бы увлекся его идеями и отвалил бы на их развитие несколько миллионов. Не будучи лингвистом и понимая в лингвистике очень немного, я все же не мог не загореться грандиозностью идей Шеворошкина. И стал помогать ему писать письма всякого рода знаменитостям и богачам. Апофеозом моей деятельности по попытке сбора средств на изучение дальнего родства языков стало мое письмо от имени Шеворошкина знаменитой голливудской актрисе Ширли Маклейн, которая была также известна своим увлечением эзотерикой. В моем письме я предлагал Ширли Маклейн помечтать о том, как было бы замечательно произносить мантры на древнейшем, если не на самом первом человеческом языке. Какой бы замечательный эффект, по моим словам, такая мантра могла бы иметь!
Ширли, конечно, нам не ответила. И Виталий Викторович оставил свою кампанию по поиску богатого спонсора и направил всю немалую энергию на написание книги, популяризирующей для простых обывателей теорию и практику работ своей группы.
Смысл такой книги, конечно, был опять-таки в деньгах — авось какой-нибудь богач прочтет эту книгу случайно и захочет помочь. Впридачу к этой научно-популярной книге, вышедшей, кажется, где-то в конце 80-х годов, Шеворошкин написал также несколько научно-популярных статей о своих изысканиях. Но, надо сказать, каким бы увлеченным своим делом ученым он ни был, как бы он взахлеб ни рассказывал о своих проектах, как бы это ни было важно для меня и нескольких других студентов, большого интереса его работы не вызвали. Широкой известности он не получил. Деньги не пришли и, насколько я знаю, дальнее родство языков продолжали изучать ученые-энтузиасты из разных стран на свои собственные средства или при минимальной поддержке университетов. В дальнейшем и сама теория подверглась критике других лингвистов, относящихся к ней скептически. Работа, кажется, не заглохла, но и не достигла ожидаемых результатов.
В целом репутация Шеворошкина в университете была странная (такие обстоятельства могли возникнуть только в большом и успешном американском университете). Он занимался исследованиями условно маргинальными: не только не имеющими практического применения, но и спорными в среде его же коллег. У Виталия Викторовича было мало студентов. Чтобы оправдать его пребывание на кафедре, ее руководители нагружали его преподаванием курсов по современному русскому языку, его фонетике и исторической грамматике. Ему это нравилось, знал он предметы замечательно, но это не было его призванием. Для Шеворошкина не было ничего милее изучения забытых или малоизвестных языков. А таких языков он знал немало. Говорил, что, должно быть, знает около 40 языков. Выучить новый язык он был способен примерно за три недели. За неделю он мог овладеть грамматикой, а потом еще за две выучить необходимые для начала тысячи полторы базовых слов. Преподавать курсы по дальнему родству или по исторической и сравнительной лингвистике ему доводилось мало и редко. На эти темы особо не было желающих. На русский язык, как нечто более практическое, студенты находились. Но и то не всегда. В один семестр к Шеборошкину на семинар по современному русскому языку не записалось ни одного студента. Тогда хитрым образом на него записался я, став единственным студентом. От самого профессора я знал, что для того, чтобы успешно получить зачет, мне ничего не нужно будет делать, кроме как являться на лекции.
На лекции Шеворошкина, которые он читал мне одному и в основном по памяти, я ходил с удовольствием. Уж очень приятен был мне его московский говор, да и истории, которыми он меня потчевал, тоже были интересны. Он рассказывал мне о том, как получилось, что в Советском Союзе была такая сильная лингвистика, о тех, кто шел в лингвисты, о системе институтов советской Академии Наук, где он когда-то работал. О том, как он попал в диссидентское движение, как стал знаменитым «подписантом», то есть человеком, подписывающим коллективные письма протеста против определенных действий советского правительства или писем в поддержку каких-либо несправедливо наказанных и осужденных. Как он стал «почетным евреем России» за поддержку еврейских диссидентов и права евреев на эмиграцию, и как его в результате выставили из страны за неумение держать язык за зубами.
Говорить о таком профессоре как Виталий Викторович Шеворошкин легко и приятно. Но это только оттягивает момент нашего повествования, о котором с удовольствием говорить невозможно. Я думаю, что многие читатели, уже знакомые с историей моего факультета, догадываются к чему я клоню, и быть может, даже с нетерпением ждут, скажу ли я что-нибудь о самом неприятном человеке из академического мира американской славистики, с которым меня свела судьба.
Говорить об Омри Ронене тяжело и неприятно. Особенно противно это оттого, что мы — студенты, да и многие профессора, ожидали от него многого, увидев его впервые в 1985 году, когда его аттестовали на должность профессора. Ох, как он нас очаровал, как покорил, как заворожил во время публичной части своего интервью, когда он провел часовую лекцию на тему своего труда по «близкому прочтению» подтекстов в поэзии Мандельштама. На сцене большой аудитории, плотно набитой студентами и профессурой, выступал маленький, но ладный, хорошо одетый человек, всеми манерами, интонациями, улыбками источающий отточенную цивилизованность, космополитические взгляды, даже интеллигентность в некоем предреволюционном обличии. Интеллигентность, которую не увидишь среди нынешних так называемых «интеллигентов» советского периода. Нет, казалось его интеллигентность была сродни той, чтобы была у Мандельштама, Гумилева, Блока, или, во всяком случае, мы так себе представляли.
Я давно не в ладах с терминами «интеллигент» или «интеллигенция», прямо с детства. В моей родной Риге в детстве и юности у меня были глубоко любимые персонажи: дядя Володя и тетя Марина. Володя был дядей моей матушки, а Марина соответственно его женой. Дядя Володя был высоким красавцем, моряком Балтийского флота, героем Второй мировой войны, очень добрым и ласковым человеком, Его жена Марина была ему под стать. Они оба очень любили меня, были крайне ласковы и снисходительны к моим детским капризам. Однажды мы сидели на кухне в их огромной красивой квартире в старинном доме в самом центре Риги и пили чай. Мне было лет 12–13. Беседа каким-то образом зашла об образовании и связанной с ним личной культуре человека. В ходе беседы я разбормотался о том, что я то буду человеком очень образованным и интеллигентным, как мои родители.
— Так может быть и будет, — сказала, задумавшись, тетя Марина, — только твоих родителей никак нельзя назвать интеллигентами.
Я опешил: сколько я себя помнил, я слышал, что моя семья по социальному статусу относится к так называемой «прослойке интеллигенции». Интеллигенцией являются люди «свободных» и «творческих» профессий — как раз как мои родители —музыкант и учительница.
Я тут же заявил тете Марине и тихо слушающему нашу беседу дядя Володе:
— Мол как это так, мои родители как раз и есть ТА самая интеллигенция! Самая-самая!
— Да нет, — грустно сказала тетя Марина, я не об этом. Я не о профессиях, а о манерах. О той интеллигенции, которая была до Революции, а теперь ее нет.
В отчаянии видя как мой привычный мир понятий и классификаций рушится на глазах, я возопил, обращаясь к доброму дяде, в надежде что уж он то вступится за моих внезапно потерявших статус элитарной прослойки родителей. Однако мой любимый дядя, доселе всегда надежный как каменная стена, вдруг поднялся со стула, задумчиво прошел из стороны в сторону и заговорил неожиданно холодным и отчужденным голосом:
— Да нет, они не интеллигенция. Да и никто не интеллигенция теперь. Таких как были — теперь не делают. Я давно на флоте. В юности начал еще под командованием царских офицеров — вот это были интеллигенты! Какие манеры! Какое обхождение! И за эту свою интеллигентность они все и сгинули. А теперь что? Ну образованные люди, да манеры не те. В те времена как было? Они говорят с тобой, а ты простой матрос, мальчишка, никто для них в целом, а они делают так, что ты чувствуешь себя им ровней, и уж никак не ниже… Эх, — он грустно махнул рукой, — нет такого и уже не будет…
Я хотел поспорить, потому что в детстве уж больно не любил уступать, но вдруг до меня дошло, что дядя и тетя ведут речь о другом, не о социальном статусе и не о профессиях, не о советской социальной прослойке, называемой интеллигенцией… Они говорили о чем-то большем, важном и безвозвратно утерянном. Мне стало грустно, и я не стал спорить. Засыпая в ту ночь, я думал — увижу ли я когда-либо ту самую интеллигенцию, ту интеллигенцию, о которой я сам стал в дальнейшем слагать мифы…
Говоря об интеллигенции, я хочу добавить еще следующее: в 2011 году мой друг историк Влад Зубок, ученый из лондонской школы экономики, написал замечательно интересную и во многом спорную книгу «Дети Живаго». В ней он описывает поколение наших родителей, тех, кто родился и получил университетское образование в годы советской власти, как советскую интеллигенцию, унаследовавшую во многом духовные и моральные ценности и принципы дореволюционной интеллигенции, интеллигенции, к которой принадлежал доктор Живаго. Благодаря этому наследию и блестящему советскому образованию в них развилось стремление к свободомыслию, апофеозом которого стал Горбачев с его гуманизмом и реформами.
Тезис соблазнительный. Но воспитанный на последствиях шоковой терапии, данной мне дядей Володей и тетей Мариной, я не могу согласиться с Владом. Мне сдается, что описанная им «интеллигенция» — это на самом деле все-таки «образованщина», презираемая Солженицыным. Та интеллигенция, к которой принадлежал Юрий Живаго, когда-то была, но закончилась. И больше ее нет и не будет. Будет что-то другое. Может даже лучшее, но той интеллигенции больше не будет. Та интеллигенция была как субкультура, ну, скажем, как хиппи 60-х или 70-х годов. Они были частью того времени, и существовали в том времени и соответствовали ему. То время закончилось. Теперешние хиппи, как бы они ни рядились в красочные одежды ретро, какие бы волосы ни отращивали — они все равно эпигоны, и могут быть только таковыми, а настоящих хиппи больше не будет. Так же и с интеллигенцией…
И еще вот что: у нас на кафедре было три преподавателя из «бывших», то есть из первой эмиграции. Ну не прямиком из белогвардейской России, но почти. Все они были лекторами и преподавали русский язык. Одну даму родом из русского Шанхая я совсем забыл по имени и отчеству. Господина звали Сергей Шишков, и он был также очень хороший переводчик рассказов Зощенко. Сергей был из «самых-самых» аристократических кругов. Он был из рода Александра Шишкова, знаменитого протославянофила 19-го века и министра народного просвещения первой половины 19-го века, высмеиваемого либералами того времени за попытки очищения русского языка от «варваризмов». Сергей родился уже в эмиграции, в Югославии. По-русски он говорил чисто, был антисемитом и джентльменом. Последнее подразумевало то, что он держался сам по себе, не подличал, не сплетничал и не сюсюкался.
Третья, Наталья Чалис, дама родом из Харбина, была замужем за простодушным и обаятельным австралийским инженером. Она говорила на каком-то несуществующем, но очень красивом русском, возила студентов на курсы языка в СССР и писала вместе с профессором Дьюи замечательно интересные статьи по истории русского юродства. С ней мы немножко дружили и она мне открывалась, и однажды высказала как бы наболевшее о Иосифе Бродском: «Ну он такой не вежливый и грубый человек. Просто хам какой-то советский…»
Вот такое никому бы не пришло на ум сказать об Омри Ронене после той его блестящей первой лекции. Ох как остроумен был он, как легко, казалось бы, импровизировал ее, как запросто, казалось бы, экспромтом переводил стихи Мандельштама с русского на английский… Как глубоки были его наблюдения, как интересны, если даже не сенсационны, как остроумны! Такого мы не видели и не слышали у нас на кафедре, да и нигде. Тут был уровень международный, тут отдавало Романом Якобсоном, Шкловским, Тыняновым. Мы были очарованы и повержены, почти влюблены в этого красноречивого остроумного человека!
Я лично был очень вдохновлен перспективой того, что Ронен мог стать нашим профессором. Я столькому бы смог научиться у него! Голод к учению в те годы во мне был велик.
И я где-то каким-то боком, на моем уровне, наверное приложил руку к тому, чтобы Ронен был у нас нанят. А его наем, как оказалось, не был данностью и интервью не было проформой. Нет, члены комитета, который нанимал Ронена, очень внимательно ко всему прислушивались и учитывали малейшие детали и нюансы.
Через несколько дней после выступления Ронена как-то вечером я говорил по телефону с Асей Сергеевной Гумецки, нашей профессоршей, о которой я рассказывал раньше. Она, как и Ронен, закончила Гарвард и училась у самого Романа Якобсона, только несколько раньше Ронена. Оказалось, что Ася Сергеевна была членом комитета по найму Ронена, но разговор наш изначально не был об этом и о его кандидатуре. Видимо мы сперва говорили о грядущей встрече нашей медитационной группы, которая собиралась у Аси дома. Но в какой-то момент я, видимо, не удержался и выразил мой восторг по поводу лекции Ронена и перспективы его найма.
Тут Ася Сергеевна сделалась очень серьезной, и, помолчав, сказала:
— Да, презентация была блестящая… И все же… А вам не кажется, что он будет,., судя по его подходу в лекции, и по статьям, что он… слишком детален? Не кажется ли вам, что он несколько… буквоед?
Она так и сказала: буквоед!
И продолжила:
— Уж очень он во всем копается дотошно, до самых мелочей. Я боюсь, что с таким подходом нашим студентам будет нелегко.
Я очень хорошо понял, что Ася Сергеевна хотела мне сказать и чего ждала от меня, и потому со всей силой темперамента и находчивости сделал построение в защиту Ронена:
— Ну что вы, Ася Сергeевна, он, конечно, быть может, и дотошный ученый. Но я уверен, что эта дотошность — это его личное требование, предъявляемое к самому себе. Он явно слишком интеллигентный человек, чтобы быть мелочным и придирчивым по отношению к другим людям. Его самой разительной чертой является даже не его эрудиция, не его аналитические способности, а именно интеллигентность. Нет, я уверен, что такой интеллигентный человек будет только достойным пополнением нашей кафедры.
— Вы так думаете? — задумчиво и не очень уверенно спросила Ася Сергеевна.
Больше мы, конечно, с ней к этой теме не возвращались и через пару месяцев мы узнали, что Ронена таки наняли.
После того как Ронена наняли мы с нетерпением ожидали его появления на кафедре. Я в голове прорабатывал разные сценарии того как я представлюсь ему, когда выпадет благоприятный момент. Я не был точно уверен в том, что я скажу, но знал точно, что это будет с юмором и очень приветливо с моей стороны…
Мы знали, что он должен был приехать в город в конце августа 1985 года, но точно когда — никто не знал и мы все время спрашивали друг у друга:
— Ты Ронена видел? Он уже появился?
И вот день настал и по коридорам кафедры прошел слух, что Ронен был замечен, появлялся, ознакомился со своим офисом, был представлен секретарше кафедры Норе и ее помощникам.
Я ходил по коридорам настороженный, чтобы случайно на него не наткнуться и оттого бы не скомкать мое представление ему. Уж очень я хотел ему понравиться и вызвать его интерес.
И вот однажды я увидел подле лифта столпившуюся группку студентов, оживленно разговаривающих и смеющихся. В центре стоял Ронен.
Я рассудил, что это был правильный момент, подошел и пристроился к группке, которая выстроилась как бы в очередь перед Роненым и стал ожидать момента, когда будет удобно представиться. Однако ему явно надо было куда-то идти, и группка стала рассасываться, так что к моменту, когда я смог приблизиться к нему, Ронен уже стоял ко мне вполоборота и двигался к выходу. Он, конечно, не мог меня не видеть, я был близко, но явно был на пути куда ему там нужно было, поэтому, когда я был уже совсем близко, он повернулся ко мне спиной и пошел восвояси. Моя ситуация теперь стала крайне неудобной: я мог либо дать ему уйти и дождаться другого момента, проявив застенчивость, но лицо мое ему уже было знакомо, и я не хотел, чтобы оно у него ассоциировалось со слабохарактерностью или нескладностью поведения, либо я мог его окликнуть и представиться, что мне показалось более достойным.
Так я и сделал: я поспешил за ним, дотронулся легонько до его локтя и с наиприятнейшей улыбкой, которую я мог вызвать на моем лице, произнес по-русски:
— Господин Ронен? Разрешите представиться — меня зовут Марк Иоффе… Я аспирант тут…
Он приостановился, глянул на меня как-то ехидно и произнес: — Очень приятно, Марк Иоффе, «аспирант тут»…
Мгновение мы стояли и смотрели друг на друга. Я знал, что обратился к нему как-то неловко, но совсем был обескуражен тем, что он на эту неловкость обратил внимание и тем более, что он меня передразнил. У меня пол зашатался под ногами, а Ронен, видя эффект своих слов, выглядел очень довольным и улыбался как-то по рыбьему, изучая меня глазами. Я в мгновение понял, что он терпеть не может русскоязычных эмигрантов, и уж особенно аспирантов.
Надо было что-то еще сказать и я пробормотал:
— Я очень рад, что вы у нас теперь будете преподавать…
На что он ответил:
— Посмотрим. Посмотрим…
Отвернулся и ушел…
Я так и остался стоять, пытаясь понять — к чему были привязаны его слова «посмотрим, посмотрим». Типа посмотрим — буду ли я рад его появлению в дальнейшем или он имел в виду нечто другое, как, скажем, не был уверен как он сработается с народом на нашей кафедре…
Мне стало мгновенно понятно, что любви у нас с Роненом не будет. Что он не второй Титюник, который отнесется ко мне с интересом.
Придя домой в тот день, я сказал Соне:
— Вполне возможно, что с Роненом я очень даже просчитался и он совсем не то, за что я его изначально принял…
В этом мне пришлось убедиться не раз, хотя я сделал себе правилом избегать Ронена, никогда не брать его классов, и общаться с ним как можно более редко.
Он сам этому всецело способствовал.
В частности, он обладал одним потрясающим умением, которое он довел до степени искусства и которым по отношению ко мне пользовался нещадно.
Представьте себе, что вы идете по длинному коридору нашей кафедры, а навстречу вам внезапно выходит из своего офиса Ронен. Вы приближаетесь друг к другу, глядя друг другу в лицо. Вы начинаете улыбаться, изображая приветливость, он смотрит на вас без всякого выражения на лице, как сушеная вобла. Когда вы достигаете той точки, когда надо поздороваться и говорите «Добрый день!» или нечто в этом роде, именно в этот момент как вы открываете рот с приветствием и не до и не после, он точным отработанным движением отворачивается от вас и ваше «Доброе утро!» пролетает мимо адресата и бессильно падает на пол, ударившись об стену…
Первый раз, когда это случилось, я не поверил себе, решил, что мне, видимо, что-то показалось. Но это происходило опять и опять и становилось несколько неприятным, и я в результате должен был сам себе признать, что мне не кажется и что действительно знаменитый и талантливый ученый Омри Ронен почему-то играет со мной в подобную игру.
Я поделился моими наблюдениями с моим другом по кафедре Юрой Илющенко, тоже эмигрантом, о котором я уже писал. Юра сказал, что сам он этого не замечал, что с ним Ронен вполне исправно здоровался, но что ему, Юре, как одесситу, прекрасно видно, что Ронен (тоже одессит по рождению) не что другое как «задиристый одесский гондон», к каким Юра привык с детства, что главное дело не дать «гондону» понять, что он тебя «достает». А «достать» тебя для него самое милое дело и вот ему, как вампиру в крови, надо отказать в этом «насыщении» за счет твоих нервов.
Я это усвоил хорошо, перестав избегать Ронена в коридорах (а для меня простой поход по коридору в ожидании его появления начинал превращаться в болезненный процесс), я набрался смелости и перестал с ним здороваться. Мне это было неприятно, ибо такое невежливое поведение мне не присуще, но я заставил себя выдерживать его взгляд и проходить мимо, ничего не говоря. И странное дело, — как только я вошел в этом поведении в зону комфорта и к нему привык, Ронен в его коридорном поведении, да в самом коридорном присутствии перестал для меня существовать: я мог пройти мимо него несколько раз на дню и даже не заметить, что он был близко…
Странно также было то, что его поведение по отношению ко мне никогда не изменилось и много лет спустя, уже уехав из Энн Арбора и живя в Вашингтоне, уже в конце 90-х годов и в начале нулевых я иногда встречал его на славянских конференциях, где при такой встрече он молча выпучивался на меня, ожидая приветствия, которое никогда не приходило, отчего он с негодованием фыркал что твой французский бульдог, давая понять, что негодует…
Пытался он и Юру Илющенко подобным образом уесть, да куда там! Юра был не только тертый одессит, но еще и блестящий лингвист. А Ронен, конечно, лингвистом не был, хотя знал все и вся или делал вид, что знал.
Так, однажды Ронен прижал Юру в углу подле окна и начал его экзаменовать по теории лингвистики и вдруг Юра посыпал ему в ответ не только именами Буслаева, Богатырева, Шеверева, Виноградова, Хомского, но и названиями их книг и статей и цитатами из оных. Ронен несколько опешил, он не знал, что Юра лингвист и пробормотал:
— Однако, — вы это все знаете?..
И отвязался… Причем навсегда!
Я был не такой как Юра подкованный студент. В литературоведении я не был особенно в себе уверен как Юра был в лингвистике, и Ронена робел. Он меня, как и других, подавлял своей невероятной эрудицией. Пока до меня не дошел один факт об этой его невероятной эрудиции…
Факт был очень простой, и если среди коллег есть обожатели Ронена, то они наверное мне за такие речи вырвут глотку, но тем не менее я отмечу, что после нескольких столкновений с Роненом — либо по поводу литературы, либо каких-то исторических фактов — я заметил, что он очень любит брать собеседников на пушку, выкидывая внезапно какой-либо мало известный или никому кроме него не известный факт, часто даже факт, не имеющий прямого отношения к предмету дискуссии, но шокирующий, заставляющий задуматься, а еще хуже того — усомниться в собственных знаниях, и неизменно сбивающий вас с толку и с ритма. То есть чувак просто нахально, как на одесском Привозе, брал вас на пушку, и, получив в результате этого простого маневра фору, дальше уже вытирал о вас ноги, заметив как вы дали слабинку, особенно если вы усомнились в собственных знаниях.
Со временем я почувствовал, что также было вполне возможно, что Ронен не чуждался иной раз и придумать тот или иной факт, особенно если факт был очень малоизвестный, и в целом как бы встраивался в общую правдоподобную картину, которую он рисовал, или принимал участие в обсуждении которой. То есть, скажем попросту, Ронен мог нахально привирать, зная, что никто не бросится проверять его факты и что никто, скорее всего, не усомнится в его всезнании и невероятной эрудиции.
Мое первое наблюдение того, что Ронен, возможно, привирает или преувеличивает факты было таковым: как-то мы студенты толпились в офисе у секретарши кафедры Норы. Входит Ронен, и почему-то речь заходит о гербах и флагах. И он начинает как всегда нас экзаменовать на профнепригодность, спрашивает в лоб:
— А вы знаете — какой флаг был и есть самый красивый?
Мне, честно, не совсем был понятен вопрос:
— Самый красивый — это по каким понятиям? Каких времен? Каких народов? Какого назначения?
Я, конечно, не стал эти вопросы задавать, но мне было интересно услышать ответ на этот вопрос, хотя бы, чтобы проверить свои познания. Ронен обратил свой вопрос ко всей группе, а не к кому-либо индивидуально, и, воспользовавшись этим и уже зная его замашки, студенты стали незаметно как бы выскальзывать из офиса Норы. Я сам тоже отвернулся от происходящего и делал вид, что рассматриваю какие-то бумаги. И вот я слышу как Ронен сам отвечает на свой вопрос:
— Самым красивым флагом считался российский военно-морской андреевский флаг. Неужели вы этого не знаете? Ведь подумайте — как он красив в его простоте: синий крест на белом фоне! Гениально!
Спору нет — андреевский флаг хорош в своей простоте. И я знал как он выглядел. Что смутило меня и насторожило — это было слово «считался». То есть где он так считался? Кем он так считался? Был ли такой консилиум специалистов, который устанавливал — какой флаг самый-самый? Типа сидят вокруг огромного стола в комнате с дубовыми панелями стен, пылающим камином и медными канделябрами ученые мужи с портретов 19-го века — бородачи, лысачи, в пенсне и фраках и, потрясая сухими перстами, изрыгают друг другу:
— Да полно вам, господин Костомаров, херню нести! Не смешите, господин Соловьев! Ну что вы городите, господин Ключевский! А ну-ка все голосуем за андреевский флаг! Козлу понятно, что он самый красивый!
Как-то мне показался этот его наезд несколько пустым и ничем не спровоцированным, кроме роненского постоянного желания указать окружающим кто на самом деле тут самый умный. А под «тут» подразумевалось всегда и везде.
Другой раз стоим опять-таки в коридоре группой студентов и беседуем. Появляется Ронен и внедряется в беседу. О чем же речь идет? О гомосексуализме. Типа врожденное ли это качество или приобретенное.
— А что здесь, собственно, обсуждать? — удивляется Ронен. Вы что — не знаете, что немцы в Германии, еще до войны доказали, что это врожденная патология и запросто исправляется путем отрезания одного яичка. Они это доказали. Никаких проблем.
Все стоят смотрят с удивлением и восторгом — это ж надо — чего только этот господин не знает! А гугла со смартфоном нет под рукой, чтобы проверить эту херню, и убедиться, что ничего подобного нацисты не доказали несмотря на свои зверские эксперименты.
— У Гитлера, кстати говоря, тоже было одно яйцо! — убивает нас дальше своей эрудицией Ронен. — И это все объясняет про него. Все!
— А как же, — кто-то робко осмеливается вякнуть, может даже я. — Он же, Гитлер, вроде женщин любил… там Еву Браун…
— Вы что — не понимаете, что это совсем другое дело? Он же родился с одним яйцом, а гомосексуалистов они лечили, отрезая им по яичку! Это по-другому совсем работает.
Я позже проверял по гуглу — действительно ли это факт, что у Гитлера было одно яйцо и каким образом этот факт мог влиять на его психику и политику. Так это оказалось либо легенда, либо теория, совсем еще недоказанная, особенно в области психологических последствий. Так что не знает никто толком сколько у Гитлера было яиц, и Ронен этого не знал. Но нам показал все равно кто тут самый умный…
Однажды я как-то случайно оказался на его лекции. О чем речь шла — не помню. Кажется, о мастерстве в писании рассказов. По ходу дела Ронен как всегда ошарашивает слушателей громким заявлением:
— А вы знаете какой самый лучший рассказ у Джека Лондона?
Все молчат.
Оказывается, и он не помнит названия рассказа, но это рассказ о том, как где-то на Гаваях живут два невероятных красавца, богача и атлета — он и она. Они страстно влюблены друг в друга, но отказываются утолить свое плотское влечение, заменяя интимную близость невероятными подвигами в области серфинга. А тяга друг к другу у них все больше и больше растет, и достигает такой точки накала, что, стоически преодолев ее, они внезапно полностью теряют взаимный интерес.
Рассказ действительно интересный, я его читал еще подростком по-русски, в Риге. Удивительный рассказ действительно. Но я читал много рассказов Джека Лондона, если не все из полного собрания сочинений, имевшегося в русском переводе. И мне так показалось, — но что я мальчишка-пацан в этом понимал! — что были у Лондона и поинтереснее рассказы. Но это мое мнение. И даже будучи профессором, я старался не навязывать никому своих предпочтений, полагая, что восторг по поводу того или другого произведения — мой личный, и что я не выражаю широкоизвестного мнения некого тайного консилиума, постановившего путем разбирательств, анализа и голосования, что вот этот рассказ у Лондона самый лучший.
Может тут никакого преступления со стороны Ронена и не было, кроме как его противной манеры говорить суперавторитетно, тем самым подавляя в собеседнике или слушателе какую-либо уверенность в собственных суждениях и знаниях. Может быть, если бы сему великомудрому мужу пришла бы на ум простейшая мысль оформить свое заявление риторически типа, сопровождая его уточнениями «по моему», или «мне кажется», или «я считаю», то эти его заявления бы не вызывали такого мерзкого ощущения, какое они вызывали…
Один из моих немногих разговоров с Роненом тоже прошел в этом ключе, где он сразу взял меня на пушку и тем самым закрыл возможность какой-либо продолжительной дискуссии. Он это делал мастерски. И со всеми, пока со временем никто уже не хотел с ним разговаривать…
Так, как-то осмелился я спросить у него — что он думает о творчестве Василия Аксенова. В частности, я поинтересовался, что он думает о романе «Остров Крым», который мне в те годы весьма нравился.
— Да что вы, неужели вы не видите, что это такое незрелое произведение? Совершенно подростковое.
Я несколько опешил, ибо совсем не ожидал, что мой вопрос примет такой оборот.
— Подростковое? — тупо переспросил я.
Раздражаясь, Ронен ответил, что мол эта подростковость доказывает незрелость самого романа, однако никак не охарактеризовал качества этой подростковости или того, что все-таки делает роман незрелым…
При этом он произносил термины «подростковость» и «незрелость» столь веско, что начинало казаться, что если надо, он может выдать вам целый каталог формальных признаков, эти качества характеризующих, но они, конечно, и вам хорошо знакомы и не стоит утруждать себя продолжением этой бесцельной беседы, в которой мы оба прекрасно знаем — о чем именно идет речь.
Оно, конечно, было не так и я бы с удовольствием выслушал какие формальные признаки характеризуют «подростковость» и «незрелость», но мэтр, конечно, не удостоил меня чести прочитать мне маленькую лекцию на эту тему. И, отбросив таким образом мой вопрос, Ронен прекратил нашу беседу.
Моя последняя беседа с ним произошла вынужденно, и посленее, по понятным причинам, я больше уже никогда с ним не разговаривал.
Дело было в том, что по прибытии Ронена на кафедру его временно назначили советчиком аспирантов по построению их плана обучения на кафедре. Толковый, знающий и заинтересованный советчик такого рода мог подсказать какие курсы лучше взять для достижения целей того или иного студента, когда назначить «квалификационные» экзамены, какие предметы должны будут быть включены в эти экзамены. Отчасти это, конечно, была формальность, и секретарша нашей кафедры Нора могла отлично посоветовать то же самое, но по этикету и из вежливости с советчиком полагалось консультироваться.
И вот настал день, когда я, набравшись мужества, отправился к Ронену в кабинет для этой мне особенно не нужной беседы. Но я исходил в моем поведении на кафедре из следующего постулата: я действую по правилам и потому надеясь, что и по отношении ко мне тоже будут поступать по правилам.
О встрече мы с Роненом договорились заранее и он меня ждал. И ждал, как я заметил, с некоторым то ли нетерпением, то ли любопытством, типа как люди ожидают некоторого развлечения.
Как полагалось, я описал ему где я находился на тот момент в моих штудиях, что уже проделал и что оставалось взять в качестве классов. Прослушал он это без интереса.
— Так о чем вы хотите диссертацию писать? — перешел он к главному блюду.
— У меня есть несколько задумок, — ответил я, — но первая и наиболее меня интересующая — это работа по сравнению творчества протопопа Аввакума и Василия Розанова.
— Что?! — он буквально подпрыгнул в своем кресле и его понесло: — Это невозможно! Это очень сложно. Это огромная работа. Тут речь идет об анализе стилистики, вам это будет трудно! Да и другие профессора этого не одобрят.
Я сидел опешивший.
Он продолжал: — Нет, вы придумайте какую-нибудь нормальную тему. Что — у вас нет нормальной темы?
— Ну почему, — пробормотал я, — вот, например, другая тема меня интересует — это сравнение «Доктора Живаго» и «Мастера и Маргариты»…
— Ну вот опять, — завизжал Ронен. — А нормальное что-либо вам в голову приходит? Ну, не знаю… что-нибудь про Ильфа и Петрова, скажем. А то вы все хватаетесь за такие сложности! Вы не понимаете, что, сравнивая Пастернака и Булгакова, вы погрязнете в теории? Вы хотите теории? Вам надо будет набирать кучу классов для этого!
Теории я, честно говоря, не особенно хотел…
— Вот вы брали семинар по Цветаевой. Вот может вы про ее прозу напишете?
Я не рвался писать про Цветаеву. Не мое амплуа.
— И вообще — когда вы собираетесь сдавать экзамены? — устрашающе спросил Ронен.
Я ответил, что мне, наверное, нужен будет год до экзаменов.
— Год — это глупости! Это слишком долго! Нелепость.
Давайте весной или, на худой конец, летом, в начале лета, — сказал он.
Я как-то совсем тут приплыл, ибо не видел никакой причины для того, чтобы его колебало, когда я буду сдавать экзамены. Да хоть через три года — ему то какая разница?
Тут Ронен внезапно пододвинулся ко мне и конспиративно-устрашающим тоном прошипел:
— Сдавайте весной, как я вам говорю, и я обещаю, что вы сдадите все легко. Без проблем. Отложите на год — пеняйте на себя!
И как маленький одесский мафиози он развел руками — мол может быть так и только так.
Я замычал, что мол мне надо подумать.
— А что здесь думать, — удивился Ронен, — или весной легко, или… А что здесь не ясно?
Я, конечно, не подписался сдавать экзамены весной. Сказал, что оповещу его о моем решении. Но больше с ним никогда не разговаривал.
Причина его давления на меня по поводу скорой сдачи экзаменов осталась мне не ясной по сей день. Может ему просто было в кайф настоять на своем. Никакой другой подоплеки я тут не вижу…
После этого разговора с Роненом я твердо решил взять перерыв на славянской кафедре и отправиться на время поучиться в библиотечную школу. Тем более средства на библиотечное образование я уже получил, как я рассказывал об этом выше…
У Ронена была жена. На много лет его моложе, то ли миловидная, то ли невзрачная (трудно было определить), еврейка из хорошей семьи, родом из Таллина. Ронен любил во всеуслышание объявить, что папа его жены был директором таллинского зоопарка! Не хухры-мухры! Куда нам сиволапым эмигрантам из Урюпинска…
Жена его была какая-то запуганная, не знаю чем, но допускаю, что своим гениальным мужем.
Я никогда не забуду как однажды около полудня мы, студенты, расходились на ланч: шли кто куда — кто в булочную за сэндвичем, кто в парк с принесенной из дому едой. А тут и Ронен, проходя мимо, гордо объявляет во всеуслышание: я никогда не приношу ланч с собой, и деньги тоже не люблю тратить в кафе, в которых к тому же мерзко кормят.
— Мне, — говорит он, сверкая, — жена приносит ланч из дому! Еще теплый!
(А, — каково, козлы и недотепы? Как я устроился и как у вас не хватает мозгов устроиться!)
Тут как раз приходит его жена и приносит ему кулер с чем-то внутри. Он решает подивить нас всех зрелищем своего замечательного, любовно собранного для него заботливыми пальчиками жены ланча, — открывает кулер и достает из него баночку с супом, яблочко, печенье в пакетике, еще наверное что-то и вдруг он останавливается и лицо его выражает ужас и отвращение. Я даже на секунду подумал, что что-то скверное стряслось.
И тут он начинает орать, указывая на содержимое кулера и потрясая им в сторону замершей от стыда и страха жены:
— Так ты же мне йогУрт не принесла? Где йогУрт? Ты йогУрт забыла?!
— Да, Омри, забегалась, извини… — забормотала она.
— Нет, ты забыла — ты и отправляйся домой, и принеси мне йогУрт! Немедленно отправляйся и принеси мне йогУрт!
Я сперва подумал, что это у них такая шутка семейная, как бы перформанс, может сатирический стеб над теми неинтеллигентными людьми, которые так себя на самом деле ведут.
Но нет, сгорбившись и сжавшись в комочек, его молодая и наверное даже когда-то симпатичная жена развернулась и как маленькая птичка засеменила вдаль по коридору к лифту, чтобы принести знаменитому и грозному Омри Ронену его йогУрт…
(Ударение в этом слове йогУрт дается в роненской интерпретации…)


(продолжение следует)

К списку номеров журнала «Семь искусств» | К содержанию номера