АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Анна Гедымин

Маленькие рассказы

ТАНЬКА

 

1.

Танька – самый счастливый человек из всех, кого я знаю. И дело не в том, что ей как-нибудь особенно повезло в жизни. Скорее наоборот: с двумя мужьями развелась, осталась с дочкой и больной мамой на руках, денег нет, работа – от случая к случаю (Танька – переводчица). И все же она ежесекундно и неподдельно счастлива, хотя сама об этом, кажется, не подозревает.

Звонит мне в начале второго ночи (время для Таньки относительно, как для Эйнштейна):

– Ты спишь?

– Сплю.

– Пожалуйста, не спи. Пожалуйста! А то меня разорвет на куски.

– Ну что еще?

– Я влюбилась.

– И всё?

– В человека семидесяти лет!

– Ого. Ну и как?

– Что «ну и как»? Он, едва что-то заподозрил, сразу дал дёру, только пятки засверкали. Он же не идиот. Для семидесятилетнего человека мои эмоции, сама понимаешь, впечатление почти смертельное.

– Значит, теперь все в порядке?

– Наверное, да. Если не считать, что я абсолютно несчастна. Как ты думаешь, удастся объяснить ему, что мне от него совсем ничего не нужно? Тогда, может быть, он перестанет меня бояться?

– Я бы не перестала. Звонишь среди ночи, тут и тридцатилетний, не то что семидесятилетний, загнется.

– Ой, ну извини, пожалуйста! Только не вешай трубку. Ты знаешь, он такой... Какой-то родной, теплый, все понимает...

– Пора бы уж, все же не мальчик. А вообще – ты мне это уже говорила год назад про строителя...

 

2.

Действительно, год назад Танька, интеллектуалка, спросонок цитирующая Бродского и Саади, потеряла голову из-за крайне подозрительного мордоворота, не способного без запинки произнести даже собственное имя – Альберт. Мне о случившемся с тревогой сообщил наш общий с Танькой знакомый, старый добрый редактор Гриша. Он был очень уязвлён тем, что она излила ему на этот счет душу – Гриша, насколько я понимаю, к Таньке уже много лет застенчиво неравнодушен. И вдруг – на тебе.

– Я её спрашиваю: «Где ты его нарыла?» А она, на полном серьезе: «На грядке нашла. Отправила маму с дочкой к знакомым на дачу, а он там по соседству сарайчик снимает. Круглый год». Я говорю: «А если он захочет к тебе прописаться?» – «Пропишу, – отвечает. – Я сейчас ни в чем не могу ему отказать».

Видела я потом этого строителя – удивительный тип, что правда, то правда. Я даже в какой-то момент поняла, чем он Таньку заворожил. Все, что этот Альберт делал, получалось у него бесконечно плохо – будь то чистка картошки или строительство дома «в лапу». Среди знакомых, которым он вызывался что-нибудь отремонтировать, о нем скоро стали ходить легенды. На даче у одних он вверх ногами навесил ворота, у других в московской квартире ухитрился покрасить пол в такой бесспорный цвет, который у всех без исключения ассоциировался только с экскрементами. Для самой Таньки Альберт воздвиг целый книжный шкаф, развалившийся еще до того, как его полок коснулась первая книга. А Танька лишь моргала блестящими от восторга глазами, пылала щеками и без умолку твердила, какого замечательного мастера послала нам всем судьба.

Больше привыкший к неминуемой расплате, Альберт довольно долго чувствовал себя неуютно. Но худшие подозрения все не оправдывались, и он постепенно успокоился, приосанился и дозрел до решения на Таньке жениться. Но опоздал: дня за два до этого она его разлюбила.

– Ты подумай, какая досада, – устало рассуждала Танька, забежав ко мне по дороге в больницу (маму в очередной раз положили на обследование). – Всего неделю назад я была бы на седьмом небе от его предложения! А теперь... Знаешь, он и говорить-то толком не умеет – все «как бы» да «типа», даже неудобно. И лицо у него какое-то свинячье... Ты не замечала?

Другая, совершив подобное открытие, наверное, огорчилась бы. Но не Танька. Она превратила недавнюю влюбленность в целую россыпь анекдотических историй – о себе, оглушенной африканской страстью, о нем, изумленном непрошеным вниманием. Причем о себе она всегда говорила довольно едко, а о «невинной жертве» – по-доброму и даже с нежностью. И от этого слушать ее было еще смешнее.

Стоит ли удивляться, что не слишком преуспевший в науке любви (равно как и во всякой другой) Альберт так ничего и не понял и навсегда остался поблизости – в роли не то незадачливого Танькиного слуги, не то бывшего мужа? Таких добровольных слуг возле нее всегда было немало – из прежних возлюбленных, несостоявшихся друзей и подруг, которых она когда-то одарила своим ослепительным восхищением. Пожалуй, и себя я бы могла отнести к этой категории. Впрочем, рядом с Танькой не особенно хотелось размышлять.

На каждого персонажа из своего окружения она могла в любой момент обрушить свои нескончаемые проблемы, что и делала довольно регулярно. И мы начинали эти проблемы изо всех сил решать. А в ответ приносили ей свои беды, на преодоление которых она бросалась со всей шумливой энергией. Правда, у нас постепенно складывались семьи, нормальный быт, а Танька так и оставалась неприкаянной, восторженной и счастливой. Воздух вокруг нее звенел и вибрировал от любви. Отказаться от роскоши находиться рядом было невозможно.

3.

Отец мой умер совсем молодым человеком, и его друзья взяли своего рода шефство над обезумевшей от горя мамой, а заодно и надо мной. Теперь, когда и мамы уже нет, их круг заметно поредел. Но с пожилым профессором Николаем Ивановичем у нас за эти годы сложились особые отношения. Я стала ему вроде родственницы: интересовалась здоровьем, планами, работой, отношениями с коллегами. Он принимал мое внимание с благодарностью – семей за долгую жизнь у него сменилось немало, но душевной близости не сохранилось ни с кем, кроме меня – ни с бывшими женами, ни с детьми.

И вдруг выясняется, что Танька влюбилась именно в моего семидесятилетнего Николая Ивановича! Более того, что и он сам совершенно потерял от нее голову!

– Как вы думаете, – советовался утративший рассудок профессор, – я должен срезу сделать ей предложение или сначала пригласить в какую-нибудь поездку? Скажем, на теплоходе вокруг Европы? Или это будет нескромно?

«Это будет для вас смертельно!» – чуть не выкрикнула я. Но не выкрикнула. Какое, в конце концов, я имею право лишать людей радости? Даже если она вредна для их здоровья?

В общем, я избрала иной путь: просто отдалилась от Таньки и Николая Ивановича. Тем более, что это было несложно – после круиза вокруг Европы они отправились в свадебное путешествие на остров Бали.

– Ты не поверишь! – кричала мне Танька по телефону накануне этой поездки, – Он хочет детей! Но мне кажется, я уже слишком стара. А он – совсем как ребенок.

Я сделала вид, что у меня сломался телефон.

4.

Через год Гриша принес радостную весть: Николай Иванович совершил какое-то важное открытие в своей научной области и переселился с молодой женой, ее мамой и дочкой в Нью-Йорк. Гриша тоже почему-то к ним собирался – ему там нашли неплохую работу (видимо, как несостоявшемуся возлюбленному).

А еще через полгода Николай Иванович сам позвонил мне и неузнаваемо механическим голосом сообщил, что Танька умерла. Внезапно, во сне. И тогда я поняла, что полного и абсолютного счастья на свете больше не существует.

 

Памятник культуры

 

Я прихожу к нему, когда иссякают силы, терпение и надежда. Хотя точно знаю, что он не даст мне ни того, ни другого, ни третьего. Он вообще никогда и никому ничего не дает. Зато берет с охотой и не в меру: если удастся – деньги, но чаще – настроение, мысли, чувства. Есть такая форма существования белковой материи: человек берущий. Если угодно, в нем можно увидеть воплощение мужского начала. Мне не угодно. Я вообще имею факты, доказывающие, что этого типа не существует в природе.

Впрочем, для галлюцинации он слишком материален. Цепко, словно намереваясь посостязаться в армрестлинге, хватает мою вяло уворачивающуюся руку своей, крючковатой и влажной.

– Сколько лет, сколько зим! Жаль, что выпить... У тебя нет? И у меня не осталось.

Он обитает в маленьком, до невозможности грязном кабинете, по самый потолок заваленном пожухлыми рукописями. Зазеленевшая вода в графине, блюдце с раздавленным окурком, почти насквозь просиженное кресло... Лишь виднеющийся за окном пластичный омоновец из охраны соседнего казино напоминает о том, что я – уже не тот юнец, который явился сюда четверть века назад, в единственном приличном костюме и с полной душой еще не загаженных идеалов.

Тем временем визави мой, кажется, оживился не на шутку. Вскочил, нервно ходит из угла в угол (два шага туда – два обратно), потирает руки, обильно дымит чуть ли не «Беломором».

– Как, говорю, дела? – спрашивает.

– Хреново. А то разве пришел бы? – огрызаюсь, пролезая к креслу (оно еще с тех пор стоит максимально неудобно для сидения – угол шкафа под локтем, угол тумбочки перед коленом).

Он в ответ разражается одобрительным смехом, переходящим в каркающий кашель:

– Ну да, мы, интеллигенция, теперь сам знаешь где. Я вот тоже сижу среди этого графоманья – и чего им всем от меня нужно? Ты сейчас как, женат?

– По-разному.

– Я тоже. Нинка ну до того надоела! У нас с тобой, как всегда, все одинаково. Я это сразу заметил, с тех пор, как познакомились, помнишь? Да все ты помнишь, ты же свой человек! Никогда, ни разу в жизни он не сделал мне ничего хорошего. Но это бы еще ничего – он никогда не упускал возможности сделать какую-нибудь гадость. Я не в претензии за то, что когда я принес свои первые стишки, он восхищенно поцокал языком, а едва я вышел, выбросил их в мусорную корзину. Не в обиде, что он написал какую-то особенно яростную, на уровне базарной брани, рецензию на мою первую книжку.

В конце концов, когда неожиданно для всех, а особенно для меня, эта книжка получила престижную иностранную премию, он первый меня с нею поздравил. И предложил принести что-нибудь в их журнал. Но я, униженный и оскорбленный, отказался. И никогда ничего в его журнал не давал. И не дружил с ним никогда. И на противные его сплетни, передаваемые мне знакомыми, упорно не реагировал. И общего у нас ничего нет. Так на тебе: свой человек!

– Дай я тебе расскажу! – он уже трясет меня за плечо. – Живу я не на пенсию и не на зарплату, на это не проживешь. Я беру с графоманов деньги за публикацию. То есть редакция само собой берет, официально, а я – отдельно. Предварительно. Представляешь, и они платят! Хотя их и так бы опубликовали, за официальный взнос! Я это называю налог на глупость. За это бы выпить...

Откровенно говоря, при каждой нашей встрече наступает момент, когда я всерьез задумываюсь, не придушить ли его. Мне почему-то кажется, что это будет легко. И каждый раз его спасает одна и та же случайность: осторожно, как в метро, двери открываются, и в комнату входит какой-нибудь уж совсем фантастический персонаж. Сегодня это оказался длинноволосый юноша с застывшей гримасой невостребованной добродетели на лице. Этакая помесь Добролюбова с д’Артарьяном. И, конечно, при портфеле. В котором я, как ученая собака – присутствие наркотиков, отчетливо чую запах рукописи.

– Принес? – посуровев, спрашивает хозяин кабинета.

Молодой человек жестом иллюзиониста вынимает из портфеля бутылку водки. За этим следует короткая сосредоточенная возня, в результате которой на столе, в проплешине между бумагами, возникают три стакана и почему-то лимон.

После первого стакана становится ясно, что без чтения рукописи не обойтись.

– А, ладно, доставай, я посмотрю, – милостиво произносит хозяин кабинета.

Господи, неужели и я вот так же угодливо рылся в портфеле, так же дрожали мои руки и пылали прыщи? Да, конечно, да. Ну и пусть. Будем считать, что именно за это сегодня такая тоска на душе и в теле. И я пригубляю второй стакан забытой уже дряни.

Но старый мой знакомец неутомим.

– Какая галиматья! – почти восхищенно грохочет он. И, адресуясь ко мне: – Ты только послушай!

Нет, увольте, никаких стихов! Я жестом останавливаю слово прямо на лету. И малодушно говорю:

– Лучше глазами. Я на слух хуже...

– На, передай мэтру, что он скажет. Это я его, между прочим, открыл. Он тоже пришел вот так, совсем мальчиком...

Добролюбов-д’Артаньян ревниво следит за каждым моим движением. Беру рукопись с твердым намерением не читать. И тут... Господи, помилуй! То, что она напечатана на машинке в век всеобщей компьютеризации, меня не удивляет – откуда у этого чокнутого компьютер. Но откуда у него такая, та самая машинка? Высокие, немного пижонские буквы довольно глубоко тонут в податливой бумаге, отчего листы особенно, пьяняще шуршат. Через дедов «Ундервуд» прошли все самые любимые, самые первые мои стихи и рассказы. Вот так же вылетал кружочек из буквы «о», оставляя ровную дырочку. Так же насквозь пробивались иные точки и запятые. От одного вида этой машинки у меня еще недавно кружилась голова и побаливало сердце...

Ну мог ли я сказать ему что-нибудь неодобрительное? Умиленно пробормотал несколько дежурных фраз, с интересом наблюдая, как на лице молодого человека появляется, а потом закрепляется выражение фанатичной, собачьей преданности. Пожалуй, теперь он мог бы, чего доброго, пойти за меня на смерть.

– Ну ладно, ладно, – гостеприимный хозяин довольно бесцеремонно выталкивает Добролюбова из комнаты. – У нас тут серьезный разговор, ты приди в другой раз. Часов в восемь.

И, водрузившись на место, прикрывает глаза, смачно прокашливается, лоснящееся лицо выражает полное довольство. Глупо, но и со мной происходит нечто похожее.

Через какое-то время выясняется, что мы, оказывается, не одни – посреди комнаты послушно стоит и ждет некое флегматичное существо. Немытые патлы, круглая некрасивая физиономия, мешковатые штаны... С раздражением понимаю, что не в состоянии определить его пол. Что это, старость? В моей юности гневные бабули тоже не могли угадать половую принадлежность очаровательной джинсовой хипни. Может, на обувь посмотреть, это иногда помогает...

Приподнимаюсь в кресле, смотрю на обувь, не помогает – это оказываются кроссовки. Курьер (существо, как выяснилось, курьер, что тоже ничего не дает) вслед за мной внимательно и, кажется, с гордостью их разглядывает. Потом переводит водянистые глаза на меня и говорит ничего не проясняющим, промежуточным голосом:

– А я вас помню. Когда мы в Литинституте учились, вы к нам приезжали выступать. К нам многие приезжали, а вас мы почему-то запомнили.

– Да его все знают, он же знаменитость! – очнувшись, гремит хозяин кабинета, забирая у курьера принесенные конверты.

– Это Женя, – почему-то с нажимом говорит он, когда дверь за существом закрывается. И я без огорчения понимаю, что мне не судьба узнать, юноша это был или девушка. Да и неохота. И зачем я так напился?.. Равнодушно, вполглаза наблюдаю, как мой визави убирается у себя на столе: пустую бутылку на пол, лимон и стаканы в шкаф, рукопись д’Артаньяна в корзину, нераспечатанные конверты на подоконник...

– Слушай, денег у тебя взаймы не будет? – спрашивает на всякий случай.

– Не дам я тебе денег, – отвечаю, стараясь не расплескать ровное тепло, разлившееся по всему телу.

Он не обижается, от меня можно взять другое – мою, так сказать, широкую известность в узких кругах. И невзначай брякнуть какому-нибудь курьеру: «Он же знаменитость! Мой ученик». А это стоит мятого полтинника.

И тут появляется она. Ошибки быть не может. Она уникальна и невероятна. Томительный ее образ нельзя забыть. Знаете этих неожиданно созревших, стыдливых, толстых старшеклассниц конца семидесятых? Никакой косметики, никаких колец и сережек – только румянец во всю щеку и глупый прямой взгляд. А из-под подола суровой коричневой юбки виднеются круглые колени, обтянутые плотным эластиком. Туфли на «школьном» каблуке немного повернуты носами внутрь... Ни одна актриса не сумела бы это воспроизвести – ее невозможно сыграть. Ею можно только быть, года два-три. А теперь таких вообще нет.

Она ничего не говорит, как и положено виденью. Только смотрит на хозяина комнатенки с настойчивой нежностью. И он в ответ расцветает, озаряется веселой похабщиной, машет рукой:

– Да, да, я все помню! Уже иду!

А когда она исчезает, мне:

– Ничего девица? Моя новая пассия.

Прикинув, сколько ему может быть лет, мысленно снимаю шляпу. И одновременно осознаю, что, пожалуй, хватит. Еще год, а может и несколько, я не появлюсь в этом затхлом кабинетике – смогу существовать и там, снаружи.

Знакомый мой меж тем бурно прихорашивается: сморкается, с явной симпатией смотрится в зеркало, проводит пятерней по волосам, маскируя блестящую плешь. И я понимаю, что все мы сдохнем – и я, и ты, и автор с «Ундервудом», и эта девица с ее непристойными коленками, а он – останется. И от этого мне делается хорошо. И я ухожу, окрыленный.

 

ВСТРЕЧА

                                                             В.Н.

Кто бы мог подумать, что этот неподвижный знойный день – с черствым воздухом, визгливым смехом, долетающим с пруда, и единственной радостью, что липа, умница, разрослась с прошлого лета и теперь не пускает в комнату прямое солнце, – так вот, кто бы подумал, что этот палящий день вдруг разрешится такими влажными, душистыми, невыносимо печальными сумерками! С нежнейшим ветерком, намекающим, что уже август, и скоро жара будет вспоминаться с благодарностью. И неожиданным пониманием, что темнеть стало раньше, не как месяц назад.

Николай вывел велосипед и поехал к станции. Еще со школьных лет, когда на дачах одновременно собирались человек десять ровесников, мальчишек и девчонок, этот маршрут сделался как будто единственно возможным. У станции происходили все незапланированные, но тайно желаемые встречи, вся волнующая и долгожданная жизнь. Теперь от этого остался лишь рефлекс – садиться на велосипед и с легким щемлением в груди ехать к станции.

Добравшись, как обычно, быстрее, чем хотелось, Николай за рога вкатил свою верную машину на теплый перрон и пошел мимо редких уже фигур. Две-три совсем зеленые парочки, старуха с узлами и укрытым тряпкой ведром, очень пьяный мужичок, готовящийся заночевать на скамейке, – все они выглядели сегодня как-то особенно, сладко пасторально.

Впереди он заметил молодую женщину с ребенком и невольно залюбовался. И тут же замедлил шаг. Он узнал ее, хотя не видел, кажется, лет десять. В то лето Николай был бесконечно и безнадежно в нее влюблен. У него просто не оставалось другого выхода – в нее были влюблены все, и ощутив что-то иное, он просто испортил бы красивую, словно заранее составленную композицию, где каждый персонаж на своем месте, а в центре – она, и это гармонично, грустно и упоительно. Она его не замечала, и он, помнится, страдал ужасно, одна радость, что недолго – кончилось лето, и он так ни разу и не поинтересовался ее дальнейшей судьбой.

Женщина меж тем приближалась, держа за руку мальчика лет, наверное, трех. И уже слышны были ее терпеливые, ласковые слова: «Это лавочка. А это собачка. А это урна, в нее мусор бросают...» Теперь их разделяли каких-нибудь пять шагов. Николай решил не обращаться, дождаться, когда она сама его назовет в своем перечне. «Это мальчик. Это столб, на нем фонарь горит». Ее безмятежный взгляд заскользил совсем рядом: «Тетя... Велосипед...» (Его велосипед!) И тут, как сквозь сон, он услышал, что она уже называет какие-то следующие предметы – брошенную газету, чемодан и его владельца, – а его пропустила, точно и не увидела.

Конечно, он не решился ни окликнуть ее, ни даже посмотреть вслед. Прошел по остывающему после знойного дня перрону насквозь, а потом долго брел по песчаной тропинке обратно, вцепившись в велосипедный руль. На душе было неспокойно и светло. Словно все тревоги и все ожидания юности вдруг вернулись. И опять стало казаться, что он еще может быть кому-нибудь нужен – со всеми своими капризами, неуверенностью в себе и, по старой памяти, ревнивым отношением к современной литературе – с тех пор еще, когда сам писал невесть какие, но честные стихи. Позже, уже сделавшись архитектором, Николай часто жалел о прежнем своем, поэтическом состоянии души, считая его безвозвратно утерянным. Но, как теперь выяснилось, он ошибался и в этом.

К списку номеров журнала «Литературный Иерусалим» | К содержанию номера