АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Зинаида Битарова

Непрофессиональное поведение. Рассказ

I.

Под занавес, как в театре, когда в нашем маленьком сумасшедшем доме кончается очередной рабочий день и пустеет дотоле суетящаяся ординаторская, там, у телефона, а, может, и не там, а где-то на консультациях, в других отделениях нашей необъятной больницы, мечется дежурный психиатр.
Говоря о маленьком сумасшедшем доме, я, прежде всего, имею в виду, конечно, свое отделение. Куда ему до представительной Скворцова-Степанова с ее огромной территорией, да и до Пряжки тоже! Мы ведь психосоматика, отделеньице на семьдесят пять коек, с боку-припеку к обычной многопрофильной больнице, особо жестокой в своей динамичности, где все — вот уж на самом деле, не ерничая! — течет и изменяется.
Кадры уходят и приходят, новые, каждый день; больные поступают массово, больше по «Скорой» каждый день, а еще больше — каждую ночь; выписываются, часть, долеченные или нездоровые, — это неважно, важен койко-день! — ежедневно, а часть — ежедневно отправляется к праотцам, в домик главного здания напротив, где их разрежут, выпотрошат, диагнозы, клинический и патологоанатомический, согласуют... Потом все это доложится на утренней конференции, и главное тут — чтоб было полное совпадение, тогда дело в шляпе, вот циничное условие, при соблюдении которого жизнь врача-лечебника в нашем учреждении может быть сносной.
Что особенно тягостно здесь, так это не присутствие милосердия, святости, что ли, которые нет-нет да гнездятся юродивыми осколками в обычных психушках. Здесь для этого нет времени и места. Темп и темп! Поступление — выписка, и документация должна быть в ажуре! За оборот койки, который в этом году оказался в три раза выше, чем в обычной психиатрической больнице, пухлому заву нашему, жестокому сладкоежке, дали премию. А у врача в груди — пустота, черная бесприютная полость. Но кому до этого дело!
Да, разве что плесенью развилось бы в маленьком сумасшедшем доме, психосоматике, милосердие! Но администрация, — вы посмотрите только на их каменные, застегнутые лица, да и сам Вас-Ваныч, родной наш, начеку — не позволят-с! Это вроде мании у него, юного, — всего-то двадцать восемь лет мальчику, — властолюбие. Как сказал Артур, единственный в нашем отделении, кроме заведующего, врач-мужчина, он никому, никому из подчиненных, не дает возможности сохранить свою социальную маску, на которую имеет право каждый человек, в данном случае маску сотрудника этого отделения.
— Он размазывает по очереди всех, — повторил Артур.
— Зачем?
— А чтобы над всеми возвышаться — спокойно ответил мне мой собеседник, который знает зава не один год, и, грустно улыбаясь, развел руками.
В ту пустую дождливую осень, в ноябре-месяце, делом престижа стало для меня поднять с постели больную Матвиенко, заставить ее ходить, чего до меня никто сделать не мог.
От нее отступились уже все, и стоял вопрос о переводе на инвалидность, что больную, в общем-то, не устраивало. Этого-то она побаивалась. Но все равно, угрюмая и злая, крепко стерегла свою тайну. Да-да, она не желала сказать нам, отчего заболела.
Помучившись с ней, все почему-то решили, что она — лесбиянка: особенно ненавидела врачей-мужчин и к мужу своему относилась крайне пренебрежительно. Распустили сплетни, — якобы она сама говорила об этом прежнему своему доктору, которая сейчас в отпуске, и не спросишь ее, — что в ответ на особо настойчивые домогательства мужа берет с него «по трешке».
Но сплетни сплетнями, а двадцатишестилетняя лейтенант милиции Алла Матвиенко сидит сейчас передо мной на кровати, вытянув левую ногу так, как это свойственно паралитикам после кровоизлияния в мозг, левая же ее рука близко приведена к туловищу — все как при классическом гемипарезе. Тем не менее, невропатологи реальность гемипареза категорически исключают. А лейтенант милиции больной рукой кое-как поддерживает транзистор, в котором что-то там крутит здоровой правой. Крупная, рослая, с атлетическими плечами, и узкая — в бедрах. А лицо ее было бы даже по-детски милым, — детскости добавляет короткая стрижка с нависающей на лоб челкой, — если бы не крайне угрюмое выражение. Тоненький шерстяной свитер бордового цвета и темно-синие джинсы — вот наряд, в котором я видела ее ежедневно.
Она днями валялась на койке, накручивая транзистор, а ночами не спала, претенциозно требуя у сестер все новых и новых снотворных. На врачебных обходах по просьбам охотно демонстрировала ухудшение: как сведенную судорогой руку не может отвести от туловища, как нога становится «совсем палкой» — тогда пациентка практически не может передвигаться сама, а лишь с превеликим трудом, с посторонней помощью, добирается кое-как до туалета.
При первой беседе со мной она сказала:
— Вы напрасно будете стараться, все равно ничего не получится.
— Почему вы так думаете?
— Я знаю.
— Как вы можете знать?
Больная молчит.
— Вы можете это знать, если только сами не хотите выздороветь и будете мне мешать себя лечить.
Пациентка усмехается, тяжелая у нее усмешка.
— Как же это я не хочу?!! Скажете тоже!
— Тогда у меня есть большие надежды, — стараюсь высказываться бодренько, но, кажется, получается фальшиво: надежд у меня маловато, зато много желания. Матвиенко смотрит исподлобья и говорит:
— Вы тоже начнете выспрашивать меня о муже, о наших с ним отношениях, сплю я с ним или не сплю? Так ведь? — 0на кроет прямо, и я на секунду теряюсь.
— Почему вы так думаете? — никчемный вопрос-ответ, просто тяну время, и мне стыдно, оттого что пока она меня побивает.
— Но ведь вы, врачи, решили, что причина болезни в том, что меня не удовлетворяет муж. Я не знаю, как он после этого еще сюда ходит и разговаривает с вами, я на его месте за такое оскорбление, прежде всего, морду набила бы кому следует. Что вы думаете, как должна я относиться к врачам после того, как дорогого, близкого мне человека оскорбляют мне в глаза, говорят про него гадости?
Я молчу, всматриваясь в ее напряженное и красивое сейчас лицо. У нее карие глаза, темные брови, тонкий рисунок носа... А если разок двинет рукой, может и прихлопнуть. Я думаю о том, что все, что она только что здесь произнесла в отношении врачей, чистая правда: мои предшественники думали о причине ее болезни именно так, причем, первым, подавшим такую гипотезу, был Артур. Это его конек: искать сексуальную почву у женских неврозов.
Но что же делать мне с Аллой, как разгрести завалы в ее душе?

2.

Я знала, что ждет меня она каждый день, несмотря на весь ее поначалу скептический вид. Она уже разрядила на мне свое негодование против моих предшественников и даже милостиво разрешила обращаться к ней на «ты»: она моложе меня на десять лет. Я беседую с ней ежедневно не менее двух часов, меньше не получается, иначе я оставлю ее напряженной. Делаю я это наощупь. Разговоры приходится вести иногда невесть о чем, чтобы не думала она, что относятся к ней не как к человеку, а только как к объекту, от которого надо добиться во что бы то ни стало определенных признаний. Чувствую, что в свою очередь изучают и меня, взвешивают на своих внутренних весах, насколько я отвечаю тем или иным принципам и взглядам на жизнь.
Она одаривает меня и откровением относительно своего детства — мечты стать милиционером, но это — в ответ на мое признание, что я, в пятом классе, очень хотела быть следователем.
— Вот видите, вы хотели, да расхотели, а я как хотела, так и сделала! — говорит она не без гордости, слегка даже по-юношески хорохорясь, поэтому я не берусь сообщать ей о длинной череде моих детских замыслов, где до следователя был летчик, а после следователя — художник, психиатр, астроном...
Наше общение представляется мне поединком. Между моей наступающей волей и ее, сопротивляющейся. Но как важно, чтобы это не было очевидно. Здесь ведь не следственное дело — давай-давай, рассказывай, басенок не надо, факты, факты, факты! — здесь наступление ведется таким интересным образом, что ты начинаешь сопереживать чувствам того, кого изучаешь. Ты уже плачешь его слезами, ты уже любишь его — и только тогда хаос его чувств вообще, а к тебе, в частности, — недоверие, подозрительность, страх, что могут не понять, оскорбить, хотя бы усмешкой, — конгломерат этот ужасный начинает потихоньку расплавляться, оттаивать под воздействием твоего горячего дружелюбия.
А до поры, до времени он (она) не хочет тебе признаваться, не будет признаваться... Да кто ты такой, в конце концов, — ну, и что, что врач! — чтобы тебе исповедоваться, ведь не священник... Даже и тот как символ чистого доверия оплеван, и на исповедь в церковь, чтобы грехи с себя снять, никто из нас не ходит... Психоаналитиков, как на Западе — такого мы не ведаем. Живем себе, как в лесу, и столько звериного в нас накопилось, что хочет это воплем многомиллионным прорваться, но... вот так, врачу, — несмотря на то, что он клянется, божится, о Гиппократовой клятве говорит, — выложить куски развороченной собственной судьбы и кровоточащей души: на, мол, смотри, разбирайся, я тебе доверяю, верю в твою порядочность, в твои силы, поможешь?!! Да, откуда же родится такое доверие, и чему мы удивляемся, что Матвиенко угрюма и замкнута? Мы-то сами разве доверимся тому, кто к нам холоден, равнодушен, недолюбливает или попросту брезгует нами? Нет, мы будем с ним осторожны: не принес бы нам урон какой... А ведь пациентка еще из милиции нашей доблестной к нам пришла, там-то чего она насмотрелась?
Врачебная ошибка в отношении Матвиенко была серьезной и заключалась в том, что больную сначала обвели чертой недоверия, — не притворяется ли, не симулирует ли? — затем наслоили на нее нездоровое любопытство, а затем возвели стену предубеждения, — неизлечима, потому что сама не хочет! — и брезгливой неприязнью, — по-видимому, лесбиянка! — гипотезу возвенчали. Все! Матвиенко в своих переживаниях ороговевшим хитином обернулась несколько раз вокруг себя и превратилась в чудовище, на которое сами же врачи теперь с ужасом и взирали. Ошибка была в том, что ее никто не смог полюбить.
Увидев Аллу впервые, я сразу же ощутила ее «своей» больной: почувствовала, что смогу понять ее, расположиться к ней и ее расположить к себе, что смогу ее «раскрутить». Надо было только работать, за что я охотно и взялась, и не просто охотно, а как будто бес в меня вселился! Осень в тот год была особенно пустой и холодной.
Я уже завладела ее полупризнанием, что на душе у нее лежит грех, тяжелая вина, и что болезнь ее, может быть, и в какой-то степени неотвратима.
Вас-Ваныч грубовато шутил по поводу моих самоотверженных стараний с Матвиенко и недоумевал, что я иду у нее на поводу, уединяясь с ней в отдельном кабинете в конце рабочего дня.
— Мне жалко вашей энергии — сказал он мне как-то раз, — подавайте-ка документы на инвалидность да на консилиум ее, пусть ученые с кафедры разбираются, что с ней делать... А то у вас какое-то непрофессиональное поведение… она сядет вам на голову!.. скоро будет гладить вас по рукам, еще не гладит? — смеется наш сладкоежка, в последнее время он что-то совсем распух. Насмеявшись вволю, он неожиданно дал мне дельный совет:
— Знаете, из болезни ее надо вышибать стрессом, а не уговорами. Вполне официально, категорично поставьте перед ней альтернативу: или-или! Или выписка на своих ногах, или на инвалидность — через неделю. Вот так и скажите: четыре месяца прошло — и баста!

3.

Прошло три дня, в течение которых в беседах с пациенткой я ненавязчиво отрабатывала альтернативу, родившуюся в голове нашего зава, жестокую, однако действенную позицию. Она родила напряжение эмоций и воли у Матвиенко и жестко поставила ее перед проблемой выбора. А я и подталкивала ее, и боялась срыва. Как в воду глядела.
Сегодня утром на пятиминутке доложили, что ночью у Матвиенко была истерика: она билась головой о батарею, у нее «отнималась» и правая сторона. Оказывается, началось это еще вечером в присутствии мужа, которому мы дали пропуск для ежедневных посещений, и продолжилось до утра. Ко всем неприятностям вдобавок вышли осложнения с мужем, который повздорил с бедным Артуром, дежурившим в эту ночь. Мужа разозлило, видимо, то, что врач отнесся к истерике больной вполне адекватно: слегка похлопал ее по щеке и велел впрыснуть аминазин, а его выпроводил из отделения.
Он, муж Матвиенко, «ангелочек», встретил меня у ограды больницы в цветастенькой рубашечке, выступающей из-под синего пиджачка: несмотря на моросящий дождик, в ноябре он почему-то был без верхней одежды. Как выяснилось, он оставил ее в гардеробе, чтобы потом еще раз бесхлопотно зайти вовнутрь. А у меня мелькнула несуразная мысль, что, может быть, он и не ходил домой, а провел ночь в вестибюле на скамейках…
Он бежал по моим пятам и бубнил про бессердечие Артура и еще обмолвился, что врач все время занимался с другой тяжелой и, по-видимому, умирающей, больной. «Кто бы это мог быть?» — мелькнула тревожная мысль.
— Ну, вот видите, Алла-то не умирает, слава богу! — грубовато пошутила я, желая разрядить собеседника.
— А вдруг и с ней что-нибудь случится? — возразил мне мужчина и сразу уничтожил сочувствие к себе.
У него — маленькие голубенькие глазки, мелкие черты лица, непонятная плюгавость во всем облике. Я никак не могу понять, откуда она проистекает: и рост у него достаточен, и сложение обычное... Вот, разве, наклон головы какой-то лакейский и собачье выражение на лице: меня-то с Артуром нет-нет, да и куснет, а Алле, видимо, лижет пятки. И меня тут озаряет: да, конечно, не может Матвиенко, какая она есть, что бы она там ни говорила, любить его.
Отделавшись от прилипчивого «ангелочка», я влетела в ординаторскую и увидела замученного Артура. У него за эту ночь запали щеки и ввалились глаза.
— Да, она давала сегодня концерт, да еще тут покойница у меня, не твоя, — отвечает он на мой немой вопрос. — Красницкой старушка... А я видел в окно, как этот дурак бежал за тобой, он не сказал тебе, что уже пытался нажаловаться на меня начмеду, да не застал его на месте?
— Бедняга ты! — говорю я ласково Артуру, облачаясь в халат.
Алла спит, угомонилась. Через санитарку я велю передать это известие мужу, затравленно ожидающему у дверей отделения. Я даю себе слово, что сегодня «добью» Матвиенко во что бы то ни стало.

4.

Ее ввезли в кабинет психолога, где мы с ней обычно общаемся в конце дня, на каталке: она не смогла доковылять сама, «после этой ночи отнялась и правая нога».
Лениво и сонно она пыталась жаловаться мне на Артура. Заводясь, упомянула было о том, что он смел трогать ее лицо: «лицо — это святыня», она может и ответить. Тут я попыталась сыграть на струнах ее честолюбия: она так ревностно относится к своим погонам. Я сказала ей, что она — кто угодно, но не истеричка.
— Понимаешь, если уж болеть, то по законам логики ты должна болеть иначе, — я говорила так, как будто убеждала ее сменить свою болезнь на другую, и говорила так долго, пока на насупленном лице не мелькнула улыбка. Я была рада ей несказанно: знала, что, если она мелькнула раз, то «промельки» последуют еще. Я старалась играть и на других струнах: я говорила, что коллеги мои не верят в мой успех, в наш с ней успех, и просила ее помочь нам обеим, потому что наши интересы совпадают.
— Представляешь, как все раскроют от удивления рты, когда ты сама придешь к нам из палаты в ординаторскую… у тебя, наверное, легкая и спортивная походка. — Я вижу в глазах Аллы, дотоле сонных, огоньки, она, похоже, загорелась моим азартом. — А секрета, как да что получилось, никому не откроем, врачебная тайна!
Она сразу погрустнела от этих моих слов: ей тяжко было раскрывать секрет и мне, а без этого, — Алла уверовала, — было не выздороветь, а выздороветь, вроде бы, захотелось, но все еще по инерции она сказала:
— Болезнь моя — это наказание.
— Ну, что ж! Вину можно искупить.
— Как?
— Работой, добром… и временем, которое, говорят, лечит все. Боль будет проходить постепенно вместе с исчезающим чувством вины. На семьдесят процентов чувство вины исчезнет, когда ты откроешь ее мне.
Алла смотрит на меня с ужасом:
— Я хочу, чтобы оно исчезло сразу, на все сто процентов!
Я на минуту задумываюсь после этого шедевра: надо ли обещать больше?
— Но ведь я так сказала, я ведь точно ничего не знаю, может, твоя вина не стоит и ломаного гроша. Впрочем, я уже говорила тебе, что догадываюсь, в чем состоит твоя вина.
Она взглянула на меня с любопытством, но нам помешала медсестра: пришла с растормаживающим веществом для внутривенной инъекции.
Эта процедура нравится больной. Наверное, потому, что она при этом хмелеет, и ее натянутые нервы расслабляются, исчезает на время гнетущее напряжение. Тем не менее, достичь желаемого результата, несмотря на все возрастающие дозы, мне, похоже, не удастся и на этот раз: очень уж пациентка сильна физически, и язык у нее, ради чего мы и городим огород, не развязывается — она, знай себе, только ловит кайф на диагностических растормаживаниях.
Дождавшись, когда сестра уйдет, и наблюдая блаженный хмель, все-таки расслабивший лицо больной, я сказала:
— Алла, теперь я почти точно знаю, как ты заболела... В этом женщина виновата, не правда ли?
Пациентка посмотрела на меня с удивлением и кивнула.
— Твоя подруга, не так ли?
Она опять кивнула.
— Близкая, любимая подруга?
— Да.
— То, что случилось, не преступление, поверь мне. Это тебе только так кажется, ты страшно преувеличиваешь свою вину.
Я почувствовала, как она напряглась.
— То, что произошло у тебя с подругой, случалось даже с великими людьми, вот и про Шекспира ходят слухи... Это особенность такая у человека… болезнь… может быть, беда, но не преступление.
— Это не то, что вы думаете, — вдруг спокойно и холодно сказала Алла, и меня, как холодным душем, обдало ей презрением, зато ее собственное напряжение, заметила я, исчезло. Я сделала минутную передышку, отерла со лба пот.
— Что тогда? Что же? Расскажи сама. У меня нет других путей помочь тебе.

5.

Она решилась рассказать мне свою тайну лишь к вечеру, почти перед самым моим уходом с работы. Дело в том, что сегодня у нас был особый день, день встречи с родственниками больных, и обычно мы задерживаемся в эти дни до часов семи. Так вот она тянула до последнего, затем сказала мне, что решилась и приковыляла, опираясь на палку — она опять ходит — в маленький, соседний с ординаторской, кабинетик, курилку для врачей. Там сейчас никого не было.
Я не представляла себе, что могу услышать от нее, но, наверное, все-таки не то, что довелось.
Ее замужняя подруга, подруга детских лет, забеременела в отсутствие плавающего на судне мужа от негра. Вовремя не избавившись от бремени, собралась на искусственные роды к какой-то знахарке на окраину города и попросила Аллу сопровождать ее. Ведьма-знахарка сделала свое дело — на глазах у Матвиенко появился черненький младенец, которого мать своими руками и с помощью повитухи, должно быть, — сама свидетельница уже была близка к обмороку, отчетливо все не помнит, — утопила в лохани с водой. В избе было много крови, грязи, воды... Трупик то ли зарыли, то ли еще что с ним сделали... Алла бормочет уже совсем невнятно, а я уже не хочу никаких подробностей, мне кажется, меня стошнит, я чувствую себя соучастницей этой подлости, я вижу как наяву эту преподлую картину, я знаю, что больная не врет. Но мне непременно надо ей что-то сказать, она ведь ждет, я ведь так уверенно, так царственно, как священник, нет, почти как сам Господь Бог, обещала ей снятие греха с души, а сижу, словно подавившись костью, и не могу, не могу вымолвить ни слова. «Сейчас, сейчас...», — бормочу я, затем говорю, что ничего, все равно надо держаться, как-нибудь переживется, но знаю, что все это неубедительно: она видит мое потрясение, как ей поверить, что я могу ей чем-то помочь?
В дверь, к счастью, стучат. Это меня вызывают в ординаторскую: ко мне для беседы пришел кто-то из родственников.
— Мы пообщаемся завтра, что-нибудь придумаем, — говорю я, стараясь не смотреть Алле в глаза. Слегка поддерживая ее за локоть, выхожу с нею из курительной в коридор, где навстречу нам бросаются большие глаза мужа, в каждом из них — страх с высокую башню. Оказывается, следуя моим советам, она поведала эту историю непосредственно передо мной и ему.
— Возьмите ее, успокойте, — сказала я мужчине, — завтра поговорим.

6.

Мне плохо спалось ночью: меня душили вырванная мной тайна и мое собственное бессилие. Это же будет душить меня с не меньшей силой и в последующие дни, оттого что мои королевские расчеты на мгновенное излечение не оправдались. Рана после вскрытия гнойника не желала очищаться сразу.
Я не сумела убедить больную, как этого, вероятно, жаждало ее подсознание, в том, что она не сотворила ничего особенного. Вот если бы мне удалось — тогда бы и произошел эффект чудесного исцеления! Но я, — не слишком-то и горжусь этим — не умею лгать. Ведь и надо было только обесценить ее поступок в ее собственных глазах, представить его в другом ракурсе, принизить до пустяка — в общем, не знаю, но по размышлении думаю, дело тут не во лжи, а просто в некоторой изворотливости ума. Ах, если бы мне быть чуть-чуть таким фокусником...
А она при встречах в последующие дни не смотрела мне в глаза, едва спала, едва ела. Ночами ее били судороги, а днем она лежала, стиснув зубы и уставившись взглядом в потолок. Ее руки уже не дотрагивались до транзистора. Ей явно было хуже, чем до признания.
Муж-дурак ежедневно караулил меня по утрам у ограды больницы. А я могла говорить ему только пустые словеса.
— Ну, что? Что у тебя с Матвиенко? — допытывался Артур. Он, конечно, заметил кризисный момент в наших с ней отношениях. Но неужели он думал, что, не снеся яйца, я буду кудахтать? Я сказала ему, что похвастаться нечем.
Спустя неделю Алла снова стала говорить со мной, ее раздирали, мне казалось, противоречивые чувства. Я подозревала, что она может ненавидеть меня за вырванную тайну.
— Зачем вам надо было это? — неожиданно мягко, хоть и с укором спросила она. — Вот теперь и вам приходится тяжело, надо молчать, и вы как бы разделяете это преступление.
Я подумала, что она — вовсе не дура и сказала ей:
— Да, это так! Но ведь разделяю же, скажем так, не преступление, ошибку — и тебе должно стать легче вдвое, нет втрое, потому что вместе с нами твой муж. И тебе уже стало легче, просто ты это еще не поняла, и станет гораздо легче еще через несколько дней. Но ты должна поверить мне до конца, что так оно и будет, раз уж доверилась. И ты сама должна хотеть выздороветь, помогать себе сама, — я пользуюсь благоприятным моментом, раз уж сегодня соизволила Матвиенко снизойти до меня из хитиновой своей берлоги, иду ва-банк, — надо разрабатывать руку и ногу, они здоровы, просто застоялись от бездействия, давай-ка мне свою руку!
Я беру ее кисть и мну обеими руками. Должна сказать, что если не психиатром, то мне, видит Бог, можно было бы стать массажистом: мои пальцы очень цепки и удивительно хорошо чувствуют чужую плоть.
Рука больной расслабляется под моими поглаживающими и разминающими движениями. Я чувствую, что пациентка расслабилась и внутренне. Неожиданно она признается мне, что ее шантажирует подруга-детоубийца, которой по телефону она зачем-то сообщила, что открылась лечащему врачу. Оказалось, что та приходила в воскресенье со своим мужем в отделение, в часы, отведенные для свиданий с больными, и пыталась запугать больную.
— Она не понимает, не верит, что я болею из-за нее!
— Хочешь, я запрещу впускать к тебе всех, кроме мужа?
— Нет, она догадается.
— Ну, тогда пришли ее ко мне. И давай, начинай ходить, сделай мне подарок!
— Да, я бы хотела, но не могу! — опять передо мной этот набыченный угрюмый лик и редко-редко — детская улыбка. Я думаю о том, что женского лица у пациентки я не видела: наверное, его вообще не существует. Папаша ее там — какой-то Карамазов-старший, мамаша глас не подаст никогда, оба сюда ни разу не показались. Какая уж тут женщина могла вырасти в их семье? Вот вырос лейтенант милиции, инспектор по делам несовершеннолетних, и они, начальница и подопечные, кажется, неплохо ладят друг с другом, она так тепло говорит о них.
— Трусишь ты, боишься будущего! — хочу немножко подзавести я Аллу.
— Не трушу!
— А если честно? Тебе ведь некого бояться: со мной — это железно, подруга твоя, — неужели ты все еще считаешь ее подругой? — будет молчать из своего собственного интереса. Другое дело — совесть. Но ведь в твоем случае и с ней можно договориться, только надо понять себя, как, например, я тебя понимаю, а, значит, уже простить. Ты сможешь, ты постепенно простишь себя: ведь тебе есть для чего жить. Тебя любит муж, у тебя сын — надо снова начинать жить, ты сможешь.
Она смотрит на меня с некоторым укором, она размякла, чувствуется, что ей хочется пожаловаться мне, так и есть, она бубнит:
— Если бы вы знали, какая мерзкая ситуация у нас дома! Мы с мужем не имеем жилья и вынуждены жить у моих родителей. Отец — тяжелый человек, выпивает, унижает моего мужа на моих глазах. Вы бы видели...
Это так странно: опустить свою ладонь на склоненную передо мной бедовую голову и погладить ее. Я делаю это осторожно и всего несколько раз — думаю, Боже, как мы все закомплексованы, я вот стесняюсь запросто, по-женски, от души пожалеть человека, я помню, что на мне халат врача, что он обязывает... И тут я злюсь на самое себя: а к чему же он меня обязывает?.. неужели к соблюдению писанных и неписанных циркуляров, от которых тошно? А вот если бы я сейчас могла, — хочется мне! — порыдать над судьбой Аллы, поплакать как человек, внезапно влезший в ее неуютную шкуру. Я ведь чувствую, как по книге читаю, что ее мало любили и мало ласкали родители, а муж попался такой, что сам нуждается в обогреве, и вот они, супруги, жмутся, притираются друг к другу, два одиноких человека, а ни у одного из них нет того огня, который согрел бы обоих. Они по-своему дороги друг другу, — она, видимо, жалеет его, — но все-таки очень разделены.
— Все будет хорошо, я знаю, вот посмотришь. Только сделай мне подарок к консилиуму: начинай ходить!
— Я не хочу, чтобы меня расспрашивали обо всем с самого начала…
— Этого не будут делать только в одном случае: если ты зайдешь в кабинет абсолютно здоровой.

7.

Вечерами, часов этак в пять-шесть, когда врачам давно пора покинуть свое жестокое заведение, они почему-то не торопятся это сделать: наконец-то в атмосфере ординаторской зарождается тот воздух, которым легко дышать, он так приятен и полезен, воздух добра и дружелюбия, неспешного обсуждения наболевших за день, да и вообще наболевших уже давно проблем. И каждый толкует о своих заковыках-больных. Меня спрашивают о Матвиенко, но я пока ограничиваюсь отговорками. А мне советуют показать ее доценту К., ведь только ему и не показывали. Ладно, соглашаюсь я, покажем.
— Это будет просто гениально, я буду всем рассказывать, если ты ее поднимешь, я чувствую, что у тебя дела с ней идут на лад, я желаю тебе успеха, — выпалила и пошла к завопившему телефону, пританцовывая стройными ножками по ординаторской, Настасья Красницкая, восторженная наша докторша… Артур опять на нее засмотрелся...
Ох, уж эти Настасьины кудри до плеч, живой и трепещущий, как отдельное существо, румянец щек и нежная дрожь тонких, вечно мерзнущих пальчиков голубого цвета, не кисть, а кружево высокой выделки, вот какова Настасья! А Вас-Ваныч недолюбливает ее, — за что? ведь она отличный доктор! — да, наверное, и за эту особую изюминку внешности, «завидует»!
Пьется крепкий чай, почти не чай, а чифирь… я разбавляю кипятком, мне горько, а Артур, он у нас — заварщик, прямо-таки смакует эту горечь.
И у Антонины, нашей старшей медсестры, сейчас лирическая фаза, чему мы все про себя радуемся. По утрам-то у нее дисфории: иногда буркнет «здравствуйте», ворвавшись в ординаторскую, а иногда — ни полсловечка и молчком-молчком начинает рыться в наших историях (болезней) у нас под носом, на наших столах, и лучше ее не трогать, может, ее зав успел до белого каления довести. Высокая, согнутая под тупым углом в пояснице — в этом месте, как выражается Артур, она как хорошая лошадь. Но он так говорит не со зла, ведь ее отнюдь не назовешь толстозадой: просто она тут очень здорова, и ее чрево могло бы родить много здоровых детей. Могло бы! А на самом деле жизнь посмеялась над задумками природы: Антонина одинока и замужем никогда не бывала, а, может, и вообще была старой девой.
Сейчас она только пригубила чашечку и сказала, что следует всем советам Артура, скажем, насчет той же сырой моркови в больших дозах, но только чая такого пить не будет. Артур расхохотался. Он очень славно хохочет, громко, здорово так, от души. Маленький артистичный уродец, которого в большинстве своем не любят женщины. А он влюбчив и тщеславен, умен, но не храбр, поэтому и женщины не любят, что не храбр. Ему приятны слова Антонины. Он как-то похвастался, что профессор математики, которого он лечил, так и говорит всем знакомым: «Проповедую такой образ жизни, как секундианство» — рекламирует, значит, Артура. «Секунда» — такая необычная у него фамилия.
Все расслабились, если не совсем, то значительно. И пришел милый рыжий попрыгунчик, доктор-реаниматолог, который ухаживает за нашими женщинами налево и направо, зубоскалит и вызывает жуткую ревность Секунды, потому что пользуется благодаря своей легкости успехом. И, смотрите-смотрите, даже Вас-Ваныч подобрел. И он не ворвался с какой-нибудь административной пилюлей в ординаторскую, а вошел, как кот в сафьяновых сапожках, мягко так, себе на уме. Плюхнулся по обыкновению в кресло в центре комнаты, взял с тарелки, что бы там ни лежало, намазал на хлеб из банки, что бы в ней ни содержалось, — это Настенька Красницкая все что-нибудь тащит из дома, — чаю налил, широко заводя руку над столом, и пьет, и жует.
Как он неряшлив, однако! Хлеб не откусывает, а пальцами крошит в задумчивости, ест, о чем-то думая, поэтому санитарки, стирающие его халаты, вечно стонут от сотворенных на халатах пятен, а уж посуда, которую он оставляет после ночных дежурств, образец свинства! Не соизволяет его превосходительство, маленький генерал Вас-Ваныч убрать за собой — все тут! Мало того, не соизволяет крикнуть и «денщика»— ходят у него такие в мужиках-санитарах — чтобы убрали.
Оставляет, значит, нам, своим коллегам и подчиненным, прибрать за ним. И мы, все, конечно, польщены сваленным на нас маленьким, но приятным, — неужели он так на самом деле думает? — бременем как холопы нашего сумасшедшего домика на семьдесят пять коек, как рабы этого крохотного государства, которое является живым слепком с большого образца, зовущегося СССР.
Как надоело быть растопкой для печи, ведь «дров» (средств, штатов, ставок, медикаментов) постоянно не хватает! Не доплачивают за ночные дежурства. В день зарплаты начинается массовое хождение в бухгалтерию: выясняют, почему не заплатили за то или это. Оказывается, не положено! А заставлять работать, когда некому работать, за двоих, за троих, положено?!! И люди уходят!
Вас-Ваныч — один из все понимающих надсмотрщиков. Молодой и способный, он далеко пойдет, даже диссертацию какую-то кропает, по всем каналам пробивается, сердечный, и пользуется в его глазах хорошим авторитетом политика пряника и кнута, которую он ревностно старается средь нашего коллектива проводить. Но со мной у него это выходит неудачно — я вижу, как он досадует по этому поводу. Дело в том, что он не понял моей специфики: я сама выбираю печь, в которой себя сжигаю. Поэтому не терплю понуканий и советов, к примеру, таких, чтобы не тратила я сил на Матвиенко, а обратила бы их, скажем, на его блатную III., заведомо безнадежный случай, глухую дебильность!
Он, кажется, все-таки понял, что я не буду краснеть и упираться, как Артур, бурно спорить, как Красницкая, гордо разоблачать его и ответно размазывать по стенке, как Грачева, которая сейчас в декретном отпуске. Я просто уйду. Свернусь медведицей в берлоге и, пока не найду себе другую работу, буду сосать свою собственную лапу.

8.

В пятницу, — этот день показался мне весенним, — Матвиенко сказала мне, что к понедельнику, ну, ко вторнику, выздоровеет.
— А в среду утром вы меня выпишите, хорошо? Без консилиума!
— Хорошо, без консилиума.
В среду Вас-Ваныч толкал в бок Артура и хмыкал; хлопала в ладоши, разгорячасъ, Настасья Красницкая; уперла руки в боки да так и застыла скульптурной социалистической работницей Антонина; а Артур, самоуничижаясь, просил меня поведать секрет излечения Матвиенко только ему.
— Понимаешь, для будущих случаев, что я там упустил…
Мне неприятно огорчать его, но что же мне, нарушать клятву, как он думает?
— Но там не лесбиянство? — допытывался он.
— Нет, — отвечала я.
Все радовались, а мне было не по себе. Алла Матвиенко, которой я жила так долго и напряженно, что не заметила, как пришла зима, — сегодня дома мне напомнили, что снег, не пора ли переходить на сапоги? — уходила от меня странно, сухо и холодно, одна. Казалось, она не была счастлива, что выздоровела, что руки-ноги вполне подвластны ей, что она может вернуться к прежней жизни. Я спросила, почему не встречает муж, и услышала: очень занят, а верхнюю одежду принес ей еще накануне.
Я снова и снова пыталась выяснить причину ее странного настроения — она вяло махнула рукой и сказала, что дома бузит отец, так, что и рассказывать не хочется. Оказывается, он всегда считал ее «психом» и не очень-то верит, что ее вылечили, а думает, что врачи просто-напросто «зажали» инвалидность.
— Спасибо, доктор, — отстраненно сказала мне Алла, возвышаясь надо мной. Я впервые заметила, какая она высокая: выше меня на голову. Движения ее были свободны.
Я смотрела на нее, как будто прикидывала: такая, как сейчас, что сможет сделать из своей жизни... И не знала, что ей сказать на прощанье, но мне до глубины души было больно — за все, я боялась нечаянных слез. Боль достигла вдруг отчаянной остроты — у меня неловко вырвалось:
— С тобой уходит половина моей души… желаю тебе счастья.
— Да-да, — как бы согласилась она.
Я не видела, как санитар запер дверь, я была уже в ординаторской.
— Что?.. ушла? — не замедлил ввернуть всеведущий Вас-Ваныч. — Реабилитировали ее, а она, животное, даже цветов вам не подарила.

9.

Алла Матвиенко задумчиво шла по проспекту к метро. Она совсем не торопилась домой. Зашла в бар. День только начинался. В баре был один посетитель. Алла села в затененный угол. Ей принесли виски с колой. Она потягивала коктейль через трубочку и закурила сигарету. Она курила редко, но сейчас ей хотелось этого. Она пыталась разобраться в том, что же с нею произошло.
У нее было странное состояние. Она вновь видела перед собой свой грех, но сейчас как бы со стороны. Сценки прокручивались быстро. Она вновь, теперь по своей воле, переживала ужас, который тогда появился среди ночи после злополучного дня и заполнил ее существо. Он нарастал поминутно и когда подступил к горлу, она увидела, как ее «парализовало», а затем, как и тогда, вдруг стало легче: ужас исчез. А, может, он спрятался в левых конечностях — они и сейчас на мгновение стали чужими. Тогда она не знала. Но знала, что получила наказание и готова была его претерпеть. Судя по беспомощному поведению врачей, документ об инвалидности был у нее почти в кармане, а жизнь представлялась доживанием благодаря обретенному таким жалким образом куску хлеба.
Если бы не эта мечтательная и дотошная докторша! Ее было даже жалко. Как ребенка… Она так втюрилась в свою мечту — вылечить ее, Аллу, что ей трудно стало отказать. Ну, хрен с тобой — вылечи! Отлично продуманный кем-то план наказания рушился… докторша была такой наивной, даже как будто глупенькой… одновременно такой упертой!.. казалось, у нее не было других, более важных в жизни дел. С каждым днем Алле было все жальче ее… как больную, и сейчас Алла думала о ней с улыбкой: кто из них двоих был сильнее болен?.. ведь докторша была своим упорством похожа, наверное, на нее самое.
«Вот, черт, — размышляла Алла Матвиенко, — а, может, эта женщина и права, и стоит остаться в милиции?». Грубый отец и жалкий муж сейчас уже не казались ей камнями на шее. Она думала о том, что ей не очень близки подростки — и зачем же она застряла в отделе с несовершеннолетними? Ей давно хотелось в отдел убийств, ведь ей по душе настоящие опасные ситуации. Но раньше она побаивалась надолго задумываться об этой возможности, поскольку двое ее мужчин, когда она пыталась поделиться с ними своими мыслями, с негодованием отмахивались. Сейчас, она почувствовала, их мнение для нее перестало быть важным.
Она заказала себе еще один коктейль. Единственный посетитель из бара ушел. Бармен тихо возился за стойкой. Перед Аллой были внимательные глаза странной докторши, и именно с ней поделилась она своим намерением перейти на работу в отдел убийств… Она тут же представила себя сотрудницей этого отдела: вспомнила, что шапочно знакома с начальником. Ей стало очень комфортно. Застарелые мысли о соучастии в преступлении, постоянным фоном маячившие в ее сознании долгие месяцы, исчезли. Чувство вины, наконец, отпустило, свалилось с плеч.Я узнала обо всем этом спустя неделю, когда Алла пришла ко мне с цветами. Она поблагодарила меня и за то, что диагноз, поставленный мной при выписке, был абсолютно нейтральным. Ее заявление о переходе на работу в отдел убийств высоким начальством было одобрено.

К списку номеров журнала «ЗИНЗИВЕР» | К содержанию номера