АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Андрей Тавров

Бережность. С трамваем смешанный леопард. Эссе

БЕРЕЖНОСТЬ

Вчера я понял несколько простых вещей, от которых мне стало хорошо. Рильке как-то писал о том бережном жесте, который он заметил у греческих богов в пластике античных статуй и барельефов. Если присмотреться к русским иконам, мы найдем этот же бережный жест, который говорит о том, что боги и люди на них, ангелы и святые имеют дело словно не с плотью, словно они состоят из другого «повышенного» материала, из иной — на наш взгляд, опасной, на их — драгоценной — сущности. Мне кажется, то, что для богов драгоценно, для нас выглядит опасным. И поэтому, когда Орфей прикасается к Эвридике, или ангел тянется к Марии в благовещении, или кисть одного ангела вовлечена в движение тела другого, устремлена к нему, как на Троице Рублева, мы, вглядываясь, ощущаем покой, но одновременно и опасность, страх. Такая осторожность и бережность может быть у саперов, когда они почти любовными нежными движениями работают с взрывным устройством, медленно, любовно его разбирая, зная, что жизнь поставлена на карту.
Думаю, что бережность жеста богов и ангелов объясняется тем же самым — каждую секунду вся их жизнь, как и жизнь людей, с которыми они в контакте, собеседников и близких — поставлена на карту, потому что именно в этом миге без прошлого и будущего, в котором они живут, она дана вся, она и есть в нем — поставленная на карту, точно так же, как у сапера. Но если сапер, разминировав, может хлопнуть кого-то по плечу и выругаться, снимая напряжение, то для них, святых и богов, нет этого перехода, для них этот миг тотальной полноты никогда не кончается. Я бы назвал бережность следствием тотальной вовлеченности в жизнь, следствием тотальной тождественности с самим собой, с Бытием.
Я думал, где же я видел этот жест, о котором пишет Рильке, и потом вспомнил — на кадрах любительской съемки. Неведомый оператор снял, как отец Александр Мень крестит взрослого человека, а я был поражен, увидев почти материнский, бережный жест священника, которым он помогал накинуть простыню на плечи могучему бородатому мужчине, который в этот момент казался напрочь лишенным сил рядом с этим филигранным жестом любви, в котором заключена энергия, большая, чем солнечная. Во-первых, этот жест — самозабвенный. Во-вторых, под его движением навстречу жизни и зрителю открывается непревзойденная драгоценность того, к кому этот жест направлен, обращен, кого он «раскрывает». Вовлечься в этот жест — это значит выйти из своего эго, подняться к Бытию, к первооснове и первотишине мира, к его основной любви. Это значит преодолеть себя. То, о чем догадывался Ницше, когда писал: человек — это то, что надо преодолеть. Но мало кто на это способен такому жесту в ответ.
А когда ответа не следует, то на фоне этого жеста человек, присутствующий в нем, но не вовлеченный на равных, кажется ослабевшим, расслабленным, еще не родившимся или уже умирающим. Таинственные слова Христа, когда после Воскресенья, сразу же, Он говорит узнавшей его Марии Магдалине, павшей на колени и протянувшей к Нему руки: Не прикасайся ко мне, — мне кажется, можно лучше понять сквозь призму этого жестового диалога. Страстный жест Марии, ее пафос, как сказали бы греки, ее энтузиазм еще не может совпасть с той высшей реальностью, в которую погружен Воскресший — концы из разводных мостов, можно сказать, не стыкуются в силу разноприродности. Христос уже сапер, он уже в каждый миг ставит вместе со своей сверхбытийной жизнью на карту жизнь каждого человека. Но Магдалина еще не выросла до этой интенсивной жизни и, думаю, что она и не смогла бы к Нему прикоснуться, точно так же как и мы сейчас не умеем прикоснуться не только друг к дружке, но и к богам, обитающим в другой пластике и интенсивности времени (в его отсутствии). Думаю, она просто провалилась бы в Христа, как в черную дыру. Ведь по дороге в Эммаус ученики не смогли даже взглядом прикоснуться к Нему — легчайшим инструментом, не смогли совпасть с Ним, а она, увидев, тем не менее, не поднялась до соразмерности, одноприродности жеста БЕРЕЖНОСТИ, всецельности.
Бережность — это когда речь идет о береге другого, границе другого, которую не следует преступать, как воде — берег, иначе уйдет гармония. Когда Христос сказал: не касайся — это и был бережный жест в ответ на жест Магдалины — слишком человеческий.
Если мы хотим понять речь богов и самих себя, нам следует беречь друг друга, щадить каждое движение, каждое слово, — даже если мне оно кажется диким и подлым, если оно даже и есть дикое и подлое: Богу так не кажется: для него, знающего замысел и развитие, и подлость, и предательства, и трагедии — не окончательны, но драгоценная часть всецелой мировой Игры, в которой явлен он сам и в которой Он может глядеть на меня глазами хама или человека, скажем, чуждого мне по взглядам. Я шел вчера и ощущал, насколько хрупок и прекрасен мир, насколько эти грубые, бестолковые, неуемные люди могут дарить меня стремлением быть бережным к ним, и как растет от этого моя радость, и слезы подступают к горлу.
Я хотел бы научиться беречь людей, птиц, тебя, себя — мы боги, мы чудесные, мы раненые боги, которые готовы излечиться от ненависти к себе и небрежения к другим и овладевать, овладевать жестом, которым Александр крестил, в котором растут деревья и бегут облака, и к которому так стремилась Магдалина, думаю, она им впоследствии овладела.
Я мог бы еще говорить о бережности жеста летающих акробатов с их протянутой в воздухе и в точке невесомости к партнеру рукой, о знаменитом жесте протянутой к Адаму Божьей руки с фрески Микеланджело, о том, как целуют лоб мертвого друга, прощаясь с ним, обо всех этих проявлениях жизни, а не отчужденной и торопливой суеты, но это тема для следующего разговора. Этот же я хочу закончить наблюдением, что бережность к другому возводит нас в ранг богов, а небрежность и отсутствие интереса — лишает зрения, слуха и вкуса. Поэтому желание общаться с богами и видеть суть мира есть следствие бережности. А практика ее приводит к осуществлению этого желания, к возможности услышать речь богов.
То, что для нас опасно — для богов драгоценно.




С ТРАМВАЕМ СМЕШАННЫЙ ЛЕОПАРД

В одном из своих стихотворений я допустил строчку «с трамваем смешанный леопард», и один мой знакомый, поэт, спросил меня — почему? Что ты имеешь в виду? Я не смог тогда дать вразумительного ответа, хотя и чувствовал, что выражение верное. Более того, я знал, что речь идет не о жонглировании словами и не создании словесного сочетания, которое может привлечь к себе внимание, а о некоторой реальности, некотором факте мира. Тот же самый факт мира в дальнейшем появляется в стихотворении «Рождество 1», где Дева Мария оказывается одновременно и девчонкой-проституткой, родившей от матроса. В этом, во-первых, нет никакого богохульства или оскорбления для сакрального смысла Благой вести, — я это чувствовал глубоко и ясно, — а во-вторых, этот ход не имеет ничего общего с похожими, скажем, коммунистическими тропами, когда пролетарский или крестьянский поэт с пафосом, не всегда трезвым, говорит о ярославских мадоннах или святом труде НКВД.
Сейчас я могу объяснить, в чем тут дело.
Я мог бы и не объяснять, и продолжать быть «произвольным» поэтом в глазах читателя, но я не хочу отрезать читателю пути к пониманию. Словом, в мои задачи как автора входит и то, чтобы дать ключ к тем стихам, которые написаны интуитивным —  единственно верным — способом, но постфактум могут быть объяснены и более или менее рационально.
Мы все уже привыкли к сдвигу во времени. Такие выражения, как «новая Эдит Пиаф», или «новый Гоголь родился» привычно сообщают нам о том, что кто-то не умер до конца, но «часть его большая» переселилась в представителя последующих поколений. Ситуация весьма близкая к идее реинкарнации или генетической наследственности. Пушкин живет в памяти людей, кто-то становится последователем Мандельштама и т. д. Одно время заходит в другое и дает свои плоды. Существует, в общем, некая машина времени бытового происхождения — идея эта хорошо уловлена одноименной группой, но, думаю, не осознана, — при котором мы можем чувствовать в себе голоса предков и хотеть, чтобы у наших детей было все как у нас, только намного лучше. Делая подобные фантазийные операции, мы эту машину времени запускаем. Запускаем ее также, читая любое стихотворение древнего поэта — то, что он написал когда-то, встраивается, смешивается с тем, что я думаю сейчас о себе, о нем и о его стихах. Т. е. у веера времен есть возможность складываться и наползать друг на дружку.
С пространством иначе. Этот бастион бытового мышления сдаваться не желает. Представьте себе, если на тысячную купюру наползет, смешается с ней десятка — что мы скажем тогда продавцу? Или на вашу любимую наползет какой-нибудь усатый мужик. Впрочем, случаи, когда на любимую наползает материнский образ, приемлемы и многим известны. Тем не менее, бытовое сознание стремится различать, отъединять предметы друг от дружки как можно более четко. Это ты, а это, брат, — я. И это мое, а это твое. Это прокладки, а это, брат, тыква.
Пространство менее податливо к веерообразному наложению. Мы восхищаемся Колумбом, все-таки открывшим за синей пустыней новый континент, или Армстронгом, ступившим на Луну. Мы восхищаемся недосягаемостью некоторых вещей, а также алчем разрушить дистанцию между собой и недоступной вещью, пленившей наше воображение, например, возлюбленной или новым ноутбуком. На этом замешана вся традиционная, великолепная поэзия мира.
Тем не менее, во всем существует все. И не только потенциально, но и почти физически. Если генезис мира возвести к исходной точке, то придется признать, что в том состоянии вне времени все было всем. И будущие дома в этой точке переплетались с ромашками и мамонтами, с аэропланами и Монами-Лизами, мужчины с женщинами, а небо — с землей.
Дело в том, что при раскручивании чистого потенциала, содержащегося в этом исходнике, сам он, эта начальная точка положения вещей, никуда не ушла и продолжает скрытно участвовать в формировании мира. Т. е. вещи внешне отделились друг от дружки (вернее, это сделало наше ограниченное и прагматичное сознание), но связь их между собой может осуществляться только в том случае, если они действительно СВЯЗАНЫ, т. е. в некотором месте пространства-времени являются одним. Это место может быть запрятано за ножкой стула, в дырке на джинсах или в самолетном хвосте — не имеет значения. Имеет значение, что любая вещь мира содержит в себе не только другую вещь, но и все остальные вещи мира, и остальные миры в придачу — голографический принцип, всем известный.
Поэтому изображение мира, где с трамваем смешан леопард, а в истории гаитянской девчонки видна история Девы Марии, не произвольно. Эта словесная или мыслительная операция будет произвольной и мертвой, если это именно операция слов, но она не будет таковой, если автор видит. Видящие видят, что любой человек находится в контакте со всем остальным миром, — как говорит дон Хуан.
Без претензий на исключительность я больше не буду делать вид, опасаясь быть неверно понятым или задеть чьи-то устоявшиеся понятия о литературе и быте, что я не вижу. Я — вижу. И извиняться за это не считаю нужным.
Дерево может стать мной, если я позволю ему перелиться в меня, — туда, где оно уже давно было. Леопард может перелиться в мертвый металл автобуса, если я позволю ему сделать это, потому что он там был всегда. Я могу позволить себе самому быть всем этим, осуществляя не безобидную игру в бисер, а возведение нового дома жизни, штопая и соединяя своим телом то, что в этом нуждается, и то, что я сам интуитивно выбираю. Великолепная игра, в которой сочетается все: Колумб и червь, ламборгини и гигантские слоны, Мариванна и тристиа, человеческий зародыш и карты Меркатора, железная перчатка Ричарда Львиное сердце и наперсток, закатившийся под диван. Для этого нужно только знать правила сочетаний и видеть, что то, с чем имеешь дело, — реальность. Видеть, что это реальность, превосходящая рациональную слепоту. Делать же вид, что видишь и знаешь, это значит делать вид, что ты поэт.

К списку номеров журнала «ЗИНЗИВЕР» | К содержанию номера