АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Владимир Алейников

На закате столетья. Часть 2

Если я сейчас paccкажу, какие, в мои детские и отроческие годы, бывали у нас урожаи —

то мне и не поверить могут, особенно — российские жители, нынешней России граждане, и уж тем более — москвичи, которые сроду ничего подобного не видывали и которые даже приблизительного, даже отдалённого представления, даже крохи этого представления не имеют о том, что такое, в прежние-то годы, при условии должного труда на своей земле, на украинском щедром чернозёме, когда не была ещё угроблена экология, в окружении доброй, отзывчивой, благословенной природы, и небес, на которых, казалось, высвечивается имя древнего нашего ведического бога — Нэбо, посреди разливанного птичьего щебета и высокого шелеста буйной, зелёной листвы, в дни, когда драгоценная радость людская, великая сила, не только жива была в нас, но и ширилась, и возрастала, а с нею, конечно, цвела на земле и любовь, —

были настоящие урожаи.

А между тем это святая правда.

Скажу, чтобы поняли:

сон, предание, сказка.

 

Если он увлекался рыбалкой,

то опять-таки, не как все мужики, просто удил рыбу, и все дела, мол, повезёт — не повезёт, как уж выйдет, и нечего тут  мудрить,

но обязательно — с выдумкой, со своей, бесконечное восхищение до сих пор у меня вызывающей, неизменной, природной фантазией, только — с творчеством, с изобретательством,

придумывал какие-то особые снасти, каких раньше сроду не бывало, но без каких он уже не мыслил для себя рыбалки, придумывал рыбацкое снаряжение, в котором, конечно, учитывался опыт прошлого, но в котором вдосталь, с избытком было нового, им предложенного, своего, им увиденного — в воображении, воплощённого им — в реальности, в деле, как и всегда у него бывало,

предлагал применять какие-то разработанные им специальные приманки, на которые рыба шла косяками, просто валом валила, ну как мошкара на огонь, и клёв рыбаку был обеспечен с гарантией, и рыба клевала, клевала, и оставалось только вытаскивать и вытаскивать её из воды на берег,

и прочее, и многое другое, в чём я, к сожалению, не очень-то разбираюсь, но что и меня, мало понимающего в рыбалке, неизменно восторгало своей непохожестью на стандарты, остротою ищущей и всегда находящей нужное решение мысли, свежестью и новизной,

и писал об этом статьи, которые печатали уже в рыболовских тогдашних журналах, статьи с прилагаемыми к ним рисунками, схемами, чертежами, наглядными, простыми и доходчивыми,

и вскоре окрестные рыбаки перенимали эти его новации, и рыбы ловили вдоволь, на радость супругам и детям, и всегда возвращались домой с хорошим уловом, и уже не представляли для себя  рыбалки без такой вот регулярной удачи.

 

Однажды он написал целую книгу о  труде художника-оформителя — большую, полезную книгу, настоящее серьёзное исследование,

где, помимо его интереснейшего авторского текста, открывающего многие секреты его мастерства, содержащего собственные его размышления и соображения об этом мастерстве,

были изображены на специальных, тщательно выполненных иллюстрациях и подробно описаны десятки изобретённых им приспособлений, упрощающих, улучшающих и усовершенствующих этот оформительский труд, —

и охотно делился своими открытиями с местными художниками, с товарищами по цеху, по ремеслу,

и всем им давал читать свою книгу, машинописную, с нарисованными им от руки иллюстрациями,

и те охотно перенимали его открытия, и пускали их в ход, в дело, благо все указания, рекомендации, советы, предложения для этого были налицо,

и оформительское мастерство в нашем городе вскоре действительно возросло, более того, — смело могу утверждать, что уровень его стал по-настоящему высоким,—

а книга так и не была издана, —

о чём отец, вначале повздыхав, позже особо и не печалился.

 

Он увлёкся чеканкой — и достиг в этом деле больших, надо признать,  высот.

И в этом был он неповторим.

Оригинален — не то слово.

Именно неповторим.

Такой чеканки, как отцовская, не припомню я что-то.      Лицо работ, почерк, тематика — всё было его собственное, им, прямо по ходу, придуманное, тут же осмысленное, сразу же созданное.

В чеканке проявился и декоративный его дар.

Материал, приёмы работы — всё было незаёмным, своим.      

И ощущение от каждой вещи, двойное, — и вещи именно, то есть изделия, рукотворного, которое приятно было в руках держать, и произведения искусства, которое следовало повесить на стену и долго рассматривать, — отчётливо помню я.

Такое вот объединение — ремесла и искусства.

И отец это сам прекрасно осознавал.

Работы свои — раздаривал.

 

Он увлекался деревянной декоративной скульптурой.

Ему всегда нравилось работать с деревом, резать по дереву.

Ему нравился этот материал. Природный!

Он трудился увлечённо.

И выходили — чудеса.

Он делал великолепные деревянные подсвечники.

Делал какие-то резные, сквозные, лёгкие подставки, на которых оживали букеты осенних цветов.

Астры, упругими, звёздчатыми кружочками раскрывшие, плотно, один к другому, расширяющимися рядками, от жёлтой сердцевины в стороны, вытянувшие свои легкие, перистые лепестки.

Георгины, тяжёлые, сочные, словно налитые тёмной, густеющей кровью, со стеблями, зелёными, крепкими, пьющими круглыми, широкими срезами, как через тростинку, воду из глиняного, только что налитого до краёв, отсвечивающего солнцем кувшина.

Хризантемы, лиловые, белые, жёлтые, розоватые, сизо-бордовые, всякие, с горьковатым и терпким их запахом, с привкусом осени и предвестием сонных туманов, ночей, где на западе виден в густой темноте звёздный Ковш, и Полярная — Ур, звезда наших предков, русов, называет север по имени, окликает его в небесах, и бескрайний Чумацкий Шлях сквозь пространство и время уходит прямо в Ирий, где вечен свет, светел дух и жива любовь, — хризантемы, каскадами, гроздьями, ворохами, охапками в вазах, банках стеклянных, кувшинах, долгим празднеством прочно стоящие вот на этих отцовских подставках, — видно, надо бы их называть по-другому, да не знаю уж, как их теперь и назвать — волшебством, или сном, или музыкой, связанной нитью незримой с цветами.

Он делал трости, трубки, мундштуки.

Даже садовую скульптуру деревянную, больших размеров,— она и стояла прямо у нас в саду — делал.

 

Он сам построил себе мастерскую в саду —

небольшую, но очень удобную, с застеклёнными восточной и южной сторонами, всегда светлую, полностью залитую нашим тёплым, золотистым солнечным светом, —

и долгие годы, вставая, как обычно, с зарёй, увлечённо работал в ней.

И действительно, кто рано встаёт — тому Бог даёт.

Многое, очень многое давал Бог моему отцу.

 

Он воскресил память о криворожском лётчике и авиаконструкторе-самоучке Григории Прокопенко.

Вот об этом — достаточно сжатый, но, поверьте мне, важный рассказ.

 

Надо, пожалуй, сознательно подчеркнуть мне, что Криворожье — особая, непохожая на другие края, земля.

Во многом, в очень уж многом, загадочная — для учёных.

И не только для них одних. Я-то знаю – что говорю.

Таинственная. Вот именно. И настолько, что диву даёшься.

Ведическая. Свидетельствую: сверх меры порой – магическая. 

Древняя. Даже очень. Потому-то ещё – и мистическая.

 

Здесь проходит издревле некий, очень странный, разлом почвы.

Здесь повсюду такая мощная энергетика, что над проблемой прямого её воздействия и на среду окружающую, и на людей, давно уже стоит всерьёз призадуматься.

Здесь всегда почему-то было буквально великое множество талантливых, удивительно, щедро, празднично как-то, людей, во всех областях человеческой обширнейшей, бурной деятельности, от связанных с техникой, скажем, прикладных, до сугубо творческих – писательской, композиторской, художнической, и так далее, вряд ли стоит перечислять, потому что и так всё ясно.

То есть, можно сказать, и физиков, и самых отпетых лириков здесь всегда, при любых властях, во все времена, хватало.

Не говоря уж о тружениках просто необозримого, по размаху, исконного, сельского, налаженного с умом и с толком немалым, хозяйства, и мощнейшего, по масштабам великанского, производства, всей представленной здесь промышленности, всех карьеров и комбинатов, этих шахт глубоких бесчисленных, рудников колоссальных, фабрик, с целый город размером заводов.

Но в том-то и штука, сознательно акцентирую ваше внимание на факте, не любопытном, а прямо из ряда вон выходящем, нет, вырывающемся, что среди всех этих местных, симпатичных вполне, людей было, ну хоть отбавляй, — с избытком — способных, и даже очень способных, таких, чей дар проявлялся и крепнул, а то и очень   талантливых.

 

Откуда такое обилие действительно светлых голов?

Откуда столько различных, впечатляющих дарований?

Почва такая. Природа.

Память. И – явь. Среда.

 

Есть у нашего края свои, собственные, незаёмные, а именно геокосмические, ни больше ни меньше, особенности.

Можно сказать, что он — часть некоей уникальной, обширной, загадочной зоны, одной из важнейших, возможно, — из подобных ей на Земле.

Можно сказать, что это — нечто вроде Бермудского треугольника, что ли, поскольку затрудняюсь я подыскать более точное, правильное, по науке, определение, — это учёные пусть сами определяют.

 

Именно здесь находится часть большой, известной давно, магнитно-радиационно-гравитационной аномалии.

Она связана с очень древним разломом земной коры.

Когда-то здесь был – представляете? – океан, да ещё и первый на планете нашей, – могучий, величественный  океан. А вернее – праокеан.

Этот разлом снизу доверху заполнен различными рудами.

Как известно, у нас, в Кривом Роге добывают, не только со скифских, но и с более ранних времён, железную, первосортную, очень качественную руду.

Есть в этой руде и золото.

Есть ещё и уран.

И даже какие-то, вроде, зелёные, драгоценные камни, забыл их название, по значимости своей, может, равные изумрудам, есть в нашей железной руде.

Наверняка и ещё немало чего в ней есть.

 

Здесь сгруппированы, именно здесь почему-то сосредоточены — уверен, что не случайно! — словно специально собраны в одном месте мантийные каналы и своеобразные гравитационные трубопроводы, которые, как считают знатоки, соединяют центр Земли нашей — согласитесь, действительно любопытной планеты! — с другими, очень важными в этом общем единстве, в этой прочнейшей связи всего и со всем, центрами вселенной.

Люди, хорошо разбирающиеся в вопросах уфологии, в один голос уверяют, что такими вот особенными трубопроводами — пусть так условно называются эти связующие пути — уже очень давно и широко пользуются выходцы из других миров.

Уфологам вторят бесчисленные очевидцы.

Пришельцы со звёзд, инопланетяне — частые гости у нас на Криворожье.

В их числе, вполне вероятно, и гости с Ориона — родины нашего первопредка Ория.

Не нарушена, нет, — продлена и прочна эта древняя связь.

То-то звёзды в краю моём сердцу близки и душе.

Потому-то и жив там Агни.

Потому-то и много там неба и света.

Всем пространством степным — прямо к звёздам. Незримая связь и духовная нить. И оттуда — опять возвращенье.

Представляете? Вот и хорошо.

Так всё и есть.

 

Известно, что в наших степях, привольных, полынных, бескрайних, седых, с глубокими балками, с каньонами рек, со скалами крутыми, холмистых, бугристых, словно брови грозно сдвигающих при виде врагов, плодородных, поросших буйной растительностью, с тополями традиционными и вербами над водою, с большими и малыми сёлами, с густыми садами, с колодцами-журавлями, с птичьими стаями в синем небе, с приветливым солнцем, с полнолуньем волшебным, со звёздами, столь светло и роскошно сияющими по ночам с непостижных высот, что задумаешься поневоле, почему так тянет порой ввысь, туда, к этим звёздам, с земли, благодатной и обжитой, но родство искони с ними чующей, – очень много древнейших курганов. Им по нескольку тысяч лет.

А в те времена, далёкие, согласитесь, и легендарные, для некоторых – мифические, для знающих – исторические, (поскольку память о прошлом никому не удастся вытравить из сознания), у народа нашего удивительного была одна, всех решительно устраивавшая, привычная, да к тому же ещё  и надёжная, крепкая власть — жрецы.

Так вот, курганы, такие загадочные, и всё же почти домашние, наши, местные, располагались вовсе не наобум, не наугад, лишь бы только воздвигнуть их где придётся, да и дело с концом, нет, они располагались на выходах мантийных, – подчеркну это сознательно, чтобы запомнили вы, – каналов.

Можно вообразить, какая здесь энергетика, если в один клубок, в узел один крепчайший, когда-то соединились наша, здешняя, местная, магнитная энергетика, да ещё и, к ней в дополнение, две других, серьёзных вполне, – радиационная и гравитационная!

Жрецы ведические знали своё дело.

Они создавали святилища.

Вечная, кровная связь неба с землёю.

Стержневое мышление русское.

Дух, Свет, Путь, Дом.

Нить крепчайшая.

Родина речи.

 

Замечу, что православные, то есть более новые, храмы, недавние, относительно, конечно, для нас, но для нашей истории – точно уж новые, обычно, так было принято, возводились на месте древних, чтимых предками, русских святилищ.

Там, где энергетика особая.

 

Вне всякого сомнения, энергетика эта очень даже воздействует и на сознание, и на подсознание.

Воздействует на людей, обитателей этих мест.

Активизирует внутренние, дотоле временно дремлющие или долго дремавшие силы.

Пробуждает их, разом, вдруг.

Побуждает людей к действию, к поступкам, к подвигам, к творчеству.

Я уверен, что мощнейшие эти энергии действуют и на мозг, и на душу, и на строй мыслей, и на образ жизни.

Самое поразительное в них — способность давать людям, камертонный, как в музыке, творческий, всё в дальнейшем решающий, импульс.

И тогда начинается — творчество.

А оно, земное, небесное, человеческое, Божественное, гармоничное, светлое творчество, — сущность нашей, людской, природы. Естества непростого нашего.

И всего мироздания — нашего с вами, все мои современники, все минувшие и грядущие поколения, то есть общего, встарь, и днесь, и впредь, навсегда, для всех нас, други, единого для всех, поверьте, родного.

Работа. И – только так. Прежде всего – работа.

Человеческий, певческий, творческий, вдохновенный, провидческий труд.

Созидание — в мироздании.

Для продолжения жизни.

Для возрождения жизни.

 

Змееборчество. Творчество. Жречество.

Подвиг вечный – во имя отечества.

Прави явленной торжество.

Коло. Таинство. И – волшебство.

 

Интуиция. Подсознание.

Взгляд осмысленный. Слух открытый.

Путь осознанный — вглубь и ввысь.

Озарение. И – прозрение.

На свободном пути – горение.

Выход — в небо, к другим, неведомым, познаваемым лишь в движении, в устремлённости всей в пространство, в измерения самые разные, чтоб единство вселенной нашей там, вдали от земли, постичь и на землю вернуться вновь с новым знанием, с твёрдой верой в неизменный спасительный свет над судьбою, над речью, чутким к нам, землянам, отзывчивым исстари, понимающих нас мирам.

 

Стержневое мышление русское.

Нить наития. Стёжка узкая.

Стержневое. Навек. Насквозь.

Шлях Чумацкий. Земная ось.

 

Здесь, в степях наших, есть этот стержень — стержень духа, и света, и дома, и пути, и всемирной культуры.

Здесь — важнейшие, древние, жизненные, полнокровные, светлые силы, долголетья залог, для меня.

Здесь — моя, родимая почва.

Велико её притяженье.

 

Чтобы светом её напитаться,

возвращаюсь я к ней отовсюду,

где бы ни был я, снова и снова —

ибо здесь возрождение духа,

ибо здесь она, родина речи.

 

Почва. Природа. Среда.

Издревле – и навсегда.

 

Вот и лётчик наш, Прокопенко.

Самоучка ведь. От природы — удивительно просто, сказочно, да и только, невероятно, так, что лишь руками приходится развести, понимая это, грандиозно талантлив был.

Человек украинский, сельский, родом из одного с моим отцом, процветающего, большого степного села, с юности, даже с детства, тянулся он почему-то не к чему-нибудь там иному, что попроще, но именно к технике.

Причём к такой, обращаю на это внимание, технике, в которой, в первую очередь, обязательно, всенепременно, была бы не просто новая какая-нибудь особенность, но, прежде всего, новизна, непохожесть на ранее виденное, и лучше всего — небывалость.

 

Ведическая, несомненно, добротнейшая закваска была у этого, жаждущего новизны во всём, человека.

Почва – степная, приречная, чернозёмная, то есть извечная, череду поколений взрастившая, пропитавшаяся за столькие отшумевшие где-то века кровью предков, её защищавших, потом предков, на ней трудившихся, светом солнечным благодатным, полновластным сиянием лунным, звёздным, видным в ночи, мерцанием, всеми запахами – и трав, и цветов, и костров, горящих на холмах, и печных дымов, и, особенно, выпекаемых в хатах, белых, как день, хлебов, – совершенно всего, что связано с нею, доброй, щедрой, любимой, от беды издревле спасающей, плат небесной вдали поднимающей, словно мать родная, – была. 

 

Особенно – вот что существенно – влекла его авиация.

И понятно уже – почему.

Тяга – давняя, кровная, – к небу.

Выход – с детства увиденный – в небо.

И к другим, полагаю, мирам.

Стержневое мышление русское.

От земли – до самых небес.  

 

Он мечтал научиться летать — и, конечно же, научился — и стал, от случая к случаю, помаленьку, не часто, летать.      

Но это — полёты на кем-то другим, чужим сконструированном и сделанном самолёте — его уже не устраивало.

Он мечтал создавать самолёты. Свои собственные. Такие, какими, всё чаще, всё чётче, рисовались они ему, в его не знающем удержу, пылком воображении. Ни на один из уже известных — совсем непохожие. Небывалые. Словом – новые.

И он, решившись однажды, начал их создавать. Начал строить. Сам, своими руками. Здесь, у нас, в провинции, в городе, у себя во дворе, возле дома, прямо в старом просторном сарае.

Никогда и нигде он этому, разумеется, не учился.

Но ему ведь было — дано.

И он воплощал мечты свои в явь – конструировал смело и строил, один за другим, в одиночку, свои самолёты. 

И все они, без исключения, вот уж чудо так чудо — летали, да ещё и прекрасно летали! —

и он испытывал их, и летал на них увлечённо, сам, на собственных, на своих, им же созданных, самолётах.

 

Власти ему не мешали.

Ну, что делать, бывает всякое, увлечение у человека, не совсем обычное, да, это верно, такое, особенное, — самолёты – надо же! –  строить. 

Странноватый, конечно, согласны, человек. Да уж ладно, спокойный. Идеями да открытиями своими всегда одержимый. Работой своей увлечённый. Никому никогда не мешает.

На основной работе — где числится он механиком — зарекомендовал себя он, судя по многим отзывам, хорошо, всяческих порицаний и выговоров никаких не имеет и не имел, не прогульщик, не лодырь какой-нибудь, — наоборот, старательный, честный, трудолюбивый, серьёзный, весьма полезный работник. Нормальный член рабочего коллектива. Бывали и поощрения, получал и похвальные грамоты от начальства, всё честь по чести.

Ну а то, что свои самолёты дома строит — ну что с ним поделаешь? — блажь, конечно, ещё и какая, наподобие детской игры, хоть и взрослый он гражданин, — да ведь, как ни крути, согласитесь, увлечение это, и всё тут, в нерабочее время, понятно, между делом, так, на досуге, потихоньку, без лишнего шума, — фантазёр, наивный мечтатель, весь в себе, и у нас на виду.  

Словом, чем бы дитя ни тешилось. Ну и пусть себе строит, пожалуйста, на здоровье, никто не против, что-то в этом, возможно, есть.

Не опасный вовсе для общества человек. И не вредный. Может быть, допускаем, даже полезный.

Всё-таки — самолёты.

 

Учёные ровным счётом о нём ничего не знали.

«Мы ленивы и нелюбопытны», — лишний раз, увы, подтверждается пушкинское утверждение.

Учёные находились — где-то там, совсем далеко, в других, больших городах, и прежде всего в столице.

Где-то там, далеко, днём и ночью работали предприятия, на которых энтузиасты строили самолеты.

Где-то там, далеко отсюда, кипела вовсю интересная, полнокровная, щедрая жизнь, бурлила научная мысль.

А здесь была – глушь. Типичная. Натуральная. Просто – глушь. 

Летом, рассвет встречая, по дворам петухи голосили, с утра надрывался где-то за рекой заводской гудок, а потом, словно вмиг спохватившись и смутившись, разом стихал, но зато прорезался в тёплом, пронизанном солнцем, воздухе деловой, басовитый гудок маневрового паровоза, какое-то время держался на весу, вместе с облачком пара, и вдруг исчезал, надолго, может, и навсегда, только сорванные гудками с ветвей деревьев и с крыш галки да воробьи носились шумными стаями в небе, крича, по-своему, что-то почти понятное всем, о покое и воле, цокали по булыжной мостовой подковы смирных лошадей, натужно скрипели несмазанные колёса то пустых, то гружёных всякой всячиной телег, изредка резко визжали тормоза редких автомобилей, топали по тротуарам стёртые подошвы совслужащих, кирзовые сапоги красноармейцев, шумели увлечённые азартной своей игрой мальчишки, но все эти звуки доносились точно сквозь сонную пелену, и налетающий нехотя ветер поднимал обильную пыль, и день казался чрезмерно долгим, и зной, обволакивающий окрестности, постепенно становился тягостным, а позже и невыносимым, но к нему всё равно привыкали, как и вообще ко всему в украинской провинции привыкают в итоге люди, к любым переменам, в погоде ли, в жизни ли, приноравливаются, к любым событиям, сколько их было, не сосчитать, да где они, кто его знает, но быт оставался таким, каков есть он, каков, наверное, будет и там, в грядущем, то есть самим собою, и город был просто самим собою, таким, каким постепенно складывался, вместе с развитием в нём производства, заводов, шахт, рудников, открытых карьеров, где добывали железную, нужную всем, руду, и основой его, сердцевиной, был старый центр, где здания, построенные в симпатичном, не без некоторой нарядности, традиционном для всех южных губерний дореволюционной России, архитектурном стиле, чередовались, теряясь от негаданного соседства, с белёными саманными хатами, с невероятными скопищами откровенно убогих лачуг, с огородами, обнесёнными отдалённым подобьем заборов, с разросшимися на приволье широко и свободно садами, порою каким-то чудом удерживающимися на опасных высотах, над приречными кручами, порою же как-то радостно сбегающими вниз, к речной прохладной воде, для всего живого желанной, и особенно в летнюю пору, и вокруг странноватого этого, с причудами явными, города простирались на все четыре стороны белого света бескрайние степи, холмистые, изрезанные морщинами оврагов, каньонов, балок, полынные, Дикое Поле, древняя Русская Степь, Индия приднепровская, Славия, Оратания, Аратта, со всеми её ипостасями, всеми названиями, огромная, благодатная, могущественная страна, и всё это было в прошлом, и всё быльём поросло, и стояло в округе лето, и сияло солнце, и вечер наступал, с тишиной усталой, а потом приходила ночь, и с мерцаньем звёздным сливались песнопенья бессонных сверчков,

осенью шли дожди, куда-то на юг, наверное, в блаженный, сказочный Ирий, улетали, прощально взмахивая расправленными крылами над родными краями, птицы, осыпались жёлтые листья, оголялись ветви деревьев, одичалый ветер бродил по садам окрестным, в тумане, в одиночестве, сквозь пространство с островками редких огней, 

зимой было снежно и холодно, река замерзала, время шло медленнее, чем обычно, клубились в небе дымы,

а весной пробуждалась природа, вся разом, и жизнь продолжалась в разливах чистого света, сплошного, вне всякой тьмы.  

Здесь никто не придёт к тебе, не посмотрит, что ты там делаешь.

Здесь никто тебе ничего не подскажет, лучше не жди. Не посочувствует даже.

Здесь — всё делаешь сам, только сам.

Но зато – вопреки всему, в чём ни отзыва нет, ни внимания, ни участия, ни поддержки, – делаешь то, что хочешь.

И даже, коль к этому призван, – собственные самолёты.  

Для того она, видно, и глушь, чтобы в ней всё больше рождалось светлых душ. И светлых голов.

На разломе коры земной. Да ещё при явном наличии такой вот, с творческой сутью, энергетики небывалой.

На выходе — прямо в небо. И к другим, конечно, мирам.

На родной криворожской почве.

 

А в городе он был — героем, легендой.

Ещё бы!

Наш, местный, многим — знакомый, и даже хорошо знакомый человек — и не кто-нибудь там попроще, а творец самолётов.

Это вам не хухры-мухры.

 

«Без дiла слабiе сила», —

украинская поговорка.

Была у Прокопенко сила, было дело. Дающее ему новые силы.

«Хто дбае, той i мае», —

украинская поговорка.

В своих бдениях, в неустанных своих трудах имел Прокопенко то, к чему стремился, видел реальное воплощение мечтаний своих — свои самолёты.

«Правду не сховаеш», —

украинская поговорка.

И прокопенковской правды — его трудов, его самолётов, — никак не спрячешь.

 

Это был не одесский Уточкин — человек рисковый, спортсмен, гонщик, лётчик, герой, конечно, да ещё и немножко клоун, цирковой, безусловно, рыжий, с сумасшедшинкой, общий любимец, над которым, им восхищаясь, можно было и пошутить, потому что черты смешные проявлялись всё время в нём, несмотря на его спортивность и бесстрашие, — человек на виду, на слуху, известный, ну а всё же чудак, и баста, говоря грубее – чудила, балаганный паяц, да и только.

Это был — наш, местный, свой в доску, хоть и странный слегка, криворожский Прокопенко, хлопец что надо, создатель своих самолетов.

То есть герой иного рода, уже серьёзный, тут ведь и так всё ясно, — рангом куда повыше.

 

И вообще людей, подобных ему, Прокопенко, просто не было, вот в чём дело, вот в чём весь парадокс, тогда.

(Полагаю, что нет и сейчас. Днём с огнём не найдёшь такого – и в былом, отшумевшем времени, и в сегодняшнем смутном времени. Если есть – уже не такие. Интересы у них – другие. Но таланты – живы в народе. Может, кто-нибудь нас – удивит.)

Уникум он был.

Единственным, неповторимым, таким вот, каков он есть, — украинским, провинциальным, самолётостроителем страстным, в нерабочее время, в условиях зарождающегося повсюду, чтоб окрепнуть, социализма, с его постоянной, нужной, нередко и самоотверженной работой на благо родного, хорошего, вроде бы, общества, прежде всего, и только потом уже, после трудов на производстве, скажем, или же на селе, со всем остальным, стоящим на втором и на третьем плане, включая пристрастия личные, увлечения самые разные, и так далее, всё по порядку, по какому-то непостижимому предписанию, вроде сурового, в духе сводок военных, декрета, по приказу, считай, кремлёвскому, всем, для всех, чтобы все подчинялись, чтобы место знали своё, чтобы жили, не выделяясь, в массе всей, как положено, — был.

Оригинал? Да.

Может быть, и чудак.

Но – не чужой, а – свой.  

 

Любили его в городе. И уважали.

А местная детвора — та его почитала, та его обожала.

И ведь было за что почитать, за что обожать.

Для мальчишек он был сверхгероем, примером для подражания, недосягаемым покорителем неба, существом почти сказочным, исполином, кумиром.

 

Отец помнил, как человек-легенда, в собственном, сконструированном им же, большом, открытом автомобиле, весь, с ног до головы, в кожаной одежде, в кожаном шлеме, со сдвинутыми на лоб защитными очками-консервами, подтянутый, молодцеватый, перетянутый тугими ремнями, скрипящий кожей, приветливый, улыбающийся, но и таинственный, словно гость из будущего, приезжал к ним в село, к своей родне, выбегавшей из хаты к нему навстречу, говорившей торопливые слова приветствия и всплёскивавшей руками, и долгожданный их гость — просто из города ли, действительно ли из будущего — выходил из машины, и шёл к ним, и следовали объятия, поцелуи, восклицания, причитания, и вся родня, вместе с гостем, шла в хату, где уже накрывался стол, и начинался пир для собравшихся родичей, сельское застолье, и вскоре к звону чарок примешивались женский хмельной смех, мужское басовитое гудение, а потом из всех окон на улицу, заросшую спорышом и полынью, со столбиками мальв, напоминающих праздничную иллюминацию, и плетьми крученых панычей, увивавших тын, на котором торчали кверху дном глиняные глечики, вырывалось дружное, громкое пение, постепенно, по мере выпитого самогона, превращавшееся в разлаженное, покуда совсем не утихало, покуда не наступал чарующий сельский вечер, тихий, пронизанный травянистым плавучим, цветущим запахом медленной, сонной влаги от близкой реки, с пастушьей Венерой в небе, с надвигающейся с востока, тягучей и леностной темнотою, а потом наступала и тёплая, тёмная, осенённая звёздами ночь, —

а наутро, умывшись у криницы, гость уже шёл к стоявшей возле хаты родственников машине, где его уже ждали сельские ребятишки, и широким, весёлым жестом приглашал их, всех вместе, забираться вовнутрь, что они и делали немедленно, залезая, запрыгивая, ныряя в просторное нутро автомобиля, устраиваясь и на сиденьях, и на полу, всё равно, неважно, лишь бы всем оказаться — там, только б всем поместиться там, чтобы не было ни у когo ни досады, ни слёз, ни обид, и в итоге все помещались, —

и Прокопенко, пришелец из будущего, таинственный гость в кожаном облачении, в кожаном шлеме, в огромных дорожных очках, делавших лицо его, простое, крестьянское, неузнаваемым, неземным, катал их, ребятишек, долго, к всеобщему их удовольствию, катал по селу, по окрестностям, выезжал и в степь, далеко, и рулил по холмистой, полынной, изрезанной балками, с чередою курганов у черты горизонта, наполненной ветром степи, — и казалось, летел он по воздуху, в своём самолете, вместе со своими пассажирами, сельскими ребятишками, а не ехал, хотя и быстро, с ветерком, по степной дороге, —

и отец навсегда запомнил ощущение не поездки — полёта, и руки в перчатках с раструбами на круглом, со спицами, насаженном сверху на торчащий откуда-то снизу штырь, послушном руле, руки шофёра, руки пилота, руки создателя самолётов, и запах бензина, смешанный с запахом поднимаемой целыми тучами по сторонам, вылетающей из-под шуршащих колёс, горячей пыли, и запах кожи, и скрип этой кожи, скрип сидений, скрип богатырского облачения их кумира, и дорогу, и ветер грядущего, бьющий прямо в лицо, и глаза Прокопенко — ясные, как степная, родная даль.

 

Отец видел его самолёты, его полёты на них.

В синем небе, вверху, над зелёной землёй — рукотворные, лёгкие птицы.

Красавцы-самолёты. Самодельные. Самиздатовские, так сказать.

Лаконичные, точные очертания фюзеляжей.

Лёгкие крылья, широко раскинутые в стороны.

Гул работающего мотора.

Вращающийся пропеллер — точно светлый, бликующий на солнце диск.

Состояние подъёма духа — и подъёма самолёта в воздух.        Состояние радостного возбуждения — и успешного приземления самолёта.

В кабине его — витязь в кожаном шлеме, гость из будущего, покоритель воздушной стихии, человек-легенда, Прокопенко.

И — восторженный рёв толпы.

И — всеобщее, неудержимое, жгучее желание: снова увидеть героя — в действии, в небе, в полёте.

Увидеть — и опять возликовать.

 

Шли двадцатые годы.

Прокопенко продолжал усовершенствовать свои самолёты.

Новые идеи буквально переполняли его.

Творческая фантазия била в нём ключом.

Сделает самолёт, полетает на нём, — и вот он уже не устраивает конструктора, уже нужен новый, более совершенный.     Трудился человек.

Сплошное горение шло в нём.

 

Наконец, в Харькове, тогдашней столице Украины, прослышали о Прокопенко.

Вначале посмеялись, для порядка, — да что вы за сказки, мол, рассказываете такие?

– Ну как это может человек запросто, чуть ли не шутя, у себя дома, во дворе, строить самолёты?

– Да кто он вообще такой?

– Самоучка? Самородок?

– Ну, это ещё поглядеть надо.

– Поживём — увидим.

А потом и заинтересовались им.

– А мало ли что?

– А вдруг это надежда авиастроения?

– И посмотрите ведь — из народа.

– Выходец из низов, так сказать.

– То, что надо.

– Подходящая фигура.

– И ведь, заметьте, летают его самолёты, и хорошо летают!     – Что-то, видимо, в этом самоучке есть, определённо есть.    

Дошло наконец и до властей, и до ученых: ведь собственный, украинский авиаконструктор у нас имеется.   

Прирождённый. Талантливый.

– Товарищи, это такая находка! 

Приехали столичные посланцы в Кривой Poг, поглядели на прокопенковские творения, — и ахнули.

Пора, ох, пора привлечь такого человека к настоящему делу — конструированию самолетов, уже в государственном масштабе, и к производству таковых.

 

Был какой-то очередной праздник.

Прокопенко попросили полетать — на его новом, очередном, самолёте — да так, чтобы собравшимся людям было на эти полёты смотреть интересно.

Попросили показать различные фигуры пилотажа.

Ну и всё, что умеет.

По его усмотрению.

Лишь бы здорово было.

 

Прокопенко пришлось согласиться.

Ему уже надо было ехать в Харьков, приступать к конструированию новых самолётов, — на предприятии, где его с нетерпением ждали.

Но он отложил ненадолго свой отъезд.

 

На празднике он поднялся в воздух — с ипподрома, находившегося в те годы на Гданцевке нашей, на берегу Ингульца, — в пяти минутах неспешной ходьбы от дома, в котором я вырос.

После войны ипподром упразднили, а на этом месте построили автобазу, — и знал я о нём только понаслышке, но ясно представлял себе, где он был расположен.

 

Прокопенко взлетел —

и стал выполнять всякие сложные фигуры пилотажа.

Он увлёкся.

Он уже продемонстрировал чудеса.

Он уже превзошёл, можно сказать, себя самого.

Но ему, герою, воздушному витязю, козаку-запорожцу на крылатом коне, — и этого было мало.

Собравшаяся на ипподроме в честь праздника толпа восторженно приветствовала его воздушную акробатику.  Такого здесь ещё не видывали.

Прокопенко хотел, видимо, поразить людей — чем-то вовсе уж необычным.

На одном из фантастических витков — он чего-то не рассчитал.

И разбился.

 

И погиб криворожский Икар.

Славной смертью погиб, как в бою, —

подчиняя стихию воздушную.

Подчиняя воле своей пространство и время.

Погиб создатель прекрасных крылатых машин, хотевший, помимо упрямого освоения сложного, непривычного для него витка в небе, еще и подарить радость собравшимся посмотреть на его полёт людям, — да, прежде всего — дать, принести эту радость чудесного всем, кто пришли сюда.

Так, отважно, геройски, погибали в сражениях его предки- запорожцы, но радость победы их узнавали защищённые ими люди.

И молва о них долго, веками, жила в народе.

Погиб потомок славных запорожцев.

Рухнул его самолёт на родную землю.

И обломки крыльев разлетелись но воздуху, далеко, широко, на все четыре стороны света.

И степные чайки взмыли, крича и плача, в синее небо, и сильные крылья их реяли в синеве, так похожие на крылья прокопенковского самолёта.

И сизые горлицы заплакали, запричитали, растревоженные увиденным.

И люди, сбежавшиеся отовсюду к месту падения самолёта, ничего уже не могли сделать.

Погиб козак.

Было ему всего тридцать три года.

 

В Харькове погоревали о том, что талантливый изобретатель, самоучка, их надежда, вне всякого сомнения восходящая звезда отечественного авиаконструирования и самолётостроения, натуральный подвижник, герой, погиб в столь молодом возрасте, — да и забыли о нём.

И в Кривом Роге, с годами, — забыли.

 

Но отец мой —

нет, не забыл.

Многие годы спустя после пересказанных мною событий, уже в восьмидесятых, — он словно услышал зов.

Словно голос услышал — призывающий его к действию.        

Он расспросил всех помнивших Прокопенко людей.

И узнал о нём, по возможности, — всё.

Он написал о Прокопенко большую статью — и опубликовал её в местной газете «Червоний гiрник».

 

Он нарисовал — по памяти —

выразительный его портрет.

Криворожский основоположник местного, домашнего, самиздатовского, самостоятельного, но и поистине замечательного самолётостроения —

смотрит с этого портрета на забывших его земляков, —  смотрит во всём богатырском своем облачении —

в кожаной куртке и в кожаных брюках, в кожаном шлеме.

У него открытое, широкое славянское лицо.

Как окно — нараспашку — в пространство!

Лоб его чист и высок.

И крупна голова его.

Сколько же там, в светлой этой голове, содержалось потенциальных открытий, сколько новых проектов готовилось там, в этом испытывавшем неустанное творческое горение, изобретательском мозгу!

Сколько новых, уникальных самолётов могли бы взлететь в синее отечественное небо!

Если бы...

Да, вот это «если бы».

Если бы не столь ранняя, нелепая гибель.

Смотрит Прокопенко на земляков, 

смотрит в будущее,

смотрит распахнутыми в мир,

совершенно детскими своими глазами,

и глаза эти — очень серьёзны.

Вечная ему память!

 

И спасибо — отцу моему.

 

В доме культуры, где он работал, был знаменитый на всю страну танцевальный коллектив.

Я помню статьи о его триумфальных выступлениях на разных сценах Союза, репортажи, фотографии — в газетах, в журнале «Огонёк», снятый о нём документальный фильм, который смотрела, здесь же, в кинозале дома культуры, вся наша Гданцевка, все поголовно жители заречного нашего рая, и потом приходили снова — и смотрели ещё и ещё — ну а как же? — ведь это наши, наши местные, все знакомы, все знакомы, и вот — известны, ну а может, и знамениты, ну конечно же, знамениты, ведь недаром же их снимают и показывают в кино.

В доме культуры было множество всяких секций, в том числе и музыкальных. Может, назывались они и не секциями вовсе, а кружками, не скажу сейчас поточнее, слишком времени много прошло. Но они были — в доме культуры. И они были — для культуры. И — во имя культуры. Уж такой, какова была она. Уж такой, каковой представлялась всем — в пятидесятых годах. И, надо сказать, занимались в этих секциях, или кружках, где была среда, где были собеседники, единомышленники, — охотнейшим образом, увлечённо, самозабвенно, вечерами, в свободное от работы на производстве или от занятий, у кого — в школе, у кого — в институте, время, — самые разные, в тяге своей к культуре — прекрасные, страстные, знакомые, местные люди. Огромной и властной была эта общая тяга к культуре. Тяга к творчеству, прежде всего. Люди — жаждали творчества. Люди хотели творить — и творили — искусство. И ведь какая прорва способных и талантливых людей заполняла громадное здание дома культуры — и представить себе не могут этого нынешние гданцевские жители. В пятидесятых люди жили — на полную катушку. Им надо было самовыражаться. Им требовался выход — к небу, в свет. Они и шли сюда — здесь было им светло.

Особенной популярностью у моих земляков — при всеобщей, повальной певучести и музыкальности их — разумеется, пользовались музыкальные секции.

И я помню в отцовских руках — самые разные музыкальные инструменты.

Возьмёт, посмотрит внимательно, попробует, как это звучит, приноровится, сосредоточится — и вдруг играет!

Как это ему удавалось?

Откуда это было в нём?

Не знаю.

 

Нет, знаю.

От природы. От Бога.

Такой вот дар.

Сроду он не учился музыке — а так её чувствовал, так понимал, так хорошо умел играть.

 

Я не помню в его руках разве что саксофона.

И то, вполне вероятно, что в ту пору, когда в доме культуры,

как раз после произведшего переворот в сознании у молодёжи всего Советского Союза, да и не только у неё, проходившего в Москве Всемирного фестиваля молодёжи и студентов,

организовали местные энтузиасты джазовый ансамбль, для маскировки, для приличия, по-советски, называемый, конечно же, эстрадным ансамблем,

который, в ходе концерта художественной самодеятельности, уже в самом конце концерта, на закуску, словно сюрприз или вкусное лакомство, ожидаемый всеми в зале, потому что из-за него-то все, и я в их числе, и пришли в этот вечер сюда, ожидаемый, предусмотренный, всем нам загодя твёрдо обещанный — и всегда неожиданный — вот он! — застающий всех нас врасплох, чтобы, вдруг спохватившись, ликуя, в предвкушении музыки, и не просто эстрадной, а джазовой, мы восторженно, даже неистово, разом, вместе, авансом, заранее, не дождавшись и первого номера, аплодировали ему, — появлялся вдруг перед нами на высокой, просторной сцене, весь в сиянии света, бликующего на пленительных инструментах, из которых вот-вот польются хрипловато-гортанные звуки всем знакомых в то время мелодий, этих лодок, летящих под парусом по речной расплёснутой влаге, среди солнечных отсветов, лунных отражений и звёздных высей, в ритмах ветра и листьев шумных, в пёстрых россыпях брызг и синкоп, — и высокий парень-рабочий, руководитель ансамбля, вскидывал, вверх и к губам, пылающую, нет, пышущую, безмерным внутренним жаром, готовую звуком излиться, начищенную трубу — и подавал музыкантам неуловимый знак, и — вот оно, вот оно, ну, наконец началось! — раздавалась, нет, вырывалась — к нам, притихшим, с восторгом внимавшим чуду джаза — «Апассионата», или марш «Сент-Луи блюз», или грустный ноктюрн «Ночь в Гарлеме», — всё равно, мы всему — внимали, восторгались — всем, что звучало, принимали всё, что играли музыканты, поскольку всё это было тогда в новинку, совпадало с биеньем крови, с нашей школьной взрослостью, с нашей независимостью от правил той игры, что хотело время, вместе с властью, всем нам, навязать — посреди столетья, в начале нашей жизни, — нет, мы хотели быть всегда самими собою, как бы жизнь ни сложилась, — выход мы искали из духоты, из обмана, из глухомани, из провинции, — к свету, к людям! — и прорывом всеобщим в завтра жили все мы, и в жилу был нам так победно звучавший со сцены, разрешённый гданцевский джаз, —

отец мог, вот так же, под настроение, взять да и поиграть на саксофоне.

Наверняка получилось бы!

 

Ему было — многое дано.

Дано — многое сразу,

и — щедро.

 

Но основной его дар —

был дар художника.

Был он просто замечательным акварелистом. Выдающимся.

Подобных я не встречал.

 

Фонвизин — великий мастер, виртуоз акварели,

и там — игра, там изыск, и полёт — цирковой,

и мир — камерный, комнатный, сжатый вовнутрь,

и всё это полно блеска, и детскости, и обаяния, и тайны,

и нешуточной, но — галантной какой-то, деликатной, воспитанной, сдержанной силы.

Я знал Артура Владимировича.

Видел, как он работал.

Ещё в шестьдесят пятом году, в самом конце мая, в период разгрома СМОГа и моего изгнания из университета, накануне отъезда на Тамань, в экспедицию, прямо в речь, что открылась мне там, прямо в лето, в новую книгу,

написал он портрет мой, сказав:

«Вот, Володя. Теперь смотрите. Вы — поэт настоящий. И я написал вас таким — поэтом.»

Я взглянул на портрет — и увидел себя,

вдохновенного, юного, золотым озарённого светом, с запрокинутой ввысь головою, с полуприкрытыми глазами, читающего, от сердца человека к человеку, старому художнику стихи свои, читающего — поющего, себя — в звучании речи, в звучании музыки — той, что рождалась в ту пору во мне, чтоб книгою летнею стать, а с нею — и жизнью грядущей моею, той жизнью, которую я вспоминаю теперь, и вижу, и слышу, и сызнова переживаю, — а ветер гудит за стеною и плещется в окна с дождём.

Честь и слава художнику! Помню, помню всё — наши встречи, беседы, — и, даст Бог, расскажу о нём.

 

А отец мой — другой.

Он — сам по себе.

И подход к акварели, и техника, и методы работы, всё — своё, личное, ни на что и ни на кого не похожее, да такого и быть у отца не могло.

Отец — пейзажист.

В работах его, прежде всего и всегда, в любой его вещи,— есть то, что Грин называл парением духа.

Он дарил людям — радость.

Нёс он — свет.

Выражал — дух, созидательный, творческий, древний, — родного края своего, родного мира своего.

Дома своего.

Почвы.

 

Я помню, как восторгались работами отца моего московские художники, мои друзья-приятели, герои и подвижники неофициального русского искусства, новаторы, авангардисты.

 

Игорь Ворошилов, когда он жил у меня, в конце шестидесятых, и очень много у меня работал, или просто потом, в начале семидесятых, захаживал, по привычке, по старой приязни, ночевал, застревал, бывало, надолго, рисовал, философствовал, пил вино или водку или гонял бесконечные чаи, в зависимости от настроения, состояния души, отсутствия или наличия средств к существованию, это уже неважно, важно — что приходил, и довольно часто, и горение в нём продолжалось, творческое, высокое, —

рассматривал порой подолгу отцовские акварели, и задумывался, и вздыхал, и закуривал, и негаданно, вдруг, оживал, и взволнованно, всею душою, говорил мне:

— Володя! Ты посмотри, сколько света! Старик, ты вглядись только, — видишь, какой свет? Откуда? Я понимаю: отец твой — человек особенный. В каждой его акварели, какую ни смотришь, везде, этот свет. Небесный? Ну да. Но и земной, понятное дело. Он у него — единый свет. Вселенский. Созидательный. И ты знаешь — он мне жить помогает. Кроме шуток. Я говорю совершенно серьёзно. Вот бываю я у тебя — и всё время на картинки твоего отца поглядываю. Притягивают они к себе. Чувствую это. И я вначале просто поглядываю — то краем глаза, то повнимательнее, трезвыми глазами. А потом начинаю — смотреть. Не на них, а — в них. Туда, в глубь их. Вглядываюсь в них. Вхожу. Это можно сделать, ты знаешь. При условии, если картинки — настоящие, с тайной. И они открываются мне. В них — свои измерения. И свои — пространство и время. С ними можно жить — и в них можно жить. Они сами — живые. И принимают к себе — понимающих их людей. Они открываются мне — потому что чувствуют это. И начинают— звучать. Да, звучать. А что? Это правда. В них есть музыка. Я сказал бы, что это — музыка бытия. Свет и звук — в каждой вещи. Что-то волшебное. Может, и самое главное. Они, акварели эти, меня — врачуют. Душу мою исцеляют. Я это уже несколько лет ощущаю. И посмотри, какое в работах твоего отца небо! Как говорил мой любимый Бёме о небе? Я напомню. Он так говорил: «Теперь заметь себе образ неба: когда ты смотришь на мир сей, то пред тобою прообраз неба.» Чувствуешь? И ещё говорил он о небе: «Звёзды знаменуют Ангелов: ибо подобно как звёздам надлежит пребыть неизменными до конца сего времени, так и Ангелы должны вечно пребывать неизменными в вечном времени неба.» И я это вечное время неба вижу, когда смотрю все эти акварели. И за ними, далеко, глубоко, звёзды вижу. И присутствие Ангелов чувствую. И когда отца твоего изредка вижу, сразу Ангелов почему-то вспоминаю. Представляешь? Почему так бывает? Загадка.  Вот ещё что Бёме говорил, о небе: «Стихии знаменуют дивную соразмерность и переменность образа неба: ибо подобно как глубина между землёй и звёздами непрестанно меняется в образе своём, то она дивно светла, а то затуманена, то бывает ветер, то дождь, то снег, и глубина бывает то голубой, то зеленоватой, то беловатой, то тёмной. Такова и переменность неба в многообразии цветов и образов; однако не по тому роду, как в мире сём, но сообразно восхождению духов Божиих: и свет Сына Божия сияет в нём вечно, но одно восхождение бывает всё же больше в этом рождении, нежели другое: потому дивная премудрость Божия непостижима.»

И Ворошилов, глядя то на отцовские работы, то на меня, пристально, в упор, выразительно простирал руку ввысь.

Он сам был чистейшим и светлейшим человеком, добрый мой друг, Игорь.

И, несмотря на внешний свой, нередко почти охламонский вид, — чрезвычайно образованным человеком.

Своего любимого Бёме цитировал он, в наших с ним незабвенных беседах, часто, охотно, порою целыми страницами, наизусть.

И сейчас, вспоминая ворошиловские слова, рассуждения его об отце, об отцовских работах, и — ну как обойтись он без них мог? — цитаты из Бёме, — я всего-навсего уточнил и проверил по книге текст.

На протяжении нескольких лет Ворошилов неизменно мне говорил:

— Ты, когда к родителям в Кривой Рог поедешь, приветы им от меня передай. Маме, конечно. И отцу — большой, большой привет передай. Так и скажи: от Игоря Ворошилова привет вам огромный.

Своих родителей, с детства, называл он на «вы».

И в его сознания, как понял я позднее, образы моих родителей, о которых столько я ему рассказывал в часы наших с ним задушевных бесед, как-то соединились, что ли, сопоставились, укрепились, рядом, совсем близко, и даже наравне с образами его, ворошиловских родителей, проживавших тогда на Урале.

— Не забудь, — говорил Ворошилов, — привет отцу от меня передай. И моё почтение, искреннее. И восхищение. Скажи ему: это искусство. Как я его понимаю.

Я, разумеется, твёрдо обещал ему передать приветы от него — и передавал их. И родителям, особенно отцу, это было приятно. И важно. Для него — для художника. Потому что его — понимал Ворошилов. Самого Ворошилова — мой отец давно понимал.

 

Володя Яковлев, полуслепой, но — всё чующий, зрячий внутренним зрением, ясновидчеством дивным своим, подойдёт, бывало, к висящей на стене отцовской акварели. Вплотную приблизит к ней лицо своё. Всматривается, сильно щуря глаза. Будто внюхивается даже. Вдыхает её. Вбирает, впитывает в себя.

Потом отодвинется от работы, отойдёт на шаг, всем корпусом, резко, повернётся ко мне. Снова сощурится, всматриваясь, глядя уже на меня:

— Алейников! Твой отец рисовал?

— Да, — отвечаю ему.

— Настоящий художник! Так ему и передай — от меня. Скажи: Володя Яковлев просил передать, что он — настоящий художник.

— Обязательно передам! — обещаю.

А сам — радуюсь, там, внутри. Для меня самого это — важно.

Яковлев — интуит. Он искусство — нутром, хребтом чует.

И если уж он, в общем-то не такой уж щедрый на похвалы человек, такое говорит — значит, так всё и есть.

Впервые увидел Яковлев отцовские работы у меня дома, в шестидесятых. Дома — это в той квартире, где я тогда жил в Москве.

И с тех пор, неизменно, при наших с ним встречах, которых в дальнейшем было множество, вспоминал о моём отце.

— Настоящий художник! Ты сказал ему это? Передал, что я о нём думаю? Ты сказал, что я так считаю?

— Передал, конечно, передал ему всё, — отвечал я, — и о том, что ты так считаешь, сказал.

— Ну, здорово! Хорошо! — и в почти чёрных, с огромными, расплывшимися зрачками, глазах Яковлева появлялась какая-то тёплая лучезарность.

Вслед за этим, регулярно повторявшимся, допытыванием, передал ли я отцу яковлевское мнение о нём, без пауз, Володя уже тащил меня в свой рабочий угол — смотреть новые гуаши.

Что я и делал — с превеликой охотой.

 

Толя Зверев, Тимофеич, как некоторые любили его называть, в меру выпивший, но всё на свете ясно и трезво понимающий, позабыв о привычном своем ёрничестве, нередко и юродстве, которое было для него старым, испытанным русским способом самозащиты, задумчивый, несколько посветлевший всем своим колобродным, но всё равно притягательным, магнетическим обликом, похрюкивая, посапывая, что-то там про себя приговаривая, ходил, бывало, кругами, полукружиями и прочими, напоминающими знак бесконечности, фигурами движения в пространстве — по комнате, по середине её, вдоль стен, в углах, где только можно было ещё двигаться, можно было пройти, чего-нибудь не нарушив, не задев на пути, поводя широкими, покатыми плечами, покачивая всегда взъерошенной, самолично — по тени на стене — подстриженной головой, и всё поглядывал остро сощуренным глазом, будто бы ненароком, будто вскользь, из-за плеча, вполоборота, по ходу, в процессе движения, на отцовские акварели, — и вдруг не выдерживал, разворачивался, подходил к ним ближе, плотнее, — и впивался глазами в них, что-то мурлыча, почти напевая, и высматривал в них что-то нужное только ему, и смотрел, и потом затихал, и глаза его карие становились добрее, теплее, — и, в итоге не в силах сдерживать неких мыслей и чувств, накопившихся нам, внутри, и в сознании стройном его, и в душе, говорил:

— Слушай, Володя! Твой отец — то что надо художник. На пять с плюсом!

Скажет — и лицо его преображается. Сияние в нём появляется.

И всё куда-то улетучивается, мгновенно исчезает с глаз долой — одутловатость, небритость, вся его нарочитая неряшливость,— будто стряхивает он их с себя, — и вот он, весь, как есть, стоит передо мною, Зверев, тамбовский, русский, светлый человек, и знает он — что говорит и как мне говорит он об отце.

 

Володя Пятницкий, таинственный, чудесный, тишайший, светом внутренним сияя, добрейший Пятница, милейший человек, в часы бессонниц собеседник задушевный, закинув свою как-то выразительно, подчёркнуто красивую, с длинными, словно отброшенными далеко назад, за худые плечи, за воротник, на спину, волосами, точно изваянную на редкость удачно природой, в порыве вдохновения, казачью голову, голову художника, прозревающего в своих работах то, что не дано было прозреть другим, постоянно находящийся в своих, прочим не ведомых, наркотических, сновидческих, ясновидческих состояниях, не замечающий, по этой причине, ни жары, ни холода, ни похвал, ни обид, равнодушный к людской суете, сильный — своей внутренней силой, верный — своему пути, своему духу, своему свету, стоял, в длинной, старой солдатской шинели, заменяющей ему пальто, перед отцовскими акварелями — и появлялось у меня ощущение, что он — пребывает сейчас там, в отцовских пейзажах, путешествует в них, бродит, смотрит на мир отцовский чистейшими своими глазами, и хорошо ему там, покойно, вольготно ему там бродить себе не спеша, думать свои, неизвестные всем, бесконечные думы, — и мир этот близок ему, дорог ему, потому что он светел и чист, — и Володя, поворачивал ко мне своё измождённое, бледное, с узкой бородкой, лицо, которое, несмотря на его худобу, и скуластость, и отрешённость от быта, от мирской несуразицы, и глухие следы разрушения, от наркотиков и алкоголя, проступавшие временами на нём, всё равно оставалось осиянным таинственным светом, в чистоте своей — просто прекрасным, и которое так и хотелось сравнивать иногда с постоянным источником света, потому что светилось оно изнутри, из души, — говорил:

— Светлый человек твой отец. Светлый художник. И в акварелях его — светлая радость!

 

Ну а Петя Беленок — тот к отцовским работам оставаться равнодушным никак не мог.

Они приводили его в небывалое волнение.

Причём волновался он искренне, откровенно и непосредственно, как ребёнок.

Длинный, худющий, в старых джинсах и старом свитере, посверкивая лысиной, потряхивая круглой головой, пощипывая своей длинной, узкой, чуткой кистью скульптора, с тонкими, нервно подрагивающими, на ощупь способными ваять из глины, из гипса, из всего, что угодно, скульптуры, пальцами, седеющую, коротко подстриженную бородку и аккуратно подстриженные, седеющие усы, Петя рассматривал отцовские акварели, то близоруко поднося их почти вплотную к небольшим, глубоко сидящим, иногда беспомощно-детским, столь доверчивым, светлым глазам, то отодвигая их, на вытянутых руках, на некоторое расстояние, и всё причмокивал языком, поахивал, покряхтывал, постанывал, отчего издаваемые им звуки сливались в сплошное какое-то «ох, ух, ах», — и видно было, что работы очень, просто очень ему нравятся — и это он так переживает их, так выражает своё одобрение, своё восприятие их.

Оторвавшись от работ, Петя говорил мне:

— Твой отец — молодец! Работы — люкс! Не как либо что, а что либо как! Наш хлопец. Это наша Украина.

Особенно любил Беленок подчёркивать это украинское — вот, мол, видите, какие мы все, украинской землёй взращённые, гарные люди! Сами видите, сколько у нас настоящих талантов.

Он и по-человечески очень любил моего отца.

Сядут, бывало, в сторонке от всех, вдвоём, беседуют по душам, — иногда и на мове, по-украински.

А то и поют, вдвоём, — украинские песни.

И отцу моему симпатичен был Беленок. Всегда он меня о нём спрашивал: «Как там Петя?» Приветы ему, разумеется, передавал.

Сближала их — любовь к родной природе.

И даже не сближала, а роднила.

И верность родине. И песням. И, конечно, — незыблемая верность их — искусству.

Выходец с Украины, из-под Чернобыля, Петя Беленок тосковал в Москве. Жил, как на чужбине. Однако не возвращался. Да и куда было возвращаться? Тем более, после аварии на Чернобыльской атомной электростанции, которую Беленок заранее предчувствовал и последствия которой с потрясающей силой выражал в своих многочисленных работах (вот загадка: где же все они теперь?), и возвращаться-то было некуда: родное село — оказалось в зоне.

Петя тосковал. Выпивал. С годами — всё более в себе замыкался. Доходило до того, что месяцами он из мастерской, а потом и из квартиры своей, на улицу не выходил. И происходило с ним — что-то очень уж тяжёлое, страшное, что он всячески стремился от друзей, от знакомых — скрыть, по традиции защитной своей отшучиваясь, остря, переводя разговор на другую тему.

А его тема была — родина.

Эту духовную нить, незримую связь Петя сызнова чувствовал только в беседах со мной.

Только в нашем, долгом, доверительном, плодотворном, дружеском по-настоящему общении он порой раскрывался.

Пожалуй, один я — из всех — и знаю его, таким, каков был он. А человеком был он чистым, грустным, ясным, — как песни, что певали мы вдвоём, те песни украинские, что встарь звучали — там, в подвальной мастерской на Абельмановской, потом — на кухне полупустой его квартиры, где близко, в двух шагах, через дорогу, чуть шелестело листьями Кусково, и вставшие на цыпочки деревья заглядывали ночью к нам в окно.

 

И сколько раз подобное бывало, и сколько добрых слов — не счесть — я слышал, от множества знакомых, об отце и творчестве его, в былые годы! —

в шестидесятых, семидесятых, восьмидесятых годах.

 

В своих пейзажах отец мой так выразил дух, душу и свет наших степей, с их реками и облаками, берегами, заросшими вербами и тополями, с их холмами, садами, селениями, с их временами года, чередующимися столь же естественно, как естественна, чиста, светла, щедра и земля эта, с их состояниями природы, с проявлениями силы их и красы, со всей растительностью их, всею тайной и всею славой, — как никто, пожалуй, не сумел больше этого сделать.

И его органичное, светлое, созидательное и целительное творчество, его акварели, полные музыки, и добра, и внимания к естеству, и понимания сущности мира, космической сущности, и  вселенских незримых связей, и невидимых нитей духовных в пространстве и времени, и гармонии мира, и любви, и единства сущего, повлияли, слава Богу, на меня — благотворно, хорошо, вовремя повлияли, помогли мне, в моём становлении творческом, куда больше и серьёзнее, нежели многое другое.

 

Несмотря на то, что по образованию своему я историк искусства, не стану я сейчас рассказывать подробно об отцовских акварелях.

Рассказ об этом пусть придёт в мои тексты сам.

Скажу только, что у отца было немало персональных выставок, и людям, приходившим на эти выставки, отцовские работы очень нравились, люди чувствовали в них — своё, родное, чувствовали — дух и свет своей земли.

Об этом свидетельствуют и многочисленные, благодарные, нередко и восторженные, записи в сохранившихся книгах отзывов, оставшихся в родительском доме, и публикации в прессе.

 

Отец, помимо того, что рисовал, ещё и всегда сам окантовывал свои работы.

Под стеклом, в паспарту, в раме, акварели делались, мне казалось, ещё выразительнее и сильнее.

— Глубина у них появляется! — объяснил мне отец.

Он сам делал рамы, сам их красил, покрывал лаком.

Сам нарезал стёкла нужного формата.

Сам находил наиболее подходящее оформление для каждой работы, — и я привыкал вот к такому именно виду конкретной работы, и потом, иначе оформленной, мне уже трудно было её представить.

Он сам привозил или приносил свои работы на каждую выставку, если таковая была в нашем городе, сам обдумывал экспозицию, сам развешивал работы.

Когда-то, во время учёбы моей в МГУ, преподававшая нам директор музея Изобразительных Искусств имени Пушкина, «пушкинского», или «на Волхонке», как мы его называли, Ирина Александровна Антонова, поставила мне пятерку за экспозицию.

Отцу моему я поставил бы три пятёрки, с плюсами.

 

Его вело чутьё.

Во всём, что он делал, была гармония.

Интуитивно всегда находил он самое верное решение, что бы ни делал он, чем бы ни занимался.

 

В нём было много наивного, детского.

Он был — чистая душа.

И ещё он был не просто светлым.

Просветлённым.

Когда в шестидесятых годах, в Старом Крыму, навещал я, бывало, Григория Николаевича Петникова и слушал его рассказы о друге его молодости, Велимире Хлебникове, — я всегда вспоминал своего отца.

Что-то, свойственное Грину, было в нём —

и что-то, свойственное Хлебникову.

И некоторая схожесть их обликов была чудесна, —  

в духовности, в чистоте этой и наивности, в отрешённости от суеты мирской, в сосредоточенности — в себе, в красоте этой, внутренней, прежде всего, да и внешней отмеченности, выразительности лиц их и судеб, —  

прозревал я родство этих душ, прозревал, различал эти нити духовные, эти незримые связи, которые чуешь вначале, а потом уже различаешь.

И всё же, во всём совершенно,

был отец мой — самим собою,

и никем, никогда, иным.

Личность — вот что сразу чувствовали все, без исключения,  от простых людей, с улицы, до людей искусства.

И ещё — сберегающий тайну.

Хранитель традиции.

Ведический человек.

В одиночестве светлом своём — долголетнем, земном.

В устремлённости к небу.

В подвижничестве и затворничестве.

В этом жречестве, в этом служении истине праведном.

В творчестве. 

Где весь мир — его дом.

 

Отец, щедрая душа, любил дарить людям свои работы.  Иногда он дарил одну-две акварели.

А иногда раздаривал их чуть ли не пачками.

Причём остановить, сдержать его в таких случаях было невозможно.

Ему нравился сам процесс дарения.

Ему вообще нравилось делать что-нибудь приятное, хорошее симпатичным ему людям.

А если человек оказывался понимающим, если отец чувствовал, что работы его такому человеку дороги, что чувствует он их по-настоящему, глубоко, что они близки такому вот чуткому, чующему их подлинность, осознающему их сущность, воспринимающему их особую музыку живописную, их ясный свет, серьёзному, толковому зрителю, собеседнику, ценителю, — тут он волновался, вдохновлялся, был растроган, обрадован, — и, как правило, делал этакий широкий жест, осуществлял, так сказать, большое дарение, — и счастливцу такому, случалось, доставалась целая серия великолепных пейзажей, просто так, от души.

С удовольствием отец надписывал свои работы, даря их кому-то, причём дарственные надписи получались предельно искренними и трогательными, тоже — от души.

 

Дарить, отдавать, раздавать — чтобы радовать людей, чтобы радости, а с ней и желанного света, больше в мире стало, — это было его, врождённое, родовое, и вместе с тем — осмысленное, сознательное, целенаправленное и упрямое, именно отцовское, творческое, — в порыве, по чутью, жертвенное в известном смысле, может и ритуальное даже, а может и магическое действо,— да и праздничное, быть может, — ну да, потому что подобные ситуации, когда ясны были и понимание, и взаимопонимание, и высекался огонь доверия, а с ним и веры в искусство — для собеседника, принимающего дары, — были для отца, всякий раз, неизменно — праздником.

 

Всегдашнее стремление Божьего дара — одаривать и других.

На то он и Божий дар, чтобы не быть эгоистичным, чтобы не замыкаться только на себе самом.

На то он и дан, Божий дар, человеку, художнику, чтобы отдавать, на пути своём в мире, пусть и называется этот мир юдольным, чтобы целыми пригоршнями раздавать, чтобы, любыми мерами и ёмкостями, что под руку подвернётся, — берите, держите, всё — ваше, всё — для вас, добрые люди, — раздаривать напропалую, безоглядно и вдохновенно, это свечение, это сияние, это слияние с естеством, и вселенной, и космическим разумом, эту взаимосвязь всего и со всем, это единство всего сущего, сущего, душу художника не гнетущего, но по жизни ведущего, сущего — для грядущего, там, в грядущем, потом, понимания полного ждущего, — и оно, понимание, — будет.

Вначале добро — творить.

И тут же добро — дарить.

 

Отец, как некогда Зердест Спитама, называемый Заратуштрой, по-своему решал извечный вопрос о добре и зле в мире. И так же, как и Зердест, сын Догды и Старошаста, твёрдо верил в окончательное торжество добра над злом.

Человек — говорил Зердест — обладает свободной волей и может сам выбирать между добром и злом.

Отец мой выбрал — добро.

Истинным человеком — так говорил Зердест — может быть назван лишь тот, который, сердцем своим исповедуя правую веру, всеми своими силами всегда стремится содействовать победе добра над злом: противится вредному и плохому, приветствует всё полезное и хорошее, берёт под своё покровительство и опеку все создания, приносящие пользу, возделывает землю, соблюдает законы и правила, чтит священный огонь, воду и землю, отродясь не лжёт, сдерживает страсти свои и желания.

Мой отец был — таким.

Когда Зердест напрямую спросил Ормузда, светлого бога, — какое из Божьих созданий самое лучшее? — Ормузд ответил ему: лучше всех — человек, чистый сердцем.

Отец мой — сердцем был чист.

Он, как и Зердест Спитама, умер на семьдесят восьмом году жизни.

Для меня он — жив.

 

Зер-дест. Украинское «зiр» — зрение. Дающий зрение. Спи-та-ма. Спросить, по-украински, — «спитати». Ма — это мать. «Ма!» — говорят дети. Ма — это и «мя», меня. Спроси — меня. Ну прямо украинского, читай — древнерусского, давне-русского, типа — имя и родовая, из рода Спитамидов, фамилия, у русского пророка. И почему это он к персам причислен? Ну, бывал там, жил некоторое время, проповедовал свое учение.     (Впрочем, персы — от русского корня. Вспомним. Рама, с его исходом, вместе с частью народа нашего, из Поднепровья — на восток, поначалу — на территорию будущей Персии, где основан был им город Вер, и только потом уже — в Индию, в страну, созданную предками нашими, название которой дали они по имени реки родной, Днепра, — древнего Инда.)

Родом Зердест — с Южного Урала. Из города Агарти (Гдани). Из страны Ариана-Вейи — Арьяварты.

 

Не столь уж далеко от этих мест, от Аркаима, где Зердест, предательски убитый в спину, ножом, жрецом Рарогом, судя по всему, и похоронен, поскольку с юга возвратился он сюда, неподалёку от его родной земли, — родина моих предков по материнской линии. Селение Сарма. На берегу реки — Большого Иргиза. Сар-ма. Сар — это царь. «Ма!» — говорят дети матери. Мать царей? Ма — это и «мя», меня. Царь — меня — основал? Сарма. Сар-матия. То есть — та же Русь!

 

В Кривом Роге, на родине отца, на Гданцевке, где я вырос, была Царская Могила — особо почитаемый народом курган.       Стоял он на низинном берегу Ингульца — Пантикапеса скифов.

Панти — это путь. Капа — рыба. Путь рыбы.

И действительно, очень рыбная была река, ещё и в довоенное время, в двадцатые и тридцатые годы, — это мне отец рассказывал.

Местность, заречная, тихая, закрытая от степных ветров высокими прибрежными холмами, которая уже где-то на грани девятнадцатого и двадцатого веков стала называться Гданцевкой, раньше так и называлась — Царская Могила, и одновременно называлась — Тихий Притулок, то есть Тихий Приют, Тихое Пристанище, — так, приблизительно, по-русски, сейчас можно перевести. Но ведь было, с таким же значением, как и на украинском языке, хорошее русское слово, — притул. И ещё — притулье. То есть приют, пристанище, пристань. Убежище, кров и защита. «Ни притулу, ни затулу» — поговорка русская. А здесь — был притул. Так и следует перевести — Тихий Притул. Ну, ладно уж, — приют.

Курган — по-украински — могила.

Их много в наших краях.

Царскую Могилу — почему-то снесли, срыли.

А делать этого, да ещё этак вот, варварски, не зная, что к чему, никакого понятия не имея о том, что творят, — не следует.    Мало ли какая энергия высвобождается тогда?

Жреческая магия, пусть и многотысячелетней давности, силу свою вечно сохраняет.

Древние наши жрецы, несколько тысяч лет назад, — очень многое знали — из такого, к чему нынче люди, ищущие ответы на множество вопросов, только робко приближаются.

Да и земля у нас, почва, — особенная.

Выше я говорил об этом.

Но мы жили на Гданцевке.

В Тихом Приюте.

Как в раю жили.

Возможно, высвобожденная энергия, щадя людей и природу, и помогала нам.

 

— Там нашi петри! — говорили порой старики.

Петри — по-украински — это паттары.

Пращуры, предки.

— Пiшов до петрiв — значит умер кто-то.

Так говорили.

 

Бабушка Марфуша, отцовская мать, в молодости — красавица, южного, восточного типа, смуглая, черноволосая, глазастая, которую в детстве называли в селе — цыганча, всем обликом своим невероятно походила на женщин, которых мы видели в индийских фильмах.

И немудрено.

Из наших же приднепровских краёв и увёл в своё время часть народа Рам — в Индию.

Старики говорили, что позже, спустя долгие столетия, часть народа снова вернулась обратно, на родину, в приднепровские степи, — да ещё люди принесли с собою вишню.

И разрослись вишни по всей Украине.

 

Моя бабушка по материнской линии, Пелагея Васильевна Железнова, урождённая Кутузова, родом из Южного Поволжья, с берегов Большого Иргиза, из Сармы, часто рассказывала мне, что род наш — очень древний.

Мы, в семье, звали ее бабой Полей.

Она тоже была красавицей в молодости, но другого, более светлого типа, да и всегда, всю жизнь, была именно красива — и внешне, и духовно.

Она обладала просто феноменальной памятью.

Мне открывались в детстве, благодаря ей, сокровища фольклора.

И редкостное благородство было в ней, чистота сердца и души.

Ах, бабушка! Скольким я ей обязан!

 

Все женщины в нашем роду были — красивы.

Так повелось, так выходило.

Мама моя — красавица. И духовно, и внешне. А ещё — есть в ней сила великая.

И обе дочери — мои, Мария и Ольга, — тоже красавицы.

 

В поволжских степях, на родине бабушки и мамы, —

река Большой Иргиз, селение Сарма.

В украинских степях, на родине отца, —

река Ингулец (Пантикапес — скифов, Хингули — ведической древности), город Кривой Poг, и в нём — наша Гданцевка, где был Царский Курган.

 

В Поволжье —

древний русский род, сарматский, материнский.

И на Украине —

древний украинский, то есть тоже русский, скифский род, отцовский.

 

Недалеко от Гданцевки, в нескольких километрах к югу, за поворотом реки, — родное село отцовское.

Там, на берегах Ингульца, несколько старых сёл.

Сичевановка (от украинского слова «сiч», то есть — сечь, Запорожская Сечь),

Скелеватка, (украинское «скеля» — это, по-русски, скала, — и действительно, берег реки порою высок и скалист, а ещё скала — символ стойкости духа, и недаром Тычина сказал: «Стою, мов скеля, непорушний» — стою, как скала, несокрушимый),

Ново-Николаевка, где мы, в сорок шестом году, всей семьёй приехав с Урала, некоторое время, в доме бабушки — отцовской матери, жили, да и позже сюда погостить приезжали летом,

Новосёловка — вплотную к Ново-Николаевке,

Шамановка (не случайно это название — и шаман, из прапамяти, ну а может, из памяти более свежей, далеко не случаен),

Катериновка — на другом берегу,

Латовка — на другом берегу, на отлогом,

Рахмановка (вот и рахманы, из древних легенд украинских, то ли мудрейшие, лучшие из всех живущих людей, то ли умершие пращуры, — ещё в старину, в незапамятные времена, ушли с Украины, родной земли своей, далеко ушли, за Синее море, — и с той поры, все годы, в день церковной Пасхи, — по-украински Пасха — Великдень, и слова этого ведическая суть — день Брахмы, Велесов день, — бросают люди в реку скорлупу от крашенок-яиц, чтоб весть река рахманам принесла — отсюда, с родины, — увидев скорлупу, свой Великдень они за морем пусть отметят, — и есть второй, Рахманский Великдень, когда у нас на Украине покойных родичей смиренно поминают, — но всё-таки не все ушли рахманы за море Синее, и брахманы-жрецы не все ушли отсюда, и волхвы не все исчезли, — нитью ли духовной, незримой связью ли, сквозь время и пространство, мышление проходит стержневое, исконно русское, и нет ему преград, и что ему запреты и гоненья, когда грядёт, уж скоро, возрожденье родного дома, духа, света и пути, — тогда и ты мои страницы перечти).

Некоторые из этих сёл основали мои прямые предки, запорожские козаки, которые, после упразднения Екатериной Второй этой степной, приднепровской вольницы, Запорожской Сечи, можно сказать — государства в государстве, страны козаков — кшатриев — воинов, осели на этих приречных, чернозёмных, плодоносных землях и постепенно превратились в хлебопашцев, садоводов, огородников, то есть сельчан, по-украински — селян, весьма вольнолюбивых, впрочем, колоритных и талантливых даже в ведении своего хозяйства людей, но прошлое своё — не забыли.

 

А несколько подальше на юг, почти на юго-восток, неподалёку от Днепра, есть в степях таинственное урочище, связанное с нашим родом по отцовской линии.

Периодически вспоминаю о нём — но не раскрываю тайн.

 

Все эти совпадения, сближения —

не случайны.

 

Что сблизило отца и маму?

Что заставило моих родителей приехать после войны на отцовскую родину?

Я знаю — что.

Призыв отцовской матери, моей бабушки Марфуши, урождённой Бурлаченко, фамилия которой происходит от украинского слова «бурлака» — вольный козак, свободный человек,—

призыв её, даже — властный приказ:

вернуться на родину предков.

И жить именно здесь.

Что отец мой и осуществил.

Для него они были едины —

мать родная и мать-Украина.       

Так я и вырос здесь, в украинских вольных степях, на родине предков своих.

 

Морозная цвела на стёклах вязь — на речь в ночи немое притязанье, — и должно ли, улыбчиво склонясь, рассматривать старинное вязанье, что, памятью заволжскою светясь, печаль уже навеяло степную? — продлись, мой род! — не рвись, живая связь! — сквозь время щурясь, всех я именую!

 

Были предки исполины — благодать на воле! — были души исцелимы от хандры да боли. Были судьбы опалимы огоньками дали — от Урала и до Крыма пели да рыдали. От ушедшего к закату ключ не оброните, отыщите же когда-то связанные нити. Багровеет под ногами, вспыхнув гранью среза, берегами Саксагани скифское железо.

 

И лакомствами полная кошница, и соль земная в старом узелке, и всё, что впредь, наверно, отоснится, ещё и здесь — и где-то вдалеке. Ещё стоят над кряжами туманы, но свет за ними чудится сплошной — и где-то там, за Индией, — рахманы во всём блаженстве жизни островной.

 

Степной изъезженный простор, малороссийский, не монгольский, уклон, порывистый и скользкий, подъём, неспешный до сих пор, тот путь кремнистый, как-нибудь, а всё же к югу выводящий, из мрака на море глядящий и не смущающий ничуть, всё льющий млечную теплынь да вьющий нити смоляные в часы пустынные ночные, да раздвигающий полынь, речною плещущий волной, листвой струящийся незримой, чтоб голос пел неповторимый о том, что сбудется со мной.

 

Между прочим, Юрий Петрович Миролюбов, тот самый, что, находясь в эмиграции, переписал с дощечек «Велесову книгу» и тем самым её спас, до революции жил именно в наших краях, чуть севернее Кривого Рога, и даже, скорее, в окрестностях города.

Именно здесь слышал он от стариков много интересного о старине нашей, наблюдал различные древние обряды, случаи чудесного исцеления — обычные в практике сельских знахарей, встречал ворожей, знатоков подлинных Вед, узнавал поразительные подробности быта народного, прочными корнями связанного с ведическими временами, как и народная духовность, как и народное творчество.

Именно здесь начал делать он свои первые записи об увиденном и услышанном.

И, хотя изрядная часть миролюбовских записей была утрачена в годы революции и гражданской войны, немалая часть их всё же уцелела — и в дальнейшем послужила основой для большой серии написанных этим, выходит, земляком моим, книг, незаменимых для слишком долго лишаемых исторической памяти современных людей, которые хотят знать, кто же они такие на самом деле есть.

 

Что за радость и что за величье в этой песне сплошной, в этом ставшем родным безграничье, где пахнуло весной, где шумерской тоской междуречья сквозь прапамять ветвей и корней будет край мой охвачен за Сечью до скончания дней.

 

Чтоб услышать поистине странный предзакатный старинный рассказ о героях из Трои туманной, о потомках троянцев средь нас, — встань вот здесь, где в саду, за верандой, мы беседуем тихо в тени, — да и розу назвали трояндой не случайно в минувшие дни.

 

Не лишним будет заметить, что и я, ещё с детства начиная, в наших краях немало чего повидал и услышал от старых людей, о чём обязательно постараюсь ещё рассказать.

Это — к слову.

Но к слову, разумеется, — ведическому.

Как и вся моя родина.

Родина речи.

 

Верни заветное, дыхание продли давнишней радости и нынешней печали, со мной в затворничестве участь раздели и в мир войди со мной, — чтоб так же, как в начале, тобою полнилась расплёснутая мгла — и вера ясная с надеждой возрастала, с любовью крепнула, хранила и вела, — пойдём же, речь моя, — пора моя настала.

 

Здесь и повсюду, ночью и днём — Дух, Свет, Путь; знать, это чудо, — то-то с огнём — жуть, нить, суть. Мира не спрятать, не изменить мхом, сном, льдом; душу в юдоли будут хранить — Бог, Речь, Дом.

 

Мой отец превосходно умел рисовать с натуры, но не любил этого делать.

Рисовал он — по памяти.

А память была у него удивительная.

С ведической основой.

 

Любил он просто бродить по живописным окрестностям, наблюдать состояния природы.

Иногда брал с собой небольшой блокнотик.

Вынет его, сделает два-три штриха простым карандашом, понятных только ему, и достаточно.

И убирал его. А порой и вовсе его не доставал.

Просто — смотрел. Впитывал в себя увиденное.

 

Дома — рисовал.

Работал быстро. Очень чувствовал ритм.

На одном, долгом, свободном дыхании писал он свои акварели.

Был перед ним — лист ватманской бумаги. Или просто — белой бумаги. Небольшого формата. Даже — маленький листок.  Лист — пустой. Без ничего. Белый. Ждущий.

И вдруг этот лист — начинал заполняться. Начинал оживать.

На нём проступал — образ природы. Образ того уголка окрестностей, который хотел выразить в своей акварели отец.      Образ — лицо.

Образ — душа.

Дух этого места, конкретного, узнаваемого, и вместе с тем — изменённого, трансформированного, обобщённого, преображённого воображением отцовским, — оживал.

Какие-то детали измельчались, какие-то — укрупнялись.        

На бумаге оживало — само лицо этого уголка.

Всё приходило в движение.

Всё начинало дышать.

И всё было пропитано, пронизано, поддержано, оправдано — дивным, ясным, чистейшим светом, исходящим от акварели.

Она буквально пела.

Она звучала, эта свежая, только что написанная отцом, акварель, — звучала музыкой сущего.

Звучала, отзываясь в сердце точнейшим образом выраженным состоянием — утра ли, полудня ли, вечера ли, — состоянием, бывшим в природе, в то время, когда отец увидел его, услышал его, запомнил его, — и только потом уже выразил.

 

Процесс рождения отцовских акварелей надо было видеть. Не выразишь этого словами, какими бы приподнятыми ни были они.

Я предпочитал не тревожить отца в то время, когда он работал. Ему нужно было уединение. Срабатывала наша семейная этика. Не хотел я отвлекать отца, мешать ему, перебивать настроение. Всё это понятно само собой. Правильно я делал.

Но всё-таки — видел я, видел, и неоднократно, много раз видел, как отец мой рисует.

Употребляю это детское слово, хотя солиднее бы сказать — пишет. Ничего. Мы так между собой говорили: рисует.      Рисование-то рисованием. Но изумляло всегда то, что в итоге перед тобою оказывалось очередное отцовское чудо!         

Потому-то и счастлив я был в свои детские годы, потому-то и сам так тянулся к творчеству, что жил — среди чудес.

 

Позже, когда я был уже взрослым, отец рисовал и при мне, и это нисколько ему не мешало.

Но, конечно, предпочитал он работать — один.

Там, в своей мастерской домашней, в саду, в тишине, в затворничестве, в отдалении — от суеты, от житейской, огорчавшей его, нелепости, подальше от стрессов, от хлопот, от забот, которые всё равно то и дело норовили задеть его ядовитыми жалами, локтями, злыми словцами.

Он чурался хаоса.

Он сторонился бессмыслицы.

Он был очень раним. Слишком раним. Более чем раним.         Слишком уж близко к сердцу принимал он всё, что происходило и с ним, и с родными, и со всею страной.

Слишком близко. Но как же — иначе? Иначе он и не мог.        Всё в нём было обострено, каждый нерв его.

Всё он чувствовал точно, мгновенно.

Защищался — работой.

Спасался — работой.

Фронтовик, повидавший на войне много чего тяжёлого, видевший войну воочию, в лицо, переживший ранение, контузию, долгое лечение, — он никогда не любил говорить о войне.

Он боролся за жизнь.

Он воспитывал себя, заставлял себя быть здоровым, приучал себя — к действию, к постоянному, ежедневному действию.

За день он многое успевал сделать.

Весь дом был на нём, всё хозяйство.

И сад, в котором, трудясь, отдыхал он душой.

И семья была для него — самым ценным, что у него было.      И творчество его было столь же естественным, сколь естественным, сколь подлинным был он сам — в семье, в быту, на работе, с соседями, со знакомыми, на рыбалке, на улице, дома, на прогулке, — да где угодно, — был он просто самим собой.

Но самым важным, самым главным, самым подлинным самим собой — был он в творчестве.

 

Некоторым казался он чудаком.

Например, коллекционировал облака.

Да, ему это нравилось.

И сколько он облаков этих — написал!

И какие они живые!

 

Некоторым казался он странным.

Да, бывало.

Идёт, вдруг задумывается.

Прислушивается к чему-то — в себе ли, в природе ли.

На вопросы отвечать мог рассеянно, невпопад.

Или что-нибудь там ещё, из такого, что людей озадачивало, удивляло.

 

Ну и что?

Да, казался он странным.

Но в нём шла постоянная работа.

Он ведь не только писал акварели, и всё.

Он столькое успевал нафантазировать, напридумать, изобрести, что и на несколько десятков людей хватило бы.

Я уже говорил об этом.

Он был — уникум.

Редкий — по дарованиям своим — человек.

Украинский Леонардо да Винчи прямо. Который тоже, впрочем, был потомком этрусков, а значит — русом.

В нём шло движение творческое мысли.

Его осеняло.

Он знал озарения.

Он прозревал — своё.

Он хранил в себе — первозданное.

Он открывал — новое.

Он просто — жил, в конце концов!

Жил — творчески безукоризненно, щедро, искренне, с полнейшей отдачей.

Жил — как в музыке это бывает: когда звучание, когда сама гармония тебя ведёт, и открывает, на пути этом, то, что может и хочет открыть она только тебе.

Он жил — творя, создавая:

свои образы мира, свой образ времени.

Которое, соприкасаясь, соединяясь с любимым его степным, свободным пространством, вызывало к жизни — движение духа, парение духа, рождало — свет, и поэтому, видоизменяясь, или вовсе уж становясь несколько иным понятием, о котором он что-то существенное, уж поверьте мне, знал, позволяло ему существовать так вот светло, независимо, просто, благородно, достойно, — и ещё оно, время, открывало ему грядущее.

 

И поэтому он — жив.

И поэтому здесь, в многолетнем своём затворничестве, я беседую с ним, как и прежде.

И я знаю, что сам я — такой вот, как есть — плоть от плоти его, свет от света его, — и обязан я ныне сохранить и продлить этот свет, по возможности дольше, уберечь этот свет на безумной земле — потому что лишь с ним и дружна благодать.

И любовь, и надежда, и вера.

 

И нет числа врачующим путям — земным ли только? только ли небесным? — виденьям надивившимся чудесным, что делать нам, неведомым гостям, негаданно явившимся из мглы на пир чужой — и мглою вновь сокрытым, чтоб людям, тенью зелени увитым, не знать о том, что думы тяжелы, но звёзды заповедные чисты, даруемые нам воспоминаньем, — и наши высветляются черты под этим исцеляющим сияньем.

 

Ах, отец, я и тысячной доли того, что хочу сказать, не сказал ещё о тебе!

 

И прослыл мудрецом, как дитя, кто-то странный, чуть видный в окне, — и, бессмертье в любви обретя, так и прожил, от всех в стороне, чтоб с огнём и с водою срослось всё, что к чуду сквозь наледь рвалось, чтобы всё, с чем расстаться пришлось, возвратилось и в рост поднялось.

 

Открываю, бывает, — в Москве ли, в Коктебеле ли, в Кривом Роге ли, — папки с отцовскими акварелями. И вот — смотрю их, всё смотрю их. И дышу — их летом, осенью, зимою и весною.

 

Где паутинкою, летящею с полей. ты нить наитья не отыщешь, покуда не прикажет Водолей идти, — и с прошлого не взыщешь за то, что столько было на пути всего, что сызмала томило, чтоб смог потом и ты, как ни крути, коснуться старого кормила, ветрила новые поставив на челне, рекой пускаясь без оглядки туда, где замыслы, не ясные вполне, роились исподволь, с тобой играя в прятки, туда, где домыслы двоились и росли, туда, где вымысла с годами было мало, чтоб там, где марево не таяло вдали, тебя мгновенно что-то поднимало — и мучило, и сызнова вело куда-то дальше, глубже, выше — за грань доступного, где нечто расцвело, разбухло гроздьями, отпрянуло за крыши.

 

Надо жить. Возвращаться туда, где истоки твои. Возвращаться туда, где начало, где свет изначальный. Нет подобного больше, и подлинней этого — нет. Что же делать вот здесь, в одиночестве? Жить, восставая из тоски, из печали. За ними — спасенье твоё.

 

Где настанет, с тоской заодно, от пристрастий былых отреченье, где всему, что исчезло давно, вместе с листьями плыть по теченью, где нахлынет раскаянье вновь и пристрастья обратно вернутся, проживи, — и поможет любовь до воскресших щедрот дотянуться.

 

Вот и всё. Ну а книга моя? Что же в ней за магия такая? Что за притяженье в ней? Зачем этот строй насыщен до предела и свободен? — Некуда свободней, — кто-то скажет. Нет, ещё вольней звук его, чем раньше был. Ещё бы! Нет препятствий сердцу моему в мире этом. Сердце это — бьётся. Всё во мне и я во всём — уж точно. Дни идут. И речь моя — жива.

 

Не дневник, но летопись такая, не ночник, но светопись тепла, чтоб весна, к холмам перетекая, тёмной влагой к окнам подошла. Если сон — смиришься с ним отныне, если явь — сроднишься с ней, даст Бог, чтоб родник, струящийся в теснине, хоть однажды жаждущим помог.

 

Да, непросто бывает совладать с состоянием — перед рывком, вглубь и вдаль.

Ничего, совладаем.

 

Об отце — о живом.

 

Он давно и хорошо понимал — кто он такой.

Но жил он — в Кривом Роге, в провинции.

Выхода на столичные выставки, лучше всего — в Москве, в прежние годы у него не было.

Сколько раз я ни пытался ему с этим помочь — ничего не выходило.

Словно преграда непонятная всякий раз вставала на пути — причём оба мы с отцом физически чувствовали наличие этой преграды.

Что это было?

Поди гадай теперь!

 

Отцу очень хотелось, чтобы люди видели его акварели в достаточно полной мере, чтобы могли составить о них должное представление. Чтобы его выставка — пусть одна всего, не за количеством ведь гоняться, — была полноценной, большой.

А довольствоваться приходилось — выставками небольшими, по числу представленных на них работ, — хотя и персональными.

Но это ведь были — частицы, клочки, разрозненные фрагменты его, отцовского, единого целого, некоего живописного лирического эпоса, в котором всё взаимосвязано, его гармоничного, целостного, органичного художнического мира.

А в такой мир — надо войти, надо немалое в нём увидеть, чтобы, если и не во всём, так хоть в чём-нибудь разобраться, чтобы осмыслить то, что предстаёт перед человеком.

 

Внимание, да и понимание, со стороны людей, зрителей, любителей, знатоков, — было, конечно.

Не такое, какого заслуживал отец, но было.

 

Множество отцовских работ, постепенно, в течение нескольких десятилетий, разошлось по частным собраниям.

Вспомнил сейчас, что в начале девяностых годов целую гору старых и новых работ, не только акварели, но и живопись маслом, которой отец как раз в эту пору увлекался, уж такой вот период был творческий у него, — незадорого, по смешным, как нынче говорят, ценам, скупили у отца какие-то работавшие тогда в Кривом Роге немцы — и увезли с собой, в Германию.  Где они там, эти работы? Кто его знает!

Отец, скорее всего, просто обрадовался, там, у себя, в пpoвинции, в своих-то немалых тогдашних годах, такому вот повышенному, я бы заметил — странному, по своей прыткости и сообразительности, а для отца, в таких ситуациях, да и в других, человека по-детски наивного, ещё и — подумайте, надо же, в кои-то веки! — деловому, коммерческому вниманию, — со стороны наверняка поразивших его своей восторженностью — деловой, разумеется, и прежде всего — деловой, — но отцу-то какое до этого было дело, если видел он то, по чему стосковался давно — ненаигранные восторги негаданных зрителей, да ещё и, притом, покупателей, вроде бы и не обычных любителей, а хороших ценителей многообразных отцовских искусств, — небывалому вниманию заезжих иностранцев, желающих немедленно купить — и, более того, в количестве внушительном купить, вот здесь, на месте прямо, вот сейчас, отцовские холсты и акварели, — и он расцвёл, потом разволновался, расчувствовался — ценят, понимают! — и взял да и отдал им, оптом, все эти сокровища — почти даром.

И, само собой, вовсе не за немецкие марки, а за тогдашние украинские купоны, что ли, с многими нулями, которые вообще ничего не стоили и которые тут же истрачены были на питание и на прочие, житейские, насущные нужды.

А работы — ушли.

Или, в те же самые годы, — история с продажей отцовских работ через открывшийся в Кривом Роге художественный салон.       Хозяин салона, помню, недоумевал: почему это Дмитрий Григорьевич назначает за работы свои такие низкие цены?

И ведь раскупают их охотно и быстро! Мог бы и цену поднять. Всё равно покупали бы.

Но так думал — хозяин салона.

Отцу же — просто приятно было, что работы его покупают.

И он рисовал, рисовал, рисовал.

И приносил, приносил, приносил в салон всё новые вещи.        И они тут же, по символическим, самолично отцом назначенным, идеально устраивающим покупателей, ценам — незамедлительно приобретались людьми.

И, соответственно, — исчезали, исчезали, исчезали из поля зрения.

А отец — был по-детски доволен.

Ему, в сущности, наплевать было на количество денег.

Ему куда важнее было знать: его работы — у людей, их покупают, значит — ценят, смотрят, их собирают — значит, в самом деле довольно многим — они нужны.

Ни в этой путанице и чехарде со сменой денег, ни в курсе рубля, вообще в этом валютном, денежном, купонном хаосе, нагрянувшем внезапно, всех смутившем, обрушившемся так неотвратимо на головы растерянных сограждан, вдобавок ко всему, и разделённых, как будто разведённых по загонам, определённых на житьё в отдельных, с их мнимой независимостью, странах, — отец и вовсе сроду не разбирался. Да и не нужно ему просто всё это было.

 

Помню, гостил он у меня в Коктебеле.

Осень девяносто третьего, солнечно, тепло.

Сидим мы с ним вдвоём, отец с сыном, беседуем о том о сём.

И вдруг он говорит мне, с необычной для него, таинственной, заговорщицкой интонацией в голосе:

— Володя! Хочу тебе кое-что важное сказать.

Смотрю на него, внимательно, удивлённо:

— Что, папа?

Отец, понижая голос, почти шёпотом:

— Ты знаешь, сынок, — у меня есть миллион!

Господи Боже Ты мой!..

А я-то уж думал — мало ли что?

Я, уже начиная догадываться, но на всякий случай:

— Чего — миллион?

Отец, полушёпотом:

— Денег!

Я, уже улыбаясь:

— Каких же?

Отец, с откровенно победным видом:

— Как это — каких же? Наших, конечно. Дозволенных. Тех, что сейчас ходят. Украинских.

Выдержал паузу.

И, торжествуя:

— Заработал, сынок. Это — за мои картины.

Я, разводя руками:

— Папа! Но твой миллион ничего ведь не стоит. Это ведь, по существу, одни нули, да и только!

Отец, почти обижаясь:

— Как это — ничего не стоит? Это ведь — миллион!

Смотрит на меня, в упор, явно гордясь, младенчески чистыми глазами своими. Ну ребёнок сущий. Игрушке новой радуется.

Попробовал я было втолковать, что к чему.

Да махнул на это рукой.

Бесполезно это. И ни к чему это делать.

Зачем разуверять человека? Зачем огорчать его?

Всё равно ведь отец по-своему всё представляет. Всё равно, в его фантастическом воображении, — это действительно миллион. Целый миллион. Настоящий. Заработанный им честно. Вот, представьте, на старости лет. И — пожалуйста, миллион. За собственные свои картины.

Так и верил отец: у него — миллион. А не ворох пыльных нулей. Даже тогда, уже вскорости, когда и нули эти в натуральную пыль превратились.

Не прилипала к нему житейская шелуха.

Из особого, видимо, теста был он создан.

Из света над миром.

Человеком был в мире — высокого ранга.

И высокого — в небе — полёта.

 

Вот, отвлёкся ненароком.

Заговорил уже о постсоветских временах.

Но ведь это — отец мой!

И всё к лучшему.

 

Ну а теперь вернёмся в годы прежние, когда...

...отец мечтал выставиться, когда-нибудь, хоть один раз, так, чтобы виден был и ясен стал зрителям его лирический эпос, его мир и его путь.

Отцу крайне важно было, чтобы его работы — смотрели.       

И тогда он — взял да и подарил большое число акварелей.     Много. Первоклассные работы.

Среди них, через одну, — настоящие шедевры.

Да что там вспоминать сейчас, прикидывать, если и так ясно мне, что уровень этих раздаренных работ был высок, чрезвычайно высок.

Только вздыхать о них и остаётся.

 

Итак, подарил.

И кому же?

Часть — заводу «Коммунист».

Часть — в рабочее общежитие.

Целую выставку — дому культуры, где он долго работал, — с условием, что там будет висеть его постоянная экспозиция.   

И, несколько позже, ещё изрядное количество работ — одному научно-исследовательскому институту, в котором он, сравнительно недолго, работал дизайнером.

 

Пятый год уж пошёл,

как нет на свете моего дорогого отца.

И что же сталось с его раздаренными — вроде, как считал он, на пользу людям, — работами?

Их — растащили.

По одной, по две.

А то и пачками.

Так, на память.

Потому что нравились они людям.

 

В стране всё перевернулось вверх дном.

 

Была — империя.

Советский был Египет.

И вдруг он — рухнет?

Сгинет в одночасье?..

 

И воскликнет в горе Ипусер: “Что случилось? Я не понимаю! Кто им подал дерзостный пример к разрушенью отческого края? Ныне перевёрнута земля, как гончарный круг, рукою рока! Ныне нищий бывший с корабля на владельца вытаращил око! Девушка, что только лишь в воде на своё смотрела отраженье, не бывая отроду нигде, — во дворце вкушает наслажденье! Где закон? Кто прав? Кто виноват?” И тогда — предания гласят — и сбылось дождавшееся срока предсказанье древнего пророка: “Будет всё разрушено в стране, — станет верхним нижнее, — померкнет солнце, — на него тогда вполне ты взирай не жмурясь, — не проверит времени по солнечным часам уж никто, — богатым станет бедный, и вельможа важный и наследный всё ничтожество познает сам!” — Так изрёк когда-то Неферти. И в Египет, смутою объятый, всё вокруг сметая на пути, как возмездье, вторглись азиаты.

 

Египет — был, и нет его.

Зиянье.

Искусство —

остаётся навсегда.

 

Подружился с живописью быт, нет ни перспективы, ни оттенков, египтянок облик не забыт — смотрят со стены, как из застенков, — что для них условные тона, пляшущих, танцующих, поющих! И кому сторицею сполна я воздам средь месяцев идущих? Ну а берег зеленью зарос, птицы-то вовсю расщебетались, кошка одичала, как вопрос, — так для нас на ветке и осталась. Тянут сети с рыбой рыбаки, сыплются бесчисленные зёрна, — что за жизнь, однако, у реки! — и нужна, и в пользу, и проворна. А пирушки знати хороши — знать, пируют лишь для удовольствий, всё у них в достатке для души — и гульба, и склады продовольствий, — размечтались в неге голубой, разметались по свету предвзято иноходью кони боевой, размычались малые телята. Сколько надо времени разлить по сосудам, звякающим тоньше, чтобы гуси с росписи сошли Рим спасать — ни меньше и ни больше! Первыми стекло изобрели, каменные здания воздвигли, в золотой египетской пыли первыми помалу пообвыкли. Век тридцатый, скажем, миновал, было в нём немало непростого — ныне же в нём каждый побывал даже до рождения Христова, потому что в общем языке, лучшем, чем, к примеру, эсперанто, жизнь искусства вся невдалеке по природе правды и таланта. Средь зимы увидим мы на миг, как оно навеки остаётся — по ветру колеблется тростник, музыка изменчивая льётся, высятся колонны и врата, битва по рельефам нарастает, — вот она, святая простота! Остального жизнь не принимает. Камнерез ли ты иль ювелир, зодчий, музыкант иль живописец — мир тебе! Пусть высится кумир, сгинет он — тебя взамен возвысят! Кто б ты ни был, мастер, суть не в том — главное выносливость в творенье, научись трудиться на потом — семь потов, взамен — благодаренье. Дремлют ли в сохранности врата, статуи похожи иль не очень — что для них мирская суета? Пустяки и только, между прочим! Речь моя! Не в дружбе ли с тобой горю мы внимаем и открытью? Море — осыпание — прибой — медленное шествие наитья — — —

 

По наитию, по чутью.

 

Всё прошло — предания живут, белые утаивая пятна. Спит Египет — мир ему и труд, шепчущему глухо и невнятно! — — —

 

Спит отец мой в земле родной.

Для меня он — жив навсегда.

Свет искусства дарил он щедро,

ясный свет — сквозь ночные недра,

чтобы люди светлее были.

А работы его — растащили.

 

Висевшие на виду в перечисленных выше зданиях акварели отцовские стали практически бесхозными.

Их можно было преспокойно снять со стены, унести к себе домой.

Прямо на глазах у всех.

Никто и не почесался бы.

Никакого контроля, никакого учёта.

Некому за ними присматривать.

А ведь хорошие! Нравятся!

Вот так, по частям, вначале постепенно, с оглядкой, а потом всё быстрее, всё шустрее, потому что чего там теряться,— наоборот, надо брать, пока есть, пока бесхозное это добро безнаказанно унести можно к себе, в свои дома и квартиры, где картинкам спокойнее будет, и в доме с ними радостнее жить будет, — всё и растащили.

 

В один из недавних своих приездов в Кривой Рог, к маме, зашёл я в дом культуры, специально, чтобы посмотреть:

что там с отцовской постоянной экспозицией?

 

Зашёл я с главного входа.

С главного. Некогда – славного.

Словно с листа заглавного –

в песнь о культуре. В оду.

В оду – читай: свободу.

В давнюю. И – родную.

В пятое время года.

В некую даль земную.

В ясную высь небесную.

В глубь за незримой гранью.

В явь. Для меня – чудесную.

К тайне и к пониманью.

Как, впрочем, и полагается.

Как в детстве ещё заходил.

(Так вот – стихи слагаются.

Кто бы сие подтвердил?)

Открыл я тяжёлую, скрипнувшую ржавью, совсем нежданною, изрядно меня смутившею и сразу насторожившею, входную знакомую дверь, шагнул широко, привычно, как в годы былые, когда был я здесь частым гостем, в подавшийся мне навстречу прохладный, куда прохладнее, чем некогда, полумрак – и оказался внутри. 

В нижнем вестибюле, вслед за полумраком, ко мне навстречу качнулась дежурная, будто материализовавшаяся из него, из полумрака, который действительно был ни то ни сё, так, некая половинчатость, неопределённость, и только.

А может, был он жутковатой оболочкой пустоты.

В прежние – вешние, нежные, может быть, чуточку грешные, с грустью, всегда неизбежною, радостью, блажью неспешною, тенью под старой черешнею, стайкою птиц над скворешнею, болью, порой безутешною, верою, вестью нездешнею о небывалом и новом, чуемой в мире суровом сердцем, душой и хребтом, всем, что пришло на потом, всем, что гнездилось в груди, всем, что ждало впереди, чтобы сбываться и впредь, чтобы учиться смотреть прямо в глаза бытию здесь ли, в родимом краю, в землях ли чуждых, куда лишь кочевая звезда вдруг уводила меня, в свете ли каждого дня, –    чистые  времена – такого здесь не наблюдалось.

Я объяснил возникшей из этого слишком уж странного полувоздуха, полувакуума, всё ещё этак расплывчато, призрачно, бестелесно, как в голливудском фильме ужасов, средней руки, зыбко, туманно, привычно покачивающейся, нет, пошатывающейся, что ли, висящей передо мною, весьма условной дежурной, с какою конкретной целью пришёл я сегодня сюда.

Она, плывя в пустоте, прямо как в невесомости, отшатнулась куда-то в сторону, бестелесная, — звать директора.

Им, директором, оказалась немолодая с виду, но зато вовсю молодящаяся дама, весьма умеренно, хоть и с точным расчётом, раскрашенная, в заграничном, строгом, неброском, но добротном, не из дешёвых, и приятном для глаз костюмчике.

Стало быть, директриса.

Директриса. Отчасти – актриса.

Нет, не кэрроловская Алиса.

Проповедница компромисса.

Смысла здравого. Взгляда торгового.

На любой – в поле зренья – товар.

На гешефт. На желанный навар.

Бизнес-вумен – пошиба нового.

Современная дама. Начальница.

Ни о чём – никогда – не печальница.

Не кикимора вовсе. Кто же?

Кукла, может быть? Что ж, похоже.

Механическая мадам.

Ей игрушки – не по годам.

Не про таких ли – песни из Одессы?

Есть у неё другие интересы.

Я рассказал ей доходчиво, кто я и что конкретно здесь, во владеньях её, хочу непременно увидеть.   

Молодящаяся директриса, помолчав с полминуты, не больше, несколько напряжённо, растерянно и достаточно путано, так, что этого нельзя было не заметить и тут же не насторожиться,  не глядя  в глаза мне, как-то глухо пробормотала, что, мол, конечно, да, пожалуйста, разумеется, безусловно, идите, смотрите, это всё там же, в том же, прежнем, вон там, помещении, раз уж вы помните, знаете, да вы знаете, там, где и раньше.

И ушла. Да не просто ушла.

Нет, исчезла. Разом пропала.

Так, словно вдруг испарилась.

Ни следа от  неё не осталось.

И намёка не сыщешь нигде.

Ну, испарилась. Бывает.

 

Направляясь к помещению с отцовской экспозицией, я успел заметить, что библиотеки в доме культуры уже  почему-то не было.

Словно вырезали её из массива знакомого здания какими-то жуткими, ржавыми, тупыми, громадными, видимо, чудовищными, наверное, из кошмаров, из бреда, ножницами – да и выбросили куда-то, подальше отсюда, чтобы и следа от неё не осталось, чтоб вовек её не найти ни читателям, ежели есть таковые, в наше-то время, ни кому-нибудь из людей, коим дороги дни былые, кто придёт сюда, вроде меня, ностальгией, что ли, ведом, или чувством необъяснимым, для которого нет преград в этом сумрачном настоящем, в мире, трудном для душ и сердец.

Точно вырвали с корнем её.

С кровью вырвали. Упразднили.

За ненадобностью – изъяли.

Зачеркнули – тут же забыв. 

Странно. Куда же она, хотелось бы знать, подевалась?

Всё-таки – библиотека.

Пусть не Александрийская.

Пусть поскромнее. Но всё же…

Как же людям — без книг?

 

Поразило меня, даже ранило, так вернее, и совершенное, безнадёжное, беспредельное, без малейших признаков даже человеческого присутствия, очевидное до такой бесконечной, безгранной степени, что в сознание не укладывалось, как ни тщись ты его постичь, фантастическое безлюдье.

Беспросветное. Без луча пресловутого – в тёмном царстве.

Без спасительной Ариадниной нити – в нынешнем лабиринте.

Без возможности перемолвиться с кем-нибудь на пути хоть словом.

Без намёка пускай – на то, что кого-нибудь вдруг да встретишь.

Беспощадное. Так-то. Глухое.

Стабильное, так сказать.

Ни одной души. Ни единой.

Тихо, как будто в склепе.

Мраморные, широкие лестницы, прямо дворцовые, ведущие плавно, степенно, без суеты излишней, без торопливости всякой пустой, на второй этаж, почему-то перегорожены какими-то непонятными щитами, нелепыми загородками.

Будто здесь баррикады уличные возводили.

Паркет на паркет не похож.

Так, нечто невзрачное, мутное, полускользкое, полушершавое, ржавое, тусклое, стёршееся — там, внизу, под ногами.

Оконные стёкла немытые. Давно, пожалуй, немытые.

Какие-то демонстративно, подчёркнуто, вызывающе, по-хамски, вульгарно, брутально, какбывременно грязные.

А может, и зря я вот так, сгоряча, с досады, — о них.

Может быть, просто — забытые, отупело-усталые, брошенные на произвол судьбы, совершенно кем-то запущенные.

И такое может ведь быть.

В любом, и особенно в нынешнем, случае — свет вовнутрь они, захиревшие, сирые, почти что не пропускают.

Паутина в углу. Матёрая.

И ещё, и ещё — паутина.

Ошмётками, клочьями, сгустками, комками, нитями, прядями.

Волокнами, мхами, мохрами.

И даже густыми сетями.

И не только в углу. Повсюду.

Пыль сплошная. Нет, не из Киплинга.

Пыль, в которой — полный, полнейший, омертвенью подобный штиль.

Везде — вопиющие признаки запустения и уныния.

Везде — приметы старения, разрушения, угасания.

И нет за ними призраков былого.

Неужто всё к погибели готово?

Темно. Бывает ведь так непостижимо темно!

Чем же наличие тьмы нынче предрешено?

Повально-темно. Провально.

Подвально-темно. Буквально.

Без крохи преувеличенья.

Сплошные вокруг огорченья.

Две-три лампы, грустно мигающие, тьму развеять не помогающие, в разных, дальних концах горят — и это на весь-то этаж.

Дежурная эта, призрачная, материализовавшаяся из мглы, темноты, запустения, покачивающаяся фантомом, почти бестелесная, полуплывущая в здешней нынешней пустоте, следом за мною движется.

Вроде и в безвоздушном пространстве должна бы плыть — однако, по полу всё же идёт, семенит, оказывается, пыхтит беспокойно, прямо на пятки мне наступает.

Я обернулся к ней и вежливо ей объяснил, что дорогу давно, хорошо, даже прекрасно, знаю, провожатые мне не нужны.

Отстала вроде. Отстала.

Преследовать перестала.

Зато набычилась, пялится издали серой волчицей.

Что это за изменения в знакомом доме культуры?

Что случилось? Зачем? Почему?

Тишина повсеместная, дикая, тревожная, необычайная.

Неестественная, неправильная тишина, и впрямь неживая.

Кошка по коридору прошла, ну, прошла бы, и ладно, так ведь слишком уж неразборчивого цвета, если вглядеться, кошка.          

Направилась кошка к дежурной, попыталась к ней как-то нехотя, механически, между прочим, по привычке, возможно, ластиться.

Та её сразу шугнула.

Кошка, представьте, даже ни чуточки не обиделась.

Мотнула тусклой змеиной головой с уголками-ушами, вильнула туда-сюда паутинно-мохристым хвостом, да и ушла себе неизвестно куда восвояси.

В пустоте легко растворилась. Растаяла вдруг в полумраке.

 

И тут с характерным хлопаньем,

как будто разбухшая пробка вылетела из бутылки открываемого шампанского,

распахнулась тяжёлая дверь упразднённого, за ненадобностью, очевидно, своё отжившего, потому-то и просто бывшего, где-то в прошлом, увы, растерявшего посетителей прежних, буфета.

И я увидел на ней разукрашенную разудалыми, панибратски помигивающими, аляповатыми, по-диснеевски броскими, нет, ещё туповатее, будто из комикса, звёздами, зазывающую в никуда, не в воздушную, нет, в безвоздушную яму, и не в яму — в бездушную прорву, в галактическую пучину, или, может быть, прямо в пустоту ледяную, потому что дохнуло оттуда не просто зимой, а скорее — взрывною волной, и за нею — кошмаром: планетарною атомной долгой зимой, сулемой и сумой, нищей почвой, холодным пожаром, ядовитой водой за кормой, 

из комиксо-космоса взятую впрок,

покуда не вышел ей срок,

ухмыляющуюся, похабную, залихватскую надпись:

                   «Кафе «Зодиак».

                   Работает круглосуточно».

И грянула тут же из этой бывшей буфетной двери —

шальная, придурковатая, уродливая псевдомузыка.

Кто-то из нынешних модных попсовых «как бы эстрадников» завопил, замычал в усилителе, заурчал, заревел, завизжал.

Дверь заскрипела, вздрогнула, затряслась, ходуном заходила.

Выглянула из двери круглая, наглая, жирная, коротко, в лад с как бы временем, остриженная голова, с оттопыренными, багровыми, словно их кипятком ошпарили, нестриженными ушами и с золотой, в два пальца толщиною, острожной цепью.

Наверное, думала, если способна была хоть что-нибудь, хоть когда-нибудь, изредка, думать, сквозь свой кайф, что я — посетитель.

Сообразила, видимо, что не тот я вовсе, не тот, за кого она, как бы нижняя часть, известная всем, туловища, как бы – вроде бы! –  голова, как бы сдуру меня принимала.

Хмыкнула, помутнела.

Стала белее мела.

Сжала смурное рыло.

Хваткую пасть закрыла.

И скрылась за нарисованными китчевыми как бы звёздами.

Втянулась исподволь, всосалась, ускоряясь, тусуясь в децибелах, испаряясь,  в электрокакбымузыкальный грохот — и в Лету канула. Зачем ей зодиак?

 

Я прошёл, не замедлив шагов своих, не глядеть стараясь на выверты расплодившегося чрезмерно, разгулявшегося безобразия, и не слышать стараясь рёва псевдопесни попсовой, мимо.

И не рядом вовсе прошёл, не хватало ещё мучений, но – подальше от бреда, осторонь. 

Прошёл, держась, разумеется, на некотором расстоянии от какбыкафешного грохота.

Открыл высокую дверь нужного помещения — того, где работы отцовские должны, я верил, висеть.

Заглянул осторожно вовнутрь.

Потом, помедлив, зашёл.

 

Там, за столами, теснящимися в странном, неестественном изобилии, склонившись над этими вытянутыми — в пустоту, в никуда — плоскостями, за компьютерами и какими-то другими машинами, может быть, вычислительными, ну, а может и вычитательными, уж не знаю, что это за механизмы такие, мигающие экранами, опутанные проводами, —

сидели какие-то тихие, безликие, тусклые, непонятные молодые люди, —

молодые, казалось бы, люди, без особых примет, но не только без них, но и просто без лиц,

ну а может быть — и без имён, с номерами — и только, со сплошными нулями в полустёртых, шаблонных, какбывременных их номерах, —

все, как один, в хороших, бесцветных, тусклых костюмах, все при галстуках, тоже бесцветных, кое-кто — в бесцветных очках,

все на стульях сидели бесцветных, в эмпиреях своих безответных, в лабиринтах своих беспросветных, и похоже, что дело их — швах,  —

сидели всё в таком же, как и в вестибюле, как и в коридорах, полумраке, вакууме, в безвоздушном, пустотном, нездоровом каком-то, ненадёжном, условном, расплывчатом логове комнаты,

в обречённом, пещерном, тяжёлом, бредовом, предусмотренном, видно, заранее отъединении, отделении, безоговорочном, не обсуждаемом, нарочитом, расчисленном, обморочном отдалении их — от ненужного вовсе им внешнего мира, и от улицы, и от погоды, отрешении их — вообще от всего живого.

Они не обратили на меня никакого внимания.

Они что-то делали, что-то своё, им понятное, но не мне.  Полудвигались, будто включали их в сеть.

Полузамирали, будто их отключали.

Роботы, что ли?

Придатки своих механизмов?

Никто из них и головы на меня не поднял.

Они полусуществовали.

Может, это была виртуальная реальность?

Не знаю.

Пустота, плоскостная, экранная.

Полутени на ней.

 

К потолку, проскользнув незаметно сюда из-за плохо прикрытой двери, косяком пернатых метнулись не вполне ещё ясные, но, похоже, знакомые призраки.

Я внимательней к ним присмотрелся.

 

Ну так и есть! — конечно же, они здесь оказались, — Сальвадор Дали, с растёкшимся в ладони циферблатом; Франц Кафка, с шестерёнкой хризантемы в петлице пиджака; Альфред Хичкок, как фокусник, со стаей птиц безумных за пазухой; Андрей Платонов, грустный, с пером гусиным, с гаечным ключом; и чуть левее, осторонь, — Владимир Набоков, со свечой и книгой «Дар».

 

Пронеслись по комнате наискось — и за дверь. Может, бродят там, в опустевшем доме культуры, эти призраки — литературы и кино, да ещё и живописи? Кто захочет — узнает сам.

 

Посмотрел я тогда — на длиннющую и высокую стену, где раньше в несколько рядов отцовские акварели висели.

И увидел — только жалкие остатки некогда полноценной, представительной, постоянной экспозиции.

Лишь несколько работ смотрели на меня.

Смотрели — я это чувствовал — со стоном, сдерживая рыдания, сдерживая крик.

Несколько.

И те, почему-то, выцветшие, в бурых пятнах, — а ведь все окантованы, все под стеклом.

На месте остальных — зияния.

Были — щедроты,

стали — пустоты.

Изредка — гвоздь в стене торчит, на котором раньше работа висела.

Да обрывок лески на гвозде болтается.

Или — вообще ничего.

Пусто.

Нет отцовских работ.

Растащили.

С кого теперь спрашивать?

 

Махнул я рукой — да и ушёл, огорчённый безмерно, из дома культуры этого,

бывшего — дома, бывшей — культуры.

Вырвался — из безвоздушности, из пустоты.

Из бездушности вырвался.

Из бессердечности.

Из безысходности.

Из разрухи.

 

На улице, на площади, перед памятником Богдану Хмельницкому, вздымающему к небу свою булаву, —

тем самым памятником, о котором друг молодости Слава Горб лет этак тридцать пять назад написал:

«из времени торча лишь булавой, Хмельницкий схвачен прошлым за сапог», —

подышал я сырым мартовским воздухом.

Походил немного.

Посмотрел на знакомые с детства места, —

на дома с явными приметами разрушения, с облупленными стенами, с обнажившейся кирпичной кладкой,

на шоссе с выбоинами, в которых под колёсами проезжающих по ним грузовиков хлюпала и обречённо позванивала измельчёнными льдинками стылая, серовато-бурая вода,

на обрезанные похмельными садоводческими бригадами, спиленные почти под корень, как-то не по-людски, обрубки бывших кустов и сероватые, просвечивающие пустотой, остовы деревьев, тоже — бывших,

на такой же, как и почти всё вокруг, состарившийся, обрюзгший, захиревший, давно не ремонтированный, заброшенный дом культуры, когда-то представлявшийся нам настоящим, сияющим дворцом, —

и почуял стелющийся низко над землёй, как дымок, полуветерок-полухолодок запустения, с душком полугари-полупыли, шаткий, валкий, разваливающийся, расползающийся прямо на глазах, как сырая, гнилая верёвка, на отдельные, мохрящиеся, рвущиеся, трухой осыпающиеся волокна, —

и ведь это была весна, уже весна, по календарю,

но её вроде и не было, полубыла она, полуотсутствовала,—

или, может, стояла вон там, в стороне, над рекой,

у разрушенного, почему-то не ремонтируемого подвесного моста, былого красавца, вход на который был тоже перегорожен, а рядом с ним наведён временный, низкий, понтонный мост —

для сквозящих полутенями в полуреальности бывшего дивным когда-то весеннего мира прохожих, —

стояла безмолвно, бесслёзно, совсем отрешённо и скорбно,      посреди равнодушия общего, но давно отстранясь от него,  в преддверии равноденствия, в неизвестности и забвении,  сдерживая рыдания, а с ними и горький крик, —

неужели теперь никому она здесь не нужна?

Постоял и я рядом с нею.

И — нет, не успокоился.

Как успокоиться?

Просто — осознал:

вот оно, ещё одно свидетельство как бы времени.

 

Разглядеть бы вблизи хоть раз не разрез, но излом в природе, — некий сдвиг, раздвоенья вроде, распознать бы, не щуря глаз. На земле зимовать нельзя одному — то в зиянье втянет, ну а то, истомив, отпрянет, не на шутку порой грозя. Не зовёт меня очень в даль, но сама не спешит покуда расставаться — ну вот и чудо, а за ним, на потом, — печаль. Холодам ли к рукам прибрать некий свет, нисходящий свыше? Словно вздох облегченья слышу — и шумит золотая рать.

 

Мама недавно мне рассказала:

теперь в доме бывшей культуры,

прямо в бывшей мастерской моего отца,

предприимчивые местные новые украинцы открыли магазин подержанных заграничных вещей — секонд-хенд.

Акварелей отцовских — 

из той — бывшей — постоянной его экспозиции — 

совсем почти не осталось.

 

Ах, отец, отец! Наивный, чистый, светлый человек!          Хорошо, что ты всего этого не видишь.

Каково было бы тебе узнать о разграблении искренних твоих даров?

Неужели остаётся мне утешаться тем, что людям, растащившим, укравшим твои работы, они очень нравятся?

А может, отец, всё ты видишь — и всё понимаешь?

 

Свет в окне — для тебя.

И свеча. И степная полынь.

 

Над рекой и повсюду в степи ты живёшь, как и встарь, беспокоя, — покаяньем вину искупи — может, стихнет, как боль под рукою. Словно песня, ты нас не покинь, породнись не с мольбой, так со стоном — потому и зовёшься: полынь, что устам ты сродни опалённым. Не пылится ли шлях за холмом под копытами рати немилой? — как вдова в поминанье немом, вся в слезах, ты стоишь над могилой. А бывало, в руках разотрёшь, да вдыхаешь твой запах в тумане — и уйдёшь — и к земле припадёшь, и грядущее чуешь заране. Или горлица криком грудным растревожит мятежную душу — я не мыслил страданья иным и забвенья совсем не нарушу. Тишина, как скорбящая мать, да восстанет над миром отныне, чтобы сердцем смогли понимать седину дорогую полыни.

 

Но вернусь к музыке.

 

Я думаю сейчас, что желание, обоюдное родительское, — и материнское, с незыблемой верой в мои таланты, и особенно отцовское, — да, особенно его, отцовское, — было желанием, чтобы сын учился музыке по-настоящему, всерьёз, профессионально, — потому что ему, отцу, при его, куда более сильных и широких способностях и талантах, нежели мои, хотя и у меня есть немало таковых, о чём говорю без смущения, поскольку многие и так об этом давно знают, — потому что ему, отцу моему, не представилась, в его детстве, такая вот счастливая возможность — учиться музыке по всем правилам, учиться — как полагается, и он так и остался в музыке самоучкой, любителем, пусть и действительно очень хорошим музыкантом, — и он, мой отец, таким образом, воплощал в жизнь свои детские мечты, свои чаяния, — давая возможность мне, своему способному сыну, учиться музыке.

 

Отец выбрал инструмент —

именно такой, какой, по его мнению, был наиболее подходящим, наиболее хорошим из всех, имевшихся в магазине.       Знаю, что руководило им — чутьё.

 

Пианино привезли на грузовике.

Мы, находившиеся в доме и ждавшие, когда же наконец его привезут, мы, все четверо, — мама, бабушка, я и мой младший брат Валера, — одновременно услышали близкий, урчащий, громкий звук работающего мотора.

И вот звук этот, вместе с хриплым кашлем и мокрым каким-то, недовольным чем-то, механическим ропотом, ещё разок проявился, прорезался рядом, за окном, за стеной, сердито чихнул напоследок и заглох.

Мы вышли на улицу — встречать отца, встречать музыку.       Напротив нашего двора, на дороге, по которой ещё тянулись, медленно оседая, слои поднятой колёсами пыли, стоял грузовик.

Он был выкрашен тёмно-зелёной краской, весь был зелёным, как кузнечик, или древесный лист, или трава у двора, и только толстые, надутые, будто чем-то обиженные, шины на колёсах были серо-сизыми от пыли, уже довольно изношенные, немало потрудившиеся, лысые, почти утратившие свою ребристость и пружинную гибкость новой резины, да ещё номерной знак еле различался сквозь густую пелену дорожной пыли на нём, напоминая принесённый ветром и прилепленный наобум трамвайный билетик, или же ещё какую-нибудь случайную бумажку с цифрами, вроде квитанции.

Отца мы увидели в окне кабины.

Он сидел в кабине, рядом с шофёром.

Он показывал шофёру дорогу к нашему дому.

И вот они прибыли на место.

Увидев нас, отец помахал нам рукой.

А в кузове, деревянном, длинном, открытом, рядом с пианино, спрятанным, упакованным во что-то вроде ящика, сколоченное из дощечек, во что-то вроде наскоро сварганенного футляра, сидели двое грузчиков, коренастых, краснолицых, в маленьких, сплющенных кепках с пуговками, с тогдашним шиком, лихо, набекрень сидевших, несколько по-птичьи, на их круглых, стриженных «под бокс», литых, чугунно-медных головах, и из-под надвинутых на их загорелые лбы козырьков косыми клиньями выбивались наружу взмокшие, темные чёлки.

Отец, высокий, стройный, моложавый, с точёной, кудрявой головой, со своей, так идущей ему, военной, офицерской выправкой, придающей всей его худощавой фигуре особую, броскую стройность, одновременно и очень серьёзный и очень взволнованный, даже несколько взвинченный, что сразу бросилось мне в глаза, вышел из кабины — и тут же принялся руководить выгрузкой пианино из кузова и дальнейшей доставкой его прямиком в дом.

В самой просторной комнате — из четырёх, имевшихся в нашем доме — для инструмента было уже приготовлено заранее определённое место.

Двое краснолицых грузчиков, пыхтя, вначале спустили пианино из кузова на землю и высвободили его из дощатого футляра — будто из плена музыку освободили — причём красные лица их за это время успели уже стать лиловато-багровыми и в воздухе от их шумного дыхания распространился кисловатый запах винного перегара, а потом, в несколько приёмов, то поднимая тяжёлый груз и перемещая его на несколько метров вперёд, то опуская его для короткой передышки на землю, то снова таща вперёд, с натугой, но в общем-то не особенно надрываясь, дело своё хорошо зная, благополучно подняли пианино на крыльцо, внесли в широко распахнутую для такого случая входную двухстворчатую дверь, а потом продвинули в коридор, и дальше, в глубь дома, в большую комнату, и там, со всей возможной для них аккуратностью, поставили его на поблёскивающий, чисто вымытый, тщательно, в несколько слоёв, недавно ещё выкрашенный отцом коричневой краской, скрипнувший от тяжести пол, возле простенка, увешанного отцовскими акварелями, на это приготовленное место.

Потом, получив деньги и, в дополнение к деньгам, традиционное угощение — домашнее, приготовленное опять-таки отцом, сладкое, но крепкое вишнёвое вино, весело темнеющее в двух полных до самых краёв, самых вместительных из всех имеющихся в нашем кухонном, посудном арсенале, фаянсовых чашек, высоких и широких, матово-белых, с красными ободочками поверху, залпом опустошив эти, каждая граммов по четыреста, чашки, вполне довольные, они коротко поблагодарили хозяев и тут же удалились

Грузовик за окном зафырчал и уехал.

 

Новенькое пианино стояло на определённом для него месте, у простенка, между дверью в соседнюю комнату, спальню, и выходящим на соседский двор окном с отдёрнутыми шторами и открытой форточкой.

Солнечный ясный свет, свет летнего утра, не струился, а изливался, обрушивался на него сразу из двух окон — южного и западного.

Мы — вся наша семья — стояли рядом и смотрели на него.     Крышка инструмента была закрыта.

Весь его новенький, чёрный, лакированный корпус поблёскивал отражениями, играл солнечными зайчиками.          Праздничность, радость были — в самом его виде, в его элегантных, простых, но выразительных, даже значительных в этой выразительности, потому что за ними подразумевалась, угадывалась, ждала своего часа таящаяся там, внутри, музыка, — очертаниях.

 

Но пианино — молчало.

Нет, оно отнюдь не было немым!

Звук был —

там, в нём, внутри, в сердцевине его.

Он только ждал выхода.

Ждал — умения играть.

Пианино — хотело звучать, я это чувствовал.

Но — пока что ещё не решался приблизиться к нему, до того меня поразило уже само присутствие инструмента вот здесь, в нашем доме. 

 

Отец пододвинул к пианино стул, сел на него.

Отец привычным, уверенным движением открыл крышку инструмента, которая, легко откинувшись назад и мягко прислонившись к передней плоскости, уж не знаю, как её поточнее назвать, обнажила всю клавиатуру.

Сами клавиши были тоже новёхонькими, поблёскивавшими, и чёрные — действительно выделялись своей смоляной чернотой, а белые — радовали чистейшей, почти слепящей, белизною.

«Украина», —

прочитал я название.

И, чуть ниже:

«г. Одесса».

 

Отец, между тем, откинул от повёрнутой к нам теперь лакированной своей изнанкой крышки специальную полочку для нот.

Ставить на неё было пока что нечего.

Ноты будут — потом, вскорости.

Ноты — будут, и музыка, наверное, вскоре будет, наверняка будет, зазвучит, зазвучит тогда, когда я начну понемножку играть, когда я буду учиться играть, когда я научусь играть.

А пока что — пианино молчало.

И мы — вся семья — молчали и ждали.

Ждали — звука.

Звучания. Музыки.

Отец как-то свободно примерился к инструменту, опустил свои крепкие, длинные пальцы на клавиши — 

и так же свободно взял несколько аккордов.

В их звучании я почувствовал начало гармонии.

Только начало.

Что же — дальше?

 

И отец — вдруг — заиграл.

Это была уже — музыка!

Музыка звучала в нашем доме!

Мы — вся семья — оживились, заулыбались.

Музыка! Радость!

Всё это происходило в середине пятидесятых годов, летом, и погода, соответственно, стояла солнечная, тёплая, и настроение наше общее, само собой, было хорошим, а теперь оно ещё и поднималось.

Мы уже готовы были ликовать.

Ещё бы! Музыка!

Своя музыка — у нас, в доме!

 

Но отец — так же, вдруг, — оборвал свою игру.

Он повернулся к нам и убеждённо сказал:

— Надо настраивать!

Как? Почему?

Все мы чуть ли не негодовали.

Ведь играет же! Звучит! Да ещё как!

Зачем — настраивать?

Отец коротко пояснил нам:

— Инструмент расстроен. Я мог бы его настроить, сам. Но лучше пусть это сделает хороший настройщик. У него есть камертон.  Он знает своё дело. Я найду такого. Есть один на примете.

Ну — надо так надо.

Отцу виднее. И слышнее.

 

И вот у нас в доме появился этот настройщик.

Это был маленький человек, подвижный, гибкий.

Но не шустрый и не суетливый, нет, — какой-то очень гармоничный во всех своих движениях.

Вид у него был южный.

Весь облик — южный.

Но не южно-украинский, каковых в нашем городе было хоть отбавляй, а  другой, какой-то другой, совершенно другой, не совсем ещё для меня ясный.

Малый рост. Но в фигуре всё пропорционально.    Маленькие ступни ног, обутых в лёгкие летние туфли с мелкими дырочками сверху, напоминающими частую сетку.      Маленькие кисти рук, изящные, почти женские, с быстро шевелящимися, очень гибкими пальцами, причем я обратил сразу внимание на тщательно, коротко подстриженные, возможно даже отшлифованные пилочкой, красивой формы, ногти, перламутрового цвета, чистые, ухоженные.

Смуглое лицо. Овальное, несколько вытянутое лицо, смуглое — природной смуглотой, это не был загар.

Нос с горбинкой. Довольно крупный нос, но не грубый, не вульгарный, а скорее аристократический, с широкими, чуть вздрагивающими при дыхании крыльями, нос — как у персонажей на репродукциях картин старых европейских мастеров, которые я любил разглядывать, листая отцовскую дореволюционную «Историю искусств» Байе.

Пухлые, влажные губы. Ежевичные, мягкие.

И — карие, большущие, обрамлённые густейшими ресницами, двумя распахнутыми веерами ресниц, подчёркнутые ещё и мохнатыми, густо-чёрными, с пробивающейся в них кое-где сединой, бровями, — искрящиеся светом, выпуклые, широко раскрытые глаза.

Над высоким, тронутым узкими морщинками, слегка покатым лбом — взлёт весьма длинных, для тех-то времён, вьющихся, непокорных волос.

Артистический вид.

Артистический, это уж точно, причём артистичность эта имела прямое отношение к музыке.

Оказалось — итальянец.

Настоящий итальянец.

Просто — живёт здесь, на Украине, в Кривом Роге.

Так уж вышло. Долго рассказывать. Да и зачем?

Именно так миновал и пресёк он расспросы об этом.

 

Настройщик-итальянец времени зря не терял.

Он прошёл к пианино, осмотрел его, попробовал, как оно звучит.

В его жестах, в его повадках, в его движениях чувствовался отменный профессионализм.

Он решительно похвалил купленное пианино: звук певучий!

И принялся за дело.

 

Вот тогда я и увидел в его руках —

камертон.

Маленький инструмент этот — крохотной птичкой, легчайшей ласточкой — взлетал в его, тоже неустанно взлетающей, гибкой, чуткой руке.

 

Настройщик извлекал из камертона —

звук.

Нужный звук.

Необходимый.

Единственно возможный.

Он извлекал этот звук — и словно вкладывал его в пианино, словно отдавал его, дарил его, привносил в пианино, а заодно и в мир.

 

Он работал вдохновенно, даже неистово, одержимо.

Он что-то мурлыкал себе под нос, бормотал, напевал.

Он нагибался и выпрямлялся, качался то влево, то вправо.     

Он весь был в движении, в тяготении к чему-то такому, что знал он один.

Он словно шёл вслед за звуком.

 

Да, он и шёл за звуком.

Он следовал за звуком — лицом своим, всею мимикой смуглого лица, глазами, то жмурящимися, то вспыхивающими, раскрываясь, губами, подёргивающимися, то сжимающимися плотно, то приоткрывающимися, и лбом своим, и волосами, длинными, вьющимися, которые от каждого его движения свободно взлетали над головой и бесшумно падали на шею, и светились в солнечном свете, бьющем в оба окна, и руками своими, вытянутыми, протянутыми вперёд, что-то там, впереди, нащупывающими, угадывающими, что-то там совершающими, шевелящимися, опускающимися, поднимающимися, как у фокусника, у факира, и снова устремлёнными туда, вперёд, к инструменту, к назревающей в нём, к будущей музыке, и всем корпусом — туда, вперёд, и ещё вперёд, — вслед за звуком.

 

Мелькнёт в руке его птичка маленького камертона:

— Ля!

Звук вырывается из стальной птички.

Звук. Тон.

И опять итальянец — туда, вперёд, в работу свою, в настраивание инструмента.

Слышит — звук.

Идёт — за ним, только за ним.

 

Блеснули, зарокотали вертикально расположенные струны — внутри, под крышкой пианино, вертикальные, как на арфе, разной толщины, густо, плотно идущие, одна за другою, струны, по которым барабанили мягкие, ворсистые, ранее скрытые от глаз молоточки.

 

Движение за движением.

Вглубь, внутрь назревавшей музыки.

Музыки, которую надо настроить — как на хороший лад человека настраивают.

Музыки, которую надо обеспечить — поскольку профессия такая: настройщик, — а это обязывает. 

Музыки, которую надо — даровать людям.

 

Движение за движением.

Звук за звуком.

— Ля! —

взлетает камертон.

Что-то подкручивает настройщик внутри пианино.

— Ля! —

отзывается клавиша, когда он её нажимает.

Оба звука —

совпадают по тону.

 

Взлёт — птичий полёт — мелькание камертона.      Отработанный, точный удар им — по твёрдой поверхности, по крышке пианино.

Будто два ласточкиных крыла мелькнули в воздухе.

Будто раздвоенный ласточкин хвост промелькнул.

Птичка ринулась вниз — и взлетела немедленно вверх, вместе с поднятой вверх рукою настройщика.

 

— Ля! —

звук камертона.

Чистый. Чистейший.

Копошение, подкручивание в нутре инструмента.   Хирургическое, медицинское какое-то.

— Ля! —

отзывается клавиша.

Тот же тон!

 

Движение за движением.

Дальше, дальше, вперёд и вперёд.

Звук за звуком, —

всё больше их, звуков.

 

Шла — работа.

Настройщик — работал.

Этот процесс завораживал.

Я смотрел на работу итальянца, не отрываясь.

 

И вот настройщик — перевёл дух.

Вот он, несколько торжественно даже, уселся за пианино.        Взмах его маленьких рук — и раздалась в доме радостная музыка!

Итальянская.

Льющаяся, как свет, брызжущая светом, сияющая музыка.       Чистая. Свет и тепло.

 

Настройщик играл самозабвенно.

Похоже было, он даже не замечал никого вокруг.

Он весь был — там,

в найденной им,

в обретённой им,

в спасённой им для жизни музыке.

 

Настройщик играл, полуприкрыв глаза.

Играл, видно, что в голову приходило.

А приходило ему в голову многое.

Мелодии и темы, то знакомые, то не очень знакомые, то впервые мною услышанные, сменяли одна другую, налетали, одна за другой, — и часто, скомкав предыдущую, принимался настройщик тут же за новую, а потом и она словно отодвигалась им в сторону, а взамен её звучала новая, бурная, — и видно было, что настройщик не просто решил испробовать, как звучит инструмент, убедиться в том, что он хорошо звучит, что отлично звучит, так-то лучше, — нет, он играл, играл очень хорошо, профессионально, и это был музыкант, весь, как есть, и музыка выплёскивалась из его глаз, передавалась его рукам, и пальцы летали по клавиатуре, — и пианино звучало, звучало, звучало.

 

Настройщик играл и играл.

И вдруг он — запел.

              — О, соле мио! —

              пел он.

              По-итальянски пел.

              Настоящий  итальянец!

— О, соле мио! —

раздавался в доме нашем голос его, итальянский, мягкий, звучный, бархатный голос, в нашем доме, где отныне есть музыка, содержащаяся вот в этом, настроенном пианино.

— О, соле мио! —

пел он, аккомпанируя себе, —

и сложные, на слух даже крупные какие-то, как всплески воды под ладонями, на реке, под солнцем, во время купания, как зелёные ветви деревьев, когда их раскачиваешь, как охапки цветов, целые букеты, только что сорванные, огромные, свежие, влажные, в полёте, с размаху взятые аккорды чередовались с переливчатыми руладами, с разливающимися под его пальцами по всей радостно отзывающейся ему и восторженно повинующейся ему клавиатуре целыми ручьями, проигрышами между куплетами итальянской песни.

 

Настройщик перестал играть — и обернулся к нам — всей нашей семье — находящимся здесь же, в самой большой нашей комнате, и слушающим его игру и пение.

— Си! —  сказал он по-итальянски, — си!

И тут же, спохватившись, весь расцветший в счастливой улыбке, перевел по-русски, для нас:

— Да!

И продолжил:

— Да! Хороший инструмент. Очень хороший. Звук певучий. Настоящий звук! Звук есть — будет и музыка!

Он опять просиял улыбкой.

— Вы, — обратился он к отцу, — правильный выбор сделали. Я тоже выбрал бы именно этот инструмент. А у меня есть опыт. О, поверьте, большой опыт, очень большой. Этот инструмент — долговечный. Подумать только — одесская фабрика. Прекрасный инструмент. Я рад за вас.

 

Отец мой был доволен.

На лице его тоже сияла улыбка.

Он отлучился на минутку — и вот уже снова был здесь, и в руках нёс кувшин с домашним вином, собственного изготовления, виноградным вином, из его, отцовского, винограда, разрастающегося в нашем саду и во дворе, — он нёс кувшин с прохладным, только что из погреба, золотистым, совершенно солнечным, виноградным вином, чтобы угостить итальянца.

Сам непьющий, он любил угощать людей — и вином своим, и виноградом своим, и всеми фруктами и овощами из нашего сада,— тоже своими, собственными руками выращенными.

 

И мама была довольна.

Улыбающаяся, светлая, как солнечный свет, хлещущий в оба окна, вся в сиянии этого света, в сиянии летнего дня, в тяжелой короне своих отсвечивающих солнцем, тёмно-русых волос, моложавая, оживлённая, удивительно была она хороша собою тогда, и говорила что-то приветливое, хорошее, доброе — улыбающемуся, ставшему вдруг рыцарственным, галантным, итальянцу, и открывала буфет, доставая оттуда стаканчики, и ставила их на стол, и опять говорила что-то хорошее — всем нам.

 

И бабушка, тоже помолодевшая, тоже оживлённая, лёгкая, быстрая — в движениях, в повадках, в походке, взглядывала своими добрыми, чистыми, с умилённой слезинкой, глазами, и тоже говорила что-то хорошее — всем, и уже хлопотала, накрывая на стол, принося с летней кухни сюда, в дом, тарелки, вилки, ложки, ножи, закуску — обильную, как и всегда у нас.

 

Настройщик пригубил отцовского вина из гранёного стаканчика, и на смуглом лице его выразилось явное удовольствие.

Потом он неторопливо выпил содержимое стаканчика, оторвал от лежавших на столе, в стеклянной круглой вазе на тонкой, но устойчивой ножке, сияющих светом и наполненных сладким соком, только что сорванных, нескольких крупных виноградных гроздей, три-четыре ягоды, разжевал их — и видно было, что ему нравится их вкус.

— Хорошее вино! Хороший виноград! — сказал он всем нам.

— Конечно! — сказал ему отец, — всё своё, домашнее.

 

Настройщик обратился ко мне:

— Я так понимаю, это ты, мальчик, будешь учиться музыке. Учись. Музыка, — тут он сделал широкий и плавный жест своей маленькой, гибкой рукой, — музыка — это всё. Это сама жизнь. С музыкой — жить радостнее. Да, да, радостнее. С помощью музыки душа познаёт Творца. Это не я сказал. Так говорил блаженный Августин. Ты будешь играть на этом пианино. И ты всё скоро поймёшь. Сам всё поймёшь. Играй! Будь с музыкой вместе, всегда, всю жизнь.

И он сделал ещё один жест рукой —

словно благословляя меня.

 

Итальянец. Надо же!

«Си!»

«О, соле мио!»

Блаженный Августин.

Настройщик. Мастер.

Знаток своего дела.

Заставляет музыкальные инструменты — звучать.  Заставляет их — играть.

Даёт им возможность играть.

И сам ведь играет, и хорошо играет.

И поёт. Да ещё как поёт!

 

А фамилия его — как мне нынче припоминается — была вся по-птичьи звучащая, переливчатая, как у певчих птиц их фиоритуры, как утреннее птичье пение, —

Беллини?

Челлини?

Что? —

вслушиваюсь я в прошлое:

неужели —

Феллини?!

 

На верхней крышке настроенного итальянцем пианино — всё ещё лежал, серебристо посверкивая, маленькой вилочкой, птичкой, ласточкой, таящей в себе — звук, примостившись там, положенный туда — конечно же, ненадолго, только на некоторое время, — ласточкой, ну в точности, как те, что были нарисованы на бумажных конвертах довоенных граммофонных пластинок Апрелевского завода, — всё ещё лежал — положенный туда, но вовсе не забытый настройщиком, —

чудесный камертон.

 

И вот он встаёт, итальянец.

Прощается — со всеми нами, со всей нашей семьёй.         Доброжелательно, учтиво, как-то даже грациозно прощается.

Итальянец — здесь, у нас, на Украине, в Кривом Роге, хоть и большом, хоть и промышленном, но всё-таки провинциальном городе, пусть и хорошем, зелёном, — нет, чудесном, замечательном городе, волшебном городе, я это знаю, в роскоши наших садов, и в ясной лазури неба, в изобилии роз, и акаций, и шелковиц, и мальв, и тополей, шелестящих листвою с улицы, в окружении этой сплошной красоты, в разгаре светлого, летнего, августовского дня.

Фряжский гость.

Иноземец, всё-таки.

И говорит ведь с явным акцентом.

И держится-то вовсе не так, как местные жители.

Одним словом, итальянец.

Первый человек в моей жизни — с иноземной кровью.

И сразу же — итальянец.

 

И вот он подходит к пианино.

И — берёт свой камертон.

И я вижу, обострённо, отчётливо, зорко вижу, как этот маленький инструмент, серебристо блеснув на прощанье, словно звучащим, хранящим звук, ясным глазком своим блеснув — мне, для меня, — чтобы помнил о нём! — исчезает в кармане настройщика.

 

До поры, до времени, конечно.

До той поры, когда он снова будет извлечён на свет — чтобы настраивать другое пианино, уже совсем у других, неизвестных мне людей, тоже любящих музыку.

 

Моё пианино —

уже настроено.

Моя музыка —

уже готова звучать для меня.

 

Всегда живут в моём воображенье корзинщики весёлые Стамбула — не потому ли мальвы хорошели, когда из детства славный грек Замбуло ещё на венском стуле восседает и попугая с ложечки не кормит, — всегда на завтрак груши наверстают и к сроку в краску, только бы при шёлке, на блюдечке увядшими цветами оставлен отпечаток пересохший, — размытое стекло течёт вповалку и оплывает мутным стеарином, знакомый палисад роняет стебли, не выбирая, только бы посуше, — неразбериху этажерки вижу и добрых книжек тонкие страницы, среди которых изредка случались немодные кафтаны царедворцев, как бабочки присохшие степные. Неловкая домашняя гордыня! — я вновь с тобой, я вновь с самим собой — как мало быть уверенным и смертным — бумажные цветы похорошели, шальные пчёлы в кухонке лохматы, как будто воздух напоить доступно и затаить желание помочь. Какое солнце сбудется сегодня? — тяжёлое, как шапка Мономаха, с прокладкой твёрдой, крепче наизнанку, с широкой оторочкою бобровой, как Хлебникова влажные ресницы. Какие скрипки в музыкальной школе достанут из футляров педагоги — и тронут пальцами, привыкшими к работе, ковыльные смычки? Мне всё равно, мне только на часок, — паркета уловить ещё одышку, валторны, словно к новогодней ёлке огромные игрушки в серебре, и в трещинах поспешных контрабасы, и трубы, что вызовут в сознании дельфина желание сказать и умереть, — и финикийским кораблём качнётся — — но я уже не в силах повторить. Греческих стёкол блеск, в неровной чешуе, без опозданья нарезанной гравёрами босыми, мне говорит о людях невысоких, но с профилем чеканки именной. Крупицы света нам присуждены, рассеянные в тысяче иллюзий, — в нагретой почве набухают зёрна, и духоту выдерживают поры лишь для того, чьё тело начеку, чьё сердце — как ничьё.

 

Итальянец, жива музыка!

И твоя, и моя.

И для всех нас — наша, общая.

Та, которая — всё.

Та, которая —  сама жизнь.

Та, с которой, если и не всё, то многое я понял.

 

Цело когда-то настроенное тобою пианино, итальянец!  

Оно стоит всё на том же месте, в родительском доме, куда, хотя бы раз в году, но обязательно я приезжаю, чтобы навестить маму.

А отца моего уже нет на свете.

Есть — только его творчество, да ещё — всё то хорошее, что передал он мне, внушил он мне, подарил он мне в жизни.

И поэтому он для меня — жив.

Давно умерла моя бабушка, но и она — удивительная, единственная, — жива для меня.

И дом наш, дом, где я вырос, всё так же неудержимо, как и в прежние годы, притягивает, зовёт к себе меня: приезжай!

И я приезжаю — и меня встречает моя седая, голубоокая, драгоценная мама.

И сам я уже седой, итальянец.

А музыка —

та, которую ты вызвал к жизни, настроив наше пианино,—      всё звучит и звучит.

И есть у меня убеждённость,

что музыка эта — бессмертна.

 

И звук — 

первоначальный, важнейший, —

даровал ей твой,

серебристо посверкивающий из глубины времени,

или же памяти, а может — и вечности,

маленький камертон.

 

— Есть особые люди средь нас...

 

Ну откуда она взялась,

эта вспыхнувшая звездою

в городской полумгле строфа,

вдруг возникшая предо мною

и пришедшая навсегда?

 

Из печали, конечно, —

из этого старого, странного зеркала.

 

Всею ртутной, подвижною прорвой своею, подслеповатой и жуткой, донельзя, до невозможности бездонной, страшащей и всё же завораживающей, неудержимо и властно притягивающей к себе, зыблется и отрешённо мерцает оно где-то там, внутри, в такой умопомрачительной глубине и в таком невообразимом отдалении, что голова идёт кругом и всё тело охватывает беспокойная, зябкая дрожь.

 

Что же прячется в нём?

Из каких измерений,

из каких неизвестных миров

доносится к нам

невозможное эхо кричащей его немоты?

 

На каком языке говорит оно?

На каких волнах,

на каких частотах

возможно отыскать и услышать

хрипловатый голос его?

 

А ведь мы его слышим.

Более того — понимаем.

Чем? Как? Почему?

 

Значит, попросту нет немоты.

Нет безмолвия в мире.

Всё звучит, и в звучании — жизнь.

 

Тьма и свет,

пограничные области и состояния —

тоже наполнены звуком.

Звук — залог выживания,

выразитель продолжения и развития сущего.

 

Звук — злак.

Из него растёт новизна.

Причём корни её направлены вверх.

 

Тем, что вверху, питается мысль.

Попробуй сдержи постижение сути!

 

«Корень становления человека — в небе.

Небо — праотец человека», —

так твердил ещё во втором веке до нашей эры, в Китае, один мыслитель, по имени Дун Чжун Шу, — и он был прав.

 

Но, живущие небом,

частенько мы скорее подразумеваем его, нежели чтим.

И тогда земное —

навёрстывает упущенное, берёт своё.

 

Так, в чередовании дней, забываем мы не только о главном, но и о второстепенном, вообще забываем о том, что даровано свыше, существуем словно в каком-то дурмане, как под гипнозом, среди совершенно ненужных занятий и всяких забот, в долгий ящик откладываем свои начинания, замыслы, тянем с тем, что давно уже надо бы сделать, пока не спохватимся, — а до этого надо ещё дожить, вот в чём досада.

 

Ну а зеркало?

Что с ним тогда?

 

Привычное для исподволь бросаемого на него рассеянного взгляда, зачастую слегка припорошённое далеко не всегда замечаемым и слишком уж редко вытираемым, легковесным, почти пуховым налётом не грубо прилипчивой, въедливой пыли, а скорее пыльцы, притянутой им к себе, как магнитом, из непрогретого воздуха, из всего этого мнимого, без рассуждений урезанного стенами простора лишь кажущегося надёжным, а на поверку очень условного, даже призрачного людского жилья, или же покрытое откровенно густым слоем самой настоящей пыли, плотно слежавшейся и тяжёлой, полузабытое, хоть и не отвергнутое, находящееся осторонь, словно выпавшее из круга интересов, отодвинутое на задний план, оставленное на потом, а пока что обойдённое вниманием, обиженное, никем не замечаемое, и, по причине жестокой невнимательности этой, незаметно втянутое, как в воронку, в монотонную прозу повседневности, катастрофически утрачивающее поэтичность, заурядно будничное, ну разве что где-нибудь сбоку, в укромном уголке, украдкой спрятавшее на память, упрямо удержавшее рядом с собою, при себе, только им одним различаемый, только им и лелеемый отголосок минувшего празднества, крохотный, полный высокого значения след, так, ничего необычного с виду, вроде бы мелочь, пустяк, скромный простенький знак, понятный только ему и тем более для него дорогой, если честно — то драгоценный, лежит оно среди прочих вещей, заполняющих быт наш хаотично и непреложно, где-нибудь здесь, под рукой, — до поры, разумеется, до своей вдохновенной поры, до того наконец-то пробившего часа, когда оно разом вступает в игру.

 

И тогда, совершенно некстати, преднамеренно или случайно, всем волшебным стеклом своим, скользким на ощупь, запотевшим, туманным, всей его твёрдой, тяжёлой, но всё-таки призрачной плоскостью, то отвесной, а то и наклонной, накренясь в никуда, как Пизанская башня, уже застывает, зависает оно, онемев от решимости, обомлев от восторга, рискуя, на едва различимой впотьмах, ощутимой одним лишь чутьём, ускользающей, тающей, брезжущей грани вероятного, на хрупкой, чуть ли не ледяной кромке, на самом краешке реальности, прямо перед незримой, хотя и воспринимаемой почему-то как резко и отчётливо проведённая кем-то существующим по ту сторону от неё, пограничной, предельной чертой, за которой мгновенно встаёт и вопрошающе ждёт сама неизвестность, — и на глазах превращается в нечто живое, даже, может быть, — кто его знает? — одушевлённое, пусть и открытое только тебе.

 

Полустёртое, тусклое, такое огорчительно непрочное, и — надо же — такое поразительно долговечное, изборождённое ломкой, извилистой сетью то едва различимых, то укрупнённых, неровной буквенной вязью расползшихся по стеклянной поверхности и меланхолично образовавших кое-какие замысловатые арабески трещин, этих неумолимых примет разрушения, разительно несхожих, например, с плотно идущими друг за дружкой годовыми кольцами деревьев, гибкими, расширяющимися в диаметре от центра ствола к его краям, хорошо знающими себе счёт и продолжающими увеличивать своё число в геометрической прогрессии характерными бороздками, буквально звучащими, как на граммофонной пластинке, было бы кому её завести и послушать, этими явными заметами для себя, дневниковыми записями роста, приметами созидания, — всё равно причастно оно к некоей тайне, и ничего с этим не поделаешь, и изменить этого нельзя никому.

 

Одним большим глотком студёной воды, сложным по составу, сразу и живой и мёртвой, отравленной и целебной, намагниченной этой вот тайной, заряжённой прошлым, благословенной настоящим, осенённой грядущим, утоляющей жажду, хрустальной, прозрачной воды, вобрало оно в себя все суеверия мира, вce недомолвки, загадки, легенды и сказки земли.

 

Холодным, струящимся, напоминающим лунное свечение серебром отсвечивает, каким-то беспредельным, наверное — вселенским, искрящимся эхом отзывается здесь, в тишине, в уединении сердца, в одиночестве чистой души, посредине житейской пустыни, чудесное это зерцало, это магическое зеркало, в которое, так и не смирившаяся с предопределённостью, не желающая сдаваться, выжившая и оттого безоговорочно родная, устало смотрится долгими вечерами, быть может, и постаревшая, но зато уж точно всегда нечаянная радость.

 

И не только из жгучей, из вещей печали.

 

Даже больше — из давней, матёрой, обострённо-ревнивой, очень личной, а может быть, кровной, наследной тоски, неуклюже скрываемой от окружающих, по привычке наивно таимой, но от этого лишь более очевидной, набирающей силу и власть, вошедшей во вкус, по живому режущей, застающей врасплох, изводящей умело, со знанием дела, неизменно жестокой, но порою внезапно добреющей, что ли, по крайней мере чуть ослабляющей чудовищное давление, хотя и не прекращающей ни на долю секунды гипнотическое своё воздействие на всё моё существо, и тогда, взамен гнёта, в качестве дара, прямо в тон поговорке «не испытать горького — не видать сладкого», доверительно приоткрывающей пытливому и чуткому сознанию какие-то невыразимой новизной изумляющие вещи: ведущие именно туда, куда надо и куда сроду не пройдут другие, непосвящённые, не ведающие о сложных наших с нею, тоской, отношениях, посторонние, чужие, одним лёгким прикосновением руки распахивающиеся тяжёлые с виду двери, за  которыми — звук и цвет, взлёт и свет, поднимающиеся к откровенно новым измерениям ступени, потайные закоулки, подземные ходы под ничего о них не знающими, грузно раскинувшимися наверху городами, целые лабиринты, замаскированные лазы, узкие каналы, замшелые шлюзы, свежие родники, глубокие криницы, степные балки, хмурые яры, скрывающие ключи к ведической старине курганы, узловатыми жилами напрягшиеся древние валы, долгою чередой протянувшиеся холмы, горные кряжи, лесистые перевалы, подёрнутые седоватой хмарью или реющие в безоблачном небе вершины, птичьи стаи, сплетенья корней, чернозём да пески, камень да глина, чебрец да полынь, и вовсе не торные, а сокровенные тропы, и неожиданно обнаруживаемые прямо у ног, ещё не исхоженные, можно догадаться — явленные дороги, чтобы идти по ним да идти, поначалу вперёд, а потом и вспять, к истокам своим, — словом, все возможные и невозможные пути в пространстве, с которым я вроде бы давно уже накоротке, и особенно во времени, где, судя по всему, с годами я всё больше привыкаю ориентироваться и всё уверенней и свободнее начинаю перемещаться.

 

А ещё — из желания музыки, из томленья по музыке, из ожидания музыки, — из вселенской, Божественной музыки, от рожденья дарованной свыше и вечно звучащей во мне, из разрозненных отзвуков её и сближающихся переливов, из отдельных нот и летучих мелодий, из переклички разнообразных инструментов, из которых невидимые исполнители извлекают звук, выдувая его, срывая, сощипывая, получая посредством удара, вытягивания со струн при помощи гибкого волосяного смычка, любым cпoco6oм, лишь бы это звучало, слышалось, воспринималось, доходило, проникало, осознавалось, из хоров и оркестров, из разраставшейся в мозгу, всеобъемлющей музыки.

 

И, само собой, — из обрывочных мыслей, из разрозненных воспоминаний, из роя ощущений, догадок, вопросов к самому себе, сомнений, находок, взглядов в окно, шагов по комнате, прислушиваний к чему-то почти произнесённому, будто слово движется навстречу и вот-вот появится, из всего того смутного, брезжущего, необъяснимого, непонятного тому, кто подобного не переживал, из неминуемого, сложного, многообразного состояния души, которое предшествует состоянию транса.

 

Вот тогда-то и начинается чудо.

Вот тогда и работает речь.

 

Третий день не могу разобрать — то ли дождь где-то рядом лопочет, то ли зеркала тусклая гладь отразить наши лица не хочет. Если б дождь — прибежал бы давно, нашумел бы вокруг, напроказил, — но косится в испуге окно, будто впрямь его кто-нибудь сглазил. Ну а в зеркале — пряная мгла, и стекла глубина запотела, и забывчивость ей не мила, словно птица туда залетела. Каплей ртути сгустилось тепло, покатилось, в лазури пропало, — и от сердца опять отлегло, полегчало, — и в душу запало. Слуху дали, крестясь, посошок, чтоб на лирника небо взглянуло, и в заплечный сложили мешок отголоски полынного гула. Что же зрению днесь пожелать? — не нужна ему вовсе опека — знать, дано ему свет сохранять на закате заблудшего века.

 

Никто не выручит и сроду не узнает, что в одиночестве, в провидчестве ночном, душа глядит в себя — и слышать начинает.

Вопросы зеркалу — в мерцании свечном.

 

И печали уже не унять, если дождь погостить соберётся, если зеркала ртутная гладь над глазами людскими смеётся, Кто же там, на крутом вираже, отраженья туманные прячет? — очертанья набрякли уже — что же всё это всё-таки значит? Кто же здесь, на глухом берегу, в наговорах пустых признаётся, спотыкаясь на каждом шагу? — что же делать ему остаётся! Кто же всюду, где можно дышать, догонять наши тени не смеет — и готов уже что-то решать, — да, смешавшись, смешит и немеет? Что же где-нибудь в ясной дали отразит наваждение снова — и, прозрев от небес до земли, возвышать не спешит остального? Присмотрись — там вниманья игла, хоботок церемонный пчелиный, раскалённый порой добела закуток над хребтом и долиной, локоток оттопыренный зла, коготок заготовленный птичий, — и подсказка таким не мила, потому что не счесть их обличий. Наготове ли стаи семян? — холодов запотели глубины — и оптический дерзок обман, покровитель слепой сердцевины.

 

Вот сейчас на песок бы упасть, побежать беззаботно к прибою, да пространством насытиться всласть! — ничего не поделать с собою. Земляничный щекочущий ус да смородинный лист жестковатый тоже рвутся на волю из уз, даже запах тая виноватый. И вдали, как морская волна, нарастает предвестие гула, словно всё, что познал бы сполна, на мгновенье сюда заглянуло. Словно ветер сюда прихромал вместе с песней, в рубцах, но живою, — и томленья расплёснутый вал сразу всех окатил с головою. Так и плещет всё то, что знавал, в ненасытную торбу сомненья, чтобы связи скорей обрывал, чтоб на ощупь распутывал звенья, чтоб завязывал с тем, что прошло, чтоб узлы развязал, как придётся, потому что, считай, повезло — и распад без меня обойдётся. И сочатся сквозь дыры тоски, и ложатся в корявые щели непокорного нрава куски, о котором и знать не хотели. И текут сквозь холстину мешка беспокойного времени клочья, — может, ноша такая тяжка? — что же делать в отчаянье, ночью?

 

Как же быть мне? — да так вот и быть — с этой жизнью дружить непреклонной — и, сощурясь, опять проходить по садовой дорожке наклонной. Всё, что встарь за собою вело, покатилось, помедлив, по саду, — и сознаться в грехах тяжело, но раскаяться каждому надо. Где же зеркало мне отыскать, чтобы лето в него заглянуло, чтобы влагу по рекам плескать, чтобы шёл по степям до Ингула? Ну а зрению что посулить? — взгляд не станет наивней иль строже, потому что внимания нить с каждым днём для меня всё дороже. Если зрение Богом дано, уничтожить его невозможно — потому и с судьбой заодно всё, что в нём накопилось тревожно. Если зрение всюду с тобой, ублажать его незачем вовсе — впечатленья приемля гурьбой, к непредвиденной схватке готовься. Опасенья совсем не нужны, да и страха, пожалуй, не стало — видишь, словом твоим зажжены мирозданья круги и кристаллы? И эпохи лицо различишь, стоит в зеркало только вглядеться, — потому-то уже не молчишь — никуда от юдоли не деться.

 

На юг, на запад, на восток, на север — кряду, туда, где истины исток, — четыре взгляда.

 

Оглянись — холодком своевольным вечеров, где недавно бродил, отрешеньем твоим добровольным, где азы постиженья твердил, этим сном, этим привкусом детства, где листву разбирал по складам, навевается тайны наследство — и его никому не отдам. Всё, что в руки чужим не даётся, не случайно ты обнял и скрыл, — только верить в него остаётся соплеменнице плещущих крыл. Этим жестом, известным заране, всеми стаями птиц на ветрах, этих звёзд печенежьих мирами, жарким хрустом в печах и кострах, всё, что выбрал, в любви признаётся, нависает, кружась, над крыльцом — и в пространство хвалёное рвётся этих лоз пропылённых венцом.

 

Никогда этих роз не касалась та, кому ни за что не уснуть в час, когда невозможным казалось всё, что может уста разомкнуть. Этих смутных зеркал отраженья, потаённых восторгов пути, не замкнут векового движенья и невидимы в недрах почти. До ветвей над собой сребротканных, до вершил сребролистых тянись, в переходах познанья туманных к заповедным слоям прикоснись. В перепадах сознанья привычных ты согласьем небес заручись, возвышению сфер безграничных в тесноте жития научись. Красоте бытия и отваге с каждым шагом во мгле забытья поклонись — и увидишь во влаге прорастающий корень чутья.

 

Золотистая, редкая слава да ребристых дорог вензеля — расшумятся орехи направо, а налево вздохнут тополя. Для того и приемлю я это сочетанье речей и кровей, что предчувствую света заветы, для того и поёт соловей. Сокровенным, родным, лебединым присягну, первородством земным, торжеством Божества триединым, что не мыслил пространства иным. Этим ворохом пряным жасминным, этим хриплым дыханьем грудным, этим эхом, ни в чём не повинным, всем, что сызнова встало за ним, всем спасеньем своим и защитой, всем раскатом холмов и полей я обязан лишь воле, открытой тем, чья доля всех прочих полней.

 

Отзовись — этих рос небывалость, этих трав изумрудная плоть отметают хандру и усталость, могут цепкой ордой исколоть. Этих троп шевелящийся узел, этих рек серебрящийся путь, чтобы кто-то, блуждая, не струсил, оголяют искомую суть. Для того и наития нити позволяют во тьму заглянуть, избавляют от спеси и прыти, чтобы дальше и твёрже шагнуть. Пусть чего-то, что глубже и выше, не сумеешь вовек одолеть — вот и смотришь куда-то за крыши, чтобы впредь ни о чём не жалеть. Вот и жаждешь чего-то упрямо — и меж тем начинаешь смелеть, чтобы сводам желанного храма на скрещенье эпох уцелеть.

 

Зеркало: дом — чьих сновидений? — вспомни!

Зеркало: днём, только лишь в полдни.

Зеркало: час — до наступленья речи.

Зеркало: нас — не забывай, человече!

 

Всего-то вроде — зрение и слух. Но — слух какой? Какое всё же — зренье? Слух — тот, что ведал тайну сотворенья чудес земных. А зренье вверил — дух. Костёр ночной, чей пламень чист и сух, горячей крови древнее струенье, судьбы завет и звёзд благословенье, к чьим голосам ненастный век не глух, чьим предсказаньям сбыться суждено, дарованы душе моей давно, равно как сердцу — радость песнопенья, и в слове — смысл, и в мире — не темно. Знать, неспроста со мною заодно предвосхищенье и предназначенье.

 

...не забывай, человече!

 

Господи!..

Чудак человек!

Вот уж точно — чудак человек!

 

Ну чего мне, собственно, ждать, если и так всё давно уже происходит, само по себе, если всё давно уже движется, само собою, сообразуясь с внутренними, тончайшими, точнейшими импульсами, неудержимо, естественно, именно так, как надо!

И чего мне искать, спрашивается, если всё давно уже найдено, сохранено, испытано временем, выверено речью, если всё это — моё, личное, кровное, мой жизненный опыт, мой материал, мой речевой строй, если всё это — в любых обстоятельствах, в любую пору моего существования на земле, моего присутствия в мире, как и душа моя, и сердце моё, и слово моё, — всегда, неизменно — со мною!

 

Звука ждать?

Но звук-то — есть!

Да вот он, этот звук.

 

Достаточно прочитать, или про себя, или вслух, всё равно, любые несколько отрывков, наугад, из этих вот моих, окружающих меня кольцом, повсюду в комнате разложенных, приготовленных для работы, каким-то чудесным веером вдруг широко раскрывающихся, разворачивающихся передо мной, пока ещё разрозненных частей будущего целого, — и оно, это целое, сложится, непременно сформируется, — да, обязательно состоится, — сбудется.

 

«Быть музыке» — так назвал я около двадцати лет назад одну из своих книг стихов.

Конечно, быть!

 

Из детских глаз, из вешнего тепла восходит это чувство над снегами, — и если жизнь к окошку подошла — быть музыке и шириться кругами, быть музыке великой и звучать, так бережно и пристально тревожа, — и если ты не знаешь, как начать, то рядом та, что к людям всюду вхожа. Быть музыке! — попробуй повторить лишь то, что в почках прячется упорно, — и если мы умеем говорить, то этим ей обязаны, бесспорно, — попробуй расскажи ей о листве — нахлынет и в наитье не оставит моленьем уст, не сомкнутых в молве, покуда мир иную почву славит. Седеют волосы — и сердце сгоряча забьётся трепетно и жарко в неизъяснимости поющего луча подобьем Божьего подарка — и мы, живущие, как птицы, на земле, щебечем солнцу гимны без надзора, покуда изморозь, оттаяв на челе, не станет вдруг порукой кругозора. Быть кровной связи с вещим и живым, быть нежности, что время не нарушит, склонясь наставником к постам сторожевым, где добрый взгляд который год послужит, где имя верности сумеем прошептать — разлуки минули и полнятся кладбища — а срок отпущенный успеем наверстать, как тени, навещая пепелища. Но Муза кроткая не так уж и проста, души заступница, — и, боль превозмогая, идём за ней к подножию креста — благослови, подруга дорогая, не забывай меня! — я нынче не клянусь, но свято верую в старинные обряды — и если я когда-нибудь вернусь, пусть очи вспомнятся и руки будут рады. Пусть в этой музыке, где полная луна сияет медленно под сенью небосвода, беда-разлучница поёт, отдалена, не требуя для песни перевода, пусть вызов счастия в неистовых звездах звучит без удержу — дарованное право, подобно яблоне в заброшенных садах, само не ведает, насколько величаво. Пусть вызревающая семенем в ночи исходит суть от замысла и риска, покуда нам не подобрать ключи к чертогу памяти, затерянному близко, — прости, отшельница! — пусть странными слывём, но дух всё выше наш, хоть плоть нагую раним, — почти отверженные — мы переживём, почти забытые — мы с веком вровень встанем.

 

Всё, что я готовлю в последние годы для своих будущих книг прозы, для этой серии из нескольких биографических книг, о которой я столько думаю, которую столько уже лет вынашиваю, всё совершенно, каждый клочок бумаги, каждая строчка, — буквально пронизаны этим звуком.

Точнее сказать — этим звучанием сущего.

Звук — у каждой книги — свой собственный.

В звучании же нескольких книг — и звуков тоже несколько.

 

Спеть бы мне эту мою многочастную песнь.

Высказаться бы — так, как считаю нужным, единственно возможным — для меня.

И выскажусь.

 

Всё взаимосвязано в моих писаниях — стихи ли это, проза ли.

Всё оправдано, знаю, — что я делаю с таким упорством, поступательно продвигаясь вперёд, всё дальше и выше, что создаю, — можно и так выразиться, — и, в общем-то, нет здесь никакой высокопарности, а одна лишь сущая правда, поскольку по натуре своей и по роду деятельности я человек созидающий, — столько уже десятилетий, с отроческого возраста и до седин.

 

И откуда все эти сомнения?

Да оттуда же, понятно.

По причине всё возрастающей со временем, с возрастом, год  от года, день ото дня, какой-то прямо уже «не как у людей», никаких аналогов не имеющей, сверхповышенной требовательности к самому себе и к тому, что написано мною.

 

А терзания?

А изводившее меня состояние маеты?

И при всём при том была это ещё и не работа, а так, настраивание себя на труды, раскачивание, обдумывание того-ceгo, роящиеся вокруг меня записи, мысли, вспышки памяти, людские голоса, бессонницы, осмысление самой музыки ушедшей эпохи, волнение, нервные срывы, собирание всего себя в комок, ощущение огромной утраты — былого времени — и восстановление, воскрешение этого — моего — времени, по частицам, по звукам, по строкам, то есть и по слуху, и с помощью зрения, — а память у меня устроена так, что, увидев какой-нибудь клочок бумаги с любым текстом, или фотографию, или даже номер телефона, лишь бы это было привязано к конкретному отрезку времени, лишь бы это было именно оттуда, из того времени, о котором я думаю, которое вспоминаю, — я с точностью до секунды вспоминаю этот временной кусочек, причём и вижу, и слышу всё так, будто я и сейчас — там, — ну так вот, шла особого рода работа, подготовительная, необходимейшая, — инстинктивное укрепление сердца, сквозь сердечную боль, от многих, особенно острых и тяжёлых воспоминаний, вырабатывание отчётливого, ясного, зоркого взгляда на то, что было со мною, что было с моими современниками, подготовка души, что ли, к желанному рывку, к началу движения — писания моих книг.

 

Иван Алексеевич Бунин. Из Дневника:

«27 окт. — 9 ноября 1921 г.

Все дни, как и раньше часто и особенно эти последние проклятые годы, может быть, уже погубившие меня, — мучения, порою отчаяние — бесплодные поиски в воображении, попытки выдумать рассказ, — хотя зачем это? — и попытки пренебречь этим, а сделать что-то новое, давным-давно желанное, и ни на что не хватает смелости, что ли, умения, силы (а может быть, и законных художественных оснований?) — начать книгу, о которой мечтал Флобер, "Книгу ни о чём", без всякой внешней связи, где бы излить свою душу, рассказать свою жизнь, то, что довелось видеть в этом мире, чувствовать, думать, любить, ненавидеть. Дни все чудесные, солнечные, хотя уже очень холодные, куда-то зовущие, а всё сижу безвыходно дома».

 

Всё это — слишком понятно для меня.

Всё это — закономерно.

Без этого, увы, нельзя.

И в конечном счёте, состояния такие, предваряющие труд,— только на пользу.

Сквозь них надо обязательно пройти.

Из них надо непременно выйти, даже вырваться.

Что однажды и происходит.

Если откровенно — а иначе и невозможно говорить и писать — то всегда оно так и бывает.

 

Внутри — столько всего, накопленного, собранного, обдуманного, требующего выхода, ждущего выражения в слове, столько этого самого материала, такая гудящая, поющая, говорящая, клокочущая, плещущая масса этого добра, этого вот накопления, собирания частностей, нахождения вех, угадывания связей и так далее, всего и на нескольких страницах не перечислить, — что сил уже нет всё это сдерживать в себе, в мозгу, в сознании, и образы толпятся, чередуются, разреживаются, сгущаются — всё там, в голове, в сознании, и живёшь всем этим, разбираешься сам со всем этим роением, кипением, нагнетанием страстей, стремлением к отбору, а потом вдруг, нежданно, целые пласты новых оживших в памяти частей прошлого приходят, и с этим что-то делать надо, а за ними ещё новое, и ещё, и целые вихри ощущений сменяют друг друга, свободно, под настроение, совершенно не считаясь ни со мною, ни вообще ни с чем и ни с кем, потому что — я вызвал их, и вот они пришли ко мне, и требуют к себе внимания, наравне с другими, и это так, внимание нужно, и даже очень, для всего, что приходит, что вспоминается, — и эти настроения, состояния, мои собственные, минувшие и нынешние, — всё в каком-то клубке едином, всё подкатывает, непредвиденно подходит к горлу, — и нет никакой возможности всё это сдерживать, — а ты всё медлишь, всё раскачиваешься, настраиваешь себя на особый лад, на особую, тебе одному ведомую волну, на свои собственные, тебе одному только известные, частоты, — чтобы чувствовать постоянно, без перебоев, без пауз, поразительную эту связь, открывающую тебе разом все окна и двери, все дороги и тропы в мире, дающую тебе и строй, и ход вещи, и это всё нарастающее, увлекающее, захватывающее движение вперёд, и путеводную нить, и звезду над тобою, — и совершенно всё, что можно только вообразить и чего и ждать-то казалось напрасным, а то и решительно невозможным, всё, чего можно только было пожелать, о чём мечтать можно было, — вдруг, вот просто так, одним жестом, один поступок будто бы совершая, одним щедрым даром дающую, — и всегда — о, как хорошо и давно знаю я это! — всегда эту связь и эту взаимосвязь тебе открывающую, вручающую, дарящую — лишь тогда, когда выстрадал ты, выносил ты всё для работы своей внутри себя, когда там, высоко, свыше, поверят в тебя, когда поймут: пора! — и вот уже дают тебе «добро», благословляют на труды, напутствуют тебя, — и ты всё это поступательно, ступень за ступенью, как некое посвящение, проходишь, переживаешь, испытываешь, и всё это — явь, реальность, и всё это — творчество, — и, коль уж призван ты к творчеству, — так, будь любезен, работай.

В этом твоё спасение.

 

И душевное равновесие.

И особая эта ясность сознания, проницательность его, проникаемость везде и повсюду, —

и нет ему преград, и стен никаких для него нет, и кордонов, и рубежей.

И это ощущение гармонии, которое движет тобою, когда ты пишешь.

В самом процессе писания ты вдруг обретаешь его.

И этот свет, на который идёшь ты.

И путь, который осознаёшь отчётливо, —

как данность, как реальную, твёрдую почву под ногами.

 

И звук, разумеется.

Звучание.

Всё пронизано им.

Всё напитано им.

Всё движется им.

 

И музыку, музыку вещи —

слышишь ты.

И саму книгу, её звучание, музыкальный её образ, облик, очертания, построение — слышишь ты.

А потом — и видишь.

Видишь книгу — внутренним зрением — как некое кристаллическое образование.

Как подобие пчелиных сотов.

Видишь её структуру, её зрительный образ, её графику, её лицо.

 

Голос — и лицо.

Вот что такое книга.

Слух и зрение —

вот что такое книга.

Огонь, принесённый Птицей Матерью Сва-Славой.

Дыхание —

твоё собственное —

и этого небесного огня.

Твоя книга —

это твои собственные Веды.

В твоей речи —

горение, дарованное свыше.

Слово твоё — свет.

На духовном пути.

 

Духовные нити, незримые связи — вот что важно в твоей жизни, вот что, прежде всего, находил и ощущал ты всегда.

Будь же самим собою —

теперь, как и прежде.

Книге твоей — быть.

Музыке твоей — быть.

Речи твоей — быть.

Говори!

 

Говоришь: самиздат…

Почему — самиздат?

Да потому, что вся моя жизнь — самиздат.

Сплошной самиздат.

Что же тут удивительного?

Сущая правда.

И не всё ли равно, не всё ли едино — о чём говорить?     Самиздат и самиздат.

Во всяком случае, для всех привычно.

Слово знакомое.

Мало ли как оно в дальнейшем ещё раскроется, — может быть, так, что ахнете, — и мало ли чем оно ещё обернётся!

Это уж — моё чутьё мне подскажет — как именно, чем именно.

Каковым это слово — а с ним и время само — окажется.          Услышится. Увидится. Осмыслится.

Предстанет пред ясны очи.

Что будет — выражать.

Что будет — значить.

Я разберусь, не сомневайтесь.

Не впервой.

Сам — во всём — разберусь.

 

Есть — нить.

Есть — связь.

Есть — звук.

Вот что я осознал.

Вот что мне — в одиночестве ли, в затворничестве ли, в подвижничестве ли — открылось.

 

Разъялось нечто.

Я — услышал.

Увидел — суть.

В старину говорили —

чую, зрю.

Вот и я говорю.

 

— Слушайте голос безмолвия! —

советуют всем нам, особенно — людям умственного труда,      тибетские мудрецы.

Ночами, с трех до четырех часов, —

не спите.

И совершенно всё равно, какое время там, где вы не спите — московское ли, там, в России, иль киевское, здесь, у моря, в Киммерии, где я живу в затворничестве долгом девятый год и в этот час — не сплю.

У Космоса для времени свои законы — да и что ему земное, растасканное в общем дележе, как бывшее Отечество, на части разрезанное, между рубежами всех свежеиспечённых, новых стран бредущее в преддверье новой смуты, бездонное, безрадостное время!

У Космоса особые законы и для пространства — что ему земное, расплёснутое по ветру пространство!

Для Космоса и время и пространство — живой спирали малый завиток, но в этой малости — столь многое сокрыто, что дай нам Бог хоть часть её постичь.

Слушайте Космос.

Для  всех это важно.

Особенно — для поэтов.

Слушайте небо.

Имя древнего, ведического Бога — Нэбо.

Не спите, поэты.

Не, спите, художники.

Мозговые центры космического контакта открываются в этот час, в эти ночи — для тех, кто не спят.

И триада космических полей —

энергетического, психического и информационного —   

ощутима тогда душою.

Слушайте небо.

Вселенную — Космос, в который Бог живую душу вселяет.     Звёзды, звёзды в ночи.

Тишину этой ночи.

Безграничность этого часа.

Голос безмолвия.

Слушайте небо.

 

Пела в небе звезда.

Раздались голоса.

Голоса — в тишине, в час ночной, в киммерийском укроме.

— Самиздат! — сказал мне первый голос,

— Тадзимас! — услышал я другой голос.

— Почему — тадзимас?— удивился я.

— Так надо. Потом поймёшь! — ответил голос.

— Добрый пастырь! — сказал третий голос.

— Имя времени! — сказал четвёртый голос.

— Всё равно — тадзимас! — опять раздался второй голос. — Всё — тадзимас.

— Хорошо. Всё —  тадзимас, — вздохнул я, соглашаясь.

— Да, — сказал второй голос. — Читай самиздат наоборот, справа налево, — будет тадзимас. Представь, что ты в центре, между этих двух расходящихся влево и вправо, в две разные стороны, слов, — то есть, одного, конечно, слова, но читаемого и слева направо, и справа налево, Ты — как будто стоишь на перекрёстке, там, где буква «с». Я покажу это лучше тебе сейчас.

Вспыхнуло, зажглось в темноте передо мною — слово,

Я прочитал:

 

                   ТАДЗИМА © АМИЗДАТ.

 

— Куда хочешь, туда и двигайся в своей книге, — сказал мне голос. — В любых направлениях, Потому что это слово, это название, даже имя времени вашего нынешнего, а точней — междувременья, как ты правильно угадал, расположено не только по горизонтали. Можешь написать его по вертикали. Или наискось. Под любым углом. Важен ведь — твой угол зрения. Слово может даже вращаться. Вот, пожалуйста, посмотри.

Я, увидел, что слово, горящее в ночной темноте, завертелось передо мной, как пропеллер, превращаясь в движущийся круг.

— И помни, — сказал мне голос, — помни: всё в твоей жизни — и самиздат, ну, это ты сам понимаешь, — и, в девяностых годах, даже с конца восьмидесятых, — тадзимас. И само ваше время сейчас — наоборотное. Ты это знаешь.

— Как же строить мне свою книгу? — спросил я.

— Свободно строй! — откликнулся голос. — По наитию. По чутью. Как всегда это у тебя бывает. Строй, как стихи свои. Строй, как музыкальное произведение. Сам знаешь, как быть. Будет — книга. Будет она. В ней должно быть несколько частей. Пусть их будет восемь. Представь, что это — кристалл. Части — грани его. Все вместе эти восемь частей пусть образуют единое целое, единое произведение. Это и есть твоя книга. Звук у тебя есть. Вслушивайся в него — и строй свою книгу, Мыслишь ты именно книгами. Вот и работай. Всё у тебя идёт как надо.

Голос умолкнул. А потом снова зазвучал.

— Так и быть. Скажите, — обратился он к кому-то в ночи,— скажите поэту названия частей его книги. Книги «Тадзимас».

И раздались голоса:

— Прелюдия

— Фуга.

— Наверное, ода.

— Пожалуй, элегия.

— Фантасмагория.

— Письма в пространство.

— Святая гора.

— Может быть, плач?

И все эти названия, по очереди, одно за другим, высветились передо мной в темноте.

— Слышал? — целым ансамблем-октетом спросили меня все восемь голосов.

— Слышал, — ответил им я.

— Видел? —  спросили голоса.

— Видел, — ответил я.

— Запомнил? — поинтересовались голоса.

— Запомнил, — твёрдо ответил им я.

— Понял? — очень серьёзно и строго спросили голоса.

— Понял, — всё уже понимая, тоже серьёзно, ответил им я.

— Вот и хорошо! — все вместе сказали голоса, — мы желаем тебе удачи в работе. Трудись, поэт, — и книгу ты напишешь. Ты очень верно видишь всё и слышишь. На всё, ты это знаешь, Воля Божья. Вставай, как есть, над смутою и ложью — и говори. Звезда твоя сияет. Бог видит всё — и всё Он сохраняет. Бог в помощь, друг. Будь зорче с каждым часом и чутче, брат. И справься с «Тадзимасом».

— Спасибо вам, друзья! — растроганно сказал я.

— В твоём имени восемь букв, — раздался снова самый главный голос, — в слове «тадзимас» тоже восемь. На каждую букву — по части. Восьмигранник. Помни об этом!

— Помню! — сказал я.

— С Богом! — сказал голос.

И стало тихо и светло.

 

Я — иду.

К свету, к речи на пути моём. 

С Богом!

Я иду. Мне пора!

...и опять оживает...

И всё оживает.

И прежде всего — речь.

 

День — большой, как и море — большое, да и небо — тоже большое.

И времени — вроде бы — здесь много, хотя, на самом деле, оно, время, не имеющее отношения к тиканию часов и отсчёту секунд, всё уходит и уходит, как-то вдруг, само по себе, а иногда, глядишь, и возвращается, и нарастает, и вообще трудно его понять и расчислить, потому что оно тоже, да, и оно — живое, как и всё в природе, как и пространство, и память.

Что до памяти — то это не просто область, а целая страна, для каждого человека — заповедная, ибо для каждого она — своя, собственная, хотя и умещаются в ней многие и многое.        

Смело можно сказать, что несколько лет уже существую я наедине с ней, памятью, да и в ней, и вообще совершаю различные путешествия во времени, где чувствую себя свободно.         Загадочная, таинственная страна — время.

Хочешь, например, отправиться в такой-то год, день и час.      Но оно, время, — уже — память.

Вот сам себя настраиваешь, вроде отправляешься, — и что же?

Вспоминается вдруг совсем не то, на что себя настраивал, да так ярко, до секунды.

Объяснить — невозможно.

Но и на том спасибо памяти.

И такое — всегда подарок.

Вот и путешествую я в заповедной стране — один-одинёшенек.

Одиночество моё давно уже вышло из привычных рамок, его даже матёрым не назовёшь, — оно чудовищно.

Хотя уж в нём-то — я сам себе хозяин и господин.

Как оно ладит со словом, это моё одиночество?

Да оно само есть речь.

И я то слушаю голоса прошлого, то разглядываю всякие картины, то участвую в неких событиях, то, вдруг, ибо речь — рядом, привношу в эти свои видения и размышления — нечто новое, — так и дни идут.

Одинокие дни в созданном мною самим — для жизни и творчества — доме.

Я — в своём мире, мой мир — со мной.

Где и когда я живу?

Да и жил ли?

Жил, и жив, и живу — но всё это давно протянуло мосты и тропы в будущее.

Порой предчувствую и угадываю, и вижу, и слышу, — что там, в грядущем, — и это — в стихах, их только уметь читать надо.

 

Дерзость безрассудная в словах (ёмче и короче — буесловие); что-нибудь пожёстче, порисковее — в байку о блаженных островах. Живописью сельской на стекле станет ли просвечивать щемящее прошлое — зовущее, болящее, вещее, чуть-чуть навеселе? В сумерках столетья, в темноте, станет ли заманчивей грядущее, где-нибудь кого-нибудь да ждущее, словно и сейчас на высоте? Спешные кроятся рубежи ножницами ржавыми, недобрыми; с холодом, сгустившимся меж рёбрами, точатся бесшумные ножи. Можно ли замалчивать, скажи, всё, что нам готовит настоящее — нищее, зловещее, сулящее стражей от межи и до межи? Ниже ли опустятся стрижи, пляжи ли насупятся безлюдные? — нити равновесия подспудные в пору полнолуния свяжи.

 

Майские дни под созвездием Близнецов.

Двадцатые числа.

Коктебельские дни с солнцем и ветром, ясные вечера.

В небе — ровно половина молодого, крепнущего месяца.        Вроде уходит прохлада.

Днём в тени девятнадцать градусов, значит, на солнце — на пять градусов больше.

Море, набегающие, шумящие галькой и щебёнкой волны.        Желтоватая полоса воды у берега, дальше — вода всё чище.

Чайки, солёные брызги, горьковатая полынь на склонах.

И век — на склоне, двадцатый.

Что впереди?

 

Эра Водолея.

Рост Духа.

Моё время.

 

Дай-то Бог!

 

Дорогая мама!

Я просто не знаю, что делать, как быть.

Всё время слышу твой голос.

Я слышу, как ты, с неповторимыми своими интонациями, рассказываешь мне о своей жизни в Поволжье, о детстве своём, о юности, о нашей российской родне, о природе степного поволжского края, об Иргизе, о Сарме, о Перми, об учёбе своей и работе учительницей русского языка и литературы в средней школе, о людях поволжских и людях уральских, о пришедшей нежданно войне, о работе своей в тылу, о великом всеобщем труде — для страны и для фронта, о встрече с папой, о вашей любви, о вашей семейной жизни, о моём — там, в Перми, на Урале, зимой, в январе уже послевоенного сорок шестого года, — рождении, о единственной комнате нашей, где мы жили, все вместе, на втором этаже деревянного трёхэтажного дома в Закамске, о нашем, всем семейством, вчетвером, — вы с папой, бабушка и я, двух месяцев от роду, — в теплушке, с двухнедельною дорогой, решительном и скором переезде на родину отцовскую, по зову отцовской матери, на Украину, в степное Поднепровье, в Кривой Pог, о том, как там уже мы жили, — и о многом другом, — таком родном, и светлом, и глубоком, что слушать я о нём не устаю...

Потому и значителен так всегда для меня апрель, с малых лет моих, с детства и отрочества, и особенно в юности, и особенно в творчестве, — вдруг подумал я прямо сейчас, — что приехали мы из Перми в Криворожье — в апреле, четырнадцатого апреля сорок шестого года, — и первое моё восприятие, пусть и младенческое, но, тем не менее, главное, сразу — и навсегда, земли этой, почвы этой, первое вглядывание, вслушивание моё — в природу, в золотой апрельский свет, в звучание этой чудесной степной земли, целой страны, если просто представить себе, а потом и подробнее вспомнить огромное это степное пространство, этой древней земли моих предков, извечной, прекрасной, ведической, полной тайн и чудес, небывалою силою свыше наделённой совсем не случайно, и совсем не случайно столь много там неба, и солнца, и звёзд, и любви, и тепла, что с избытком, на тысячелетья, хватает на всех там живущих людей, — земли этой, ставшей моею родиной, — началось именно весной, в апреле.

Так вот, как сейчас, — по вспышке, как я говорю обычно,— что-нибудь да приходит в голову.

И слава Богу, что — так.

Просмотрел некоторые, наспех сделанные, свои записи поразительных твоих монологов, твоих, под настроение, по вдохновению, воспоминаний о былом, — и даже огорчился: их так мало у меня, они столь неполны! — вот ведь какая досада.

Ну прямо хоть покупай наконец диктофон да записывай рассказы твои с голоса.

Может быть, так и придётся сделать.

Как хочется записать всё, что ты помнишь так подробно, и ясно, и точно, и рассказываешь мне иногда, хорошенько осмыслить это, соединив с собственными — ведь и сам я многое помню! — воспоминаниями и впечатлениями той, прежней, полной для меня высшей значимости и неизъяснимого света, уже далёкой для меня, пятидесятитрёхлетнего человека, счастливейшей в моей жизни поры, — и написать о вас с папой, о бабе Поле (завтра, двадцать седьмого мая, уже шестнадцать лет, как нет её с нами!), о детстве, обо всём самом дорогом для меня, о той живой, отзывчивой среде, которая меня формировала как поэта.

Рассказы твои — драгоценнейший материал для моей прозы.

Надо всё записать, сохранить.

Ведь ушла целая эпоха! Надо удержать её дыхание.

Одно расстройство, да и только.

Вот была бы ты рядом со мной, о чём тщетно мечтаю столько уже лет, сидели бы вдвоём, ты вспоминала бы, я бы записывал, и постепенно собирался бы материал.

А ты — там, вдали от меня, сидишь вроде как заложницей в своём криворожском доме, по понятным для нас с тобою причинам.

Ну что делать? Как поправить положение?

Только и делаю, что думаю, думаю, думаю о тебе.

Чтобы ты разговорилась, потому что одно воспоминание другое за собой тянет, нужно время, то есть надо мне побыть с тобой рядом подольше, и записывать.

Да заодно столькое ещё надо узнать мне о себе самом, о младенчестве и раннем детстве, всякие подробности, которые только ты одна и знаешь.

Да всякие важные детали о жизни сороковых-пятидесятых годов.

И многое другое. Опять — многое!

Вот сижу, листаю свои записи, вздыхаю: это забыл, того точно не помню, надо бы подсказать, уточнить, здесь имя забыл, там фамилию, там название...

И одни зияния, прорехи в этой хрупкой ткани памяти, то и дело чего-то не хватает, никак не сгруппируется, не соберётся воедино, не высветлится нужный для работы моей жизненный материал.

Мне давно уже снятся всякие эпизоды.

Мозг работает постоянно.

Я вспоминаю, записываю.

Это огромная работа — книга, которую я задумал и которую постепенно и упрямо создаю, — книга о всех нас, о жизни, о судьбе, о природе, о творчестве, о самом дыхании жизни, о людях на земле.

Мама, ну пожалуйста, ты ведь всё-таки педагог, литератор, умеешь обращаться со словом.

Попробуй, начни, втянись — возьми тетрадь и записывай в неё всё, что придёт в голову, фрагментами, кусками, без всякой связи, просто — факты, детали, образы, имена, события...

Из этой мозаики постепенно сложится целое.

Что пришло в голову — то и записывай, по наитию, отделяя эти куски друг от друга чёрточкой или звёздочками, как угодно.

Вспомни всякие словечки, поговорки, — те, поволжские, бабушкины, да и прочие.

Дай хотя бы краткие характеристики нашей родни: портреты, приметы, истории, случавшиеся с ними.

Чтобы это было связано с тобой, было увидено тобой, твоими глазами, услышано и понято тобой.

Как можно подробнее запиши всю историю твоей с папой встречи в Перми, вашей любви и свадьбы, вспомни поездку на Украину до моего рождения, подробнее расскажи свои впечатления от той послевоенной поры, когда вы со мной, маленьким, приехали в Кривой Рог и стали там жить.

Меня интересует абсолютно всё!

Память твоя — замечательная, более того, память твоя — исключительная по целостности и ясности, — и я давно и очень хорошо это знаю.

Выкраивай, ну пусть не ежедневно, пусть через день, пусть раз в несколько дней, хотя бы часок-другой. Сиди и пиши.

Пусть сжато, но пиши.

Ты потом расшифруешь мне, растолкуешь мне эти записи.      Я пойму и запишу подробнее, чётче.

Пусть иногда это будет что-то даже вроде тезисов, заметок для памяти, чтобы позже развить их подробнее, — и это хорошо.

Всё это, каждая буква твоя, всё совершенно — годится.

Просьба моя огромна.

К кому мне еще обратиться?

Гоголь тоже обращался к своей матери с тем, что ему позарез было необходимо, и она очень ему помогла, из её записей и сведений рождалась его чудная ранняя проза.

Мама, а лучше всего, если ты всё же объяснишься с моим братом — да и выберешься ко мне в Коктебель.

Впереди лето. Целое лето!

Я здесь один, с другом Ишкой.

Время — я это кожей, хребтом ощущаю — идёт и идёт.

Ведь для того, чтобы мне основательно поработать с тобою, мне следует — если ты сама не приедешь ко мне сюда — оставив абсолютно всё, все житейские дела свои отложив, да и труды эти вечные творческие, сознательно ехать к тебе — надолго, сидеть с тобой и записывать.

Я готов это сделать при первой же возможности.

Может быть, даже осенью.

Но, быть может, хоть с сентября ты приедешь ко мне сюда?

Ведь так хорошо здесь осенью — и ты это знаешь.

А вместе нам было бы ещё лучше — и это ты знаешь прекрасно.

Эх, не знаю, право, что и говорить.

Всё ты сама понимаешь — и всё, год за годом, откладывается — непонятно зачем.

Да, моя память при мне, и она тоже хорошая, — но таких деталей и подробностей о многом важном для меня, какие знаешь только ты, я не знаю по простой причине: в годы твоего формирования меня просто не было ещё на свете, а потом я уже был, но я был слишком мал или не понимал чего-то.

Мне нужны имена, отчества и фамилии школьных учителей, соседей по улице, некоторых других людей, живших в моём детстве и отрочестве, нужны некоторые конкретные уточнения — адреса, приметы местности, наблюдения над природой прежних лет.

Вот всё и сводится опять к этакому неминуемому, жилкой бьющемуся в виске рефрену: очень многое нужно.

 

Вот когда, например, мы с тобой и с папой ездили в степь, за шиповником, — сколько мне лет было?

Подожди-ка, подожди.

Сам вспомню...

 

Я помню в детстве поездку в степь, за шиповником.

Я уверен сейчас, что событие это —

а иначе никак и нельзя мне простую, обычную эту поездку назвать, простая она — для кого-то, обычная — для других, для меня же — событие, только событие, именно так, —

и стало для меня началом творчества.

 

Был это самый первый, первейший, всё и решающий сразу, однажды и навсегда, импульс — именно к творчеству, к писательству, к насущной необходимости — порывы души, движения сердца, ощущения удивительной жизни в мире, полном смысла и света, раскрывающемся вокруг меня, вместе со своими истинами, чудесами и тайнами, — выразить в слове.

Да, именно в слове. В своём, а не чьём-нибудь, слове.      Просветление? Озарение?

Да. И то, и другое.

Просветление и озарение.

Совсем ещё детские, разумеется, наивные состояния.

Но — подлинные. Чистейшие.

Однажды и навсегда.

Истоки. И это — было.

Второй, уже более осознанный, импульс, призыв к творчеству, почувствовал я позднее, летом пятьдесят четвёртого года, во время первой своей, вместе с родителями, поездки на Чёрное море, на Кавказ.

Третий, уже и не импульс даже, а зов, туда, вперёд, в путь, самостоятельный, творческий, с ощущением призванности, с ясным осознанием всего происходящего со мною, с абсолютной убеждённостью в правоте и окончательности своего выбора, не просто почувствовал я, и не просто испытал, а всем существом своим пережил ещё позже, лет через пять после первой своей встречи с морем, — и он-то всё и решил.

 

А сейчас — о начале творчества.

Сколько же лет мне было?

Вспоминаю: четыре года.

О, тогда я умел уже читать.

Научился читать — сам.

Начал — с кубиков.

Произносил вслух написанные на них буквы.

Пытался соединять буквы — в слоги, а слоги — в слова.          Мама помогла мне с этим справиться.

На то она и была преподавателем русского языка и литературы, лучшим в нашем городе, Учителем — с большой буквы, учителем — от Бога.

Я внимательнейшим образом, одержимый своим столь ранним желанием во что бы то ни стало научиться читать, прислушался к ней — и вскоре уже читал книги.

В жизни моей появился новый, прекрасный смысл.

Чтение стало — страстью.

Чтение стало — счастьем.

Уже тогда, в четырёхлетнем возрасте, вроде бы только что, вот-вот научившись читать, я и не думал стоять на месте, а неустанно совершенствовал технику чтения, с озадачивавшим взрослых упорством двигался вперёд и вперёд — и читал запоем.

Книги влекли меня к себе неудержимо.

Боже мой, я так помню всё это, вот сейчас, на таком чудовищном временном расстоянии от блаженной поры моего книгочейства, так обострённо, нет, сильнее, — пронзительно, всем сознанием, зрением, памятью, чувствую это, сызнова, всем встрепенувшимся, глухо забившимся сердцем переживаю те, такие далёкие от меня, из почти полувековой глубины отдаления этого внутренним взглядом воскрешаемые, камертонные в чём-то, — нет, не в чём-то, — во всём, безусловно, во всём, настраивавшие тогда мою детскую душу на грядущее, на сплошные труды, события, — для меня, тогдашнего, — огромной важности события, — будто это происходит со мною сейчас, вот сейчас, — ну, может быть, ладно уж, происходило, а не происходит, но тогда уж — только вчера.

Довольно скоро я прочитал все имеющиеся в доме детские книжки. Прочитал и по нескольку раз перечитал их. Они были не просто знакомы мне, а слишком уж хорошо знакомы. Я их, все, до единой, просто знал наизусть.

Мне постоянно, ежедневно требовалось новое чтение.

Всё новое и новое. Всё новое и новое.

Мне открывались, один за другим, целые миры.

Всё новые и новые, поразительные, питающие меня, но не насыщающие, а лишь подхлёстывающие воображение, поскольку за ещё недавно бывшим новым, но уже открытым, был ещё более новый и еще не открытый, а за ним ещё, и ещё, ждущие меня, зовущие меня, необходимейшие для меня, радующиеся моему проникновению в них, моему постижению их сущности, радужные миры.

И я, лет с пяти, потянулся к более толстым книгам, более интересным для меня, по причине внушительного их объёма, а значит, и пространного текста, самого содержания их, таящего в себе, там, внутри, за ровными рядами довольно-таки однообразных типографских строчек, обильную информацию обо всём на свете и упоительную новизну.

Причём я именно потянулся к ним, в буквальном смысле этого слова.

Я шёл прямиком к маминому книжному шкафу, довольно высокому и достаточно широкому деревянному сооружению, у которого не было обычных дверец, раскрывающихся от середины в обе стороны створок, а вместо них на каждой из полок имелись этакие вытянутые по ширине шкафа, продольные, стеклянные, заключённые в узкую деревянную рамку, вначале открывающиеся снизу вверх, а потом, когда они принимали горизонтальное положение, задвигавшиеся вовнутрь, для того, чтобы открыть, оголить всю полку и получить возможность выбрать себе нужную книгу, перегородки, или панели, не знаю уж, как их и назвать, потому что из-за такой вот конструкции, из-за её нетрадиционности, нешаблонности, напоминал иногда этот изготовленный на отечественной мебельной фабрике шкаф многоярусную восточную пагоду, и может быть, это и были даже такие вот своеобразные дверцы, но тогда уж, скорее, присутствовало в них нечто оконное, форточное, ну пусть это будут перегородки, даже загородки, поскольку они ведь загораживали книги, защищали их от пыли, поблёскивая своими, периодически протираемыми влажной тряпкой, отражающими солнечный свет или свет электрической лампы, а заодно и отражающими, словно в тусклом зеркале, всякие предметы находившейся в комнате обстановки, да ещё, вдобавок, и открывающими взгляду стоящие за ними книги, стёклами, — и я, уже приноровившись это делать, привычным движением, снизу вверх, приподнимал эти лёгкие, но упругие, слегка вибрирующие и поскрипывающие от прикосновения к ним, а от нажатия на них, а тем более, от приподнимания их рывком, вздрагивающие и что-то, вроде бы, шепчущие или бормочущие перегородки, затем, с усилием, вдвигал их вовнутрь, отчего на поверхности оставался только краешек деревянной рамы, видел перед собою уже доступные книги, нацеливался на них острым, нет, зорким, вполне уже развитым, натренированным, как у охотника, жаждущим добычи взглядом, высматривал там что-нибудь особенно манящее, и доставал нужную книгу, но это — на нижних полках, или на тех, что были чуть повыше, но я мог до них достать, а вот что касается верхних полок, тут дело обстояло иначе, и к ним-то как раз и приходилось тянуться, дотягиваться,— и, ещё маленький, пыхтя от усердия и упорства в достижении своей цели, становясь на цыпочки, а иногда и придвигая к шкафу стул и неуклюже залезая на выручавший меня не раз и не два этот высокий, шаткий, тоже вибрирующий и поскрипывающий, только словно в другой тональности, почти опасный, но в данном случае необходимый стул, вначале коленками, а потом, осторожно распрямляясь на нём, и обеими ногами, — я тянулся к стоящим на полках таинственными, пока ещё молчаливыми, пока ещё не заговорившими рядами, корешок к корешку, новым для меня книгам.

Я доставал какую-нибудь из них, особенно мне приглянувшуюся, будь это массивный, большого формата, солидный с виду, толстый, довоенный ещё, выпущенный к столетию со дня смерти поэта, однотомник Пушкина, с непрерывно идущими один за другим, в подбор, для экономии места, разнообразными, изумительными, настолько живыми, что, казалось, они в любой миг, непринуждённо, будто так и надо, могут выйти с книжной страницы сюда, ко мне, текстами, стихотворениями, поэмами и прозой, напечатанными отчётливым, хорошо воспринимаемым глазом, не мелким и не крупным, а как раз таким, как следует, как раз подходящим шрифтом, в две колонки, с иллюстрациями, вместительный, толково составленный однотомник, из которого, вместе с то и дело выглядывающим  в мою реальность, страсть как интересующимся, что же здесь, вокруг меня, нынче происходит, да и на меня с любопытством поглядывающим русским гением, неуловимым для кисти, карандаша или резца, каковы бы ни были его изображения, целыми стаями, кличущими, поющими, за собою зовущими, устремлёнными сразу и ввысь, и вдаль, и вглубь времен, в грядущее, вырывался наружу летящий пушкинский почерк, — или подобный ему, но объёмом поменьше, и тоже с картинками, с портретами бравых военных, с эполетами и саблями, с пышными гусарскими усами и безусых, и длинношеих, томных, с оголёнными круглыми плечами, скромниц, но с живыми, лукавыми глазами, с необычными причёсками, гладкими посередине, но с весёлыми кудряшками по бокам, романтических светских дам, с захватывающими дух видами Кавказских гор и сценами кровавых сражений, а также с портретом самого поэта, совершенно одинокого, как и парус в тумане моря голубом, воспетый им, невысокого, несколько отрешённого от той жизни, что бушевала на картинках, странного, сосредоточенного на чём-то внутри себя, грустного человека с огромными, углями пылающими глазами, говорящими о жаре его души, растраченном в пустыне, не меньше, чем стихи его, и поэмы «Демон» и «Мцыри», и прочие, прозаические, с Печориным, одновременно и реальным и фантомным, и драматические, с отзвуками завораживающего маскарада, сочинения, однотомник Лермонтова, — или «Вечера на хуторе близ Диканьки» Гоголя, настолько близкие мне по духу, по мироощущению, что всё зло сразу же стало родным, или, его же, «Миргород», с потрясавшим меня «Тарасом Бульбой», среди соратников которого так и хотелось мне видеть своих запорожских предков, — или однотомник Некрасова, где Зелёный Шум, «о Волга, колыбель моя», Мороз Красный Нос, дедушка Мазай и зайцы, и Коробейники, и «Еду ли ночью по улице тёмной», и «Что ты жадно глядишь на дорогу», и «Кому на Руси жить хорошо», где та Россия, которая жила в нашем украинском доме вместе с бабушкой и мамой, и которую, особенно Волгу, да, её — прежде всего, я так надеялся не когда-нибудь, а скоро, совсем скоро увидеть — или шекспировский «Гамлет» в пастернаковском переводе, с Эльсинором, с тенью отца-короля, с черепом, флейтой, Офелией, с вопросом «Быть иль не быть?», — или катаевский «Белеет парус одинокий», с Одессой, в которую всегда мне так хотелось попасть и где оказался я только в семьдесят четвертом, — или просто мамина, школьная, с аккуратными пометками на полях и многочисленными, узкими, с короткой надписью для памяти на каждой из них, закладками, хрестоматия по русской литературе, — или учебник по русской литературе, — или великолепная, тоже довоенная, тоже большого формата, в сером, плотном переплёте, с виньетками, с чудесными репродукциями старых гравюр и титульных листов двухвековой давности изданий, с роскошным Державиным, прямым и вальяжным, в меховой шапке, взирающим на меня с желтоватой страницы, из своего века и своей славы, с победным звуком его од, и поныне звучащим во мне, хрестоматия по русской литературе восемнадцатого века, составленная Гуковским, — или «Казаки» и «Воскресение» Толстого, — неважно, все они были для меня интересны, все они были желанны, все они были тогда хороши, а главное — все новы, — раскрывал я взятую с полки книгу — и тут же, не сходя с места, прямо возле волшебного для меня книжного шкафа, принимался её читать.

Потом я спохватывался, отходил от шкафа, но так, чтобы не слишком уж далеко от него удаляться, и здесь же, в самой большой комнате нашего нового дома, которую мы так и называли, большой комнатой, или, иногда, для солидности, что ли, залом, находил для себя местечко, пристраивался или на диване, забравшись на него с ногами, или на стуле, возле окна, и продолжал читать.

 

Пятидесятый год.

Конечно, это был пятидесятый год.

Шёл год Тигра, а Тигр, тотем этого года, — аналог моего созвездия, Водолея, — но я тогда ничего ещё не знал обо всём этом, и все мы тогда, не только дети, но и взрослые, об этом, о созвездиях своих и тотемах, о Зодиаке, об астрологии, о всяческих, столь распространённых нынче, сведениях, получаемых прямо с небес, ни больше и ни меньше, без особых церемоний, с публикациями астрологических прогнозов в периодике, с гороскопами для любого желающего, и не слыхивали.

Я любил разглядывать географический атлас, красочный, довоенный, с картинками, поистине магическими для меня, и на одной из цветных картинок помню изображённого где-то на самом краю земли человека, неизвестно как добравшегося туда, но оказался он именно там, на краешке земли, на кромке, на грани земной, знакомой, оставленной позади, жизни, и, самое поразительное, человек этот, явно любознательный, ищущий новизны, каким-то образом умудрился пробить дыру в небесной тверди и высунуть туда, к неизведанному, свою любопытную голову, и вот он взирал, изумлённый, на то, что открылось ему, и видел близкие и дальние звёзды, и сгустки созвездий, и просторы Вселенной, и другие, неведомые миры.

Наверное, в чём-то схож он с теперешним мною, тоже оказавшимся, волею судеб, на краю земли, в Киммерии, на самой кромке века, уходящего от нас навсегда, на грани тысячелетия, тоже, вместе с веком, уходящего, и тоже навсегда, и не в чём-то, а во многом схож он со мною, изумлённо взирающим, в одиночестве, ночью, на бессчётные звёзды, близкие ли, дальние ли, но все без исключения высокие, и на сгустки созвездий, и на эти ночные просторы Вселенной, и на открытые мне одному неведомые миры.

А когда-то, в пятидесятом, время было такое, что звёзд с неба никто не хватал.

Но каждый час его был для меня поистине звёздным.

Я словно родился тогда заново.

Я жил среди сплошных открытий — это ли не прекрасно!       

Я просто читал и читал.

 

Разумеется, и окружающий меня мир — природа, прежде всего, смена времён года, состояния природы в течение каждого дня, жизнь в нашем новом доме, быт нашей семьи, наш сад, совсем ещё юный тогда, и двор, и наша длинная, широкая улица, и вся наша Гданцевка, с её старыми, громадными тополями и шелковицами, с её загадками и тайнами, которые чувствовал я буквально на каждом шагу, во время прогулок, представлявшихся мне увлекательными путешествиями, и река Ингулец, окаймлявшая Гданцевку живым, постоянно струящимся, серебряным полукольцом, и неведомая Черногорка, диковатое и глухое с виду урочище на крутой и высокой горе, на другом, на чужом берегу, место тёмное, хулиганское, даже бандитское, с дурной известностью, запретная территория, куда категорически запрещалось переходить через реку по узенькому мосту, называемому кладочкой, отдающее жутью, вздыбленное, заслоняющее часть неба, словно изнутри кем-то подталкиваемое вверх пространство, с крутыми, почти отвесными, скалистыми обрывами, с лепившимися плотно и густо, клочками, пятнами, одна над другой, хибарами, будто зависающими в воздухе, с огородами прямо над бездной, с прерывистым собачьим лаем и слаженным пением лягушек, с пресным, стойким запахом приречной растительности и речной воды, дотягивающимся и сюда, к нам, а ещё и посадка, так её называли, целый лес, настоящий, дремучий, и, понятное дело, запретный, и совсем ведь, совсем рядом, да и многое, многое, всё, совершенно всё — было радостью, и новизной, и сплошною цепью открытий.

 

Пятидесятый год. Я — у окошка. Я напряжённо вслушиваюсь в мир. Я вглядываюсь в сумрак заоконный — туда, где тополь выпрямился дальний, встречая ночь, как прежде, — в полный рост, вдыхая ветер, с запада, идущий. Я вижу крыш соседних черепицу— просветы меж подвижными ветвями, разбухшими от долгого дождя. Я слышу гул — подспудный, монотонный, Земля вздыхает, набок накренившись, уходит влево, вправо подаётся, назад качнётся — и опять вперёд: ей нет покоя. Что её томит? Что не даёт ей нынче ненадолго угомониться, дух перевести?

 

Четырёхлетний, очень домашний, общий любимец, пока что —  единственный ребёнок в семье, день за днём, взгляд за взглядом, шаг за шагом, входил я в этот, заоконный, удивительный мир, — я втягивался в него, сживался с ним, свыкался с ним, — и всё равно не переставал он, да и не перестанет никогда, изумлять меня.

Время было — послевоенным.

 

В израненной, усталой, скорбной почве — бесчисленные рваные обломки чудовищного туловища страшной, народом уничтоженной войны: изломанные тусклые обоймы; утратившие вес пропавшей пули, но свист её таящие в себе пустые гильзы прямо под ногами, звенящие, когда отбросишь их, о сизый выступ рудного пласта; снаряды, ожидающие взрыва; затянутые вязким чернозёмом, до времени умолкнувшие мины; немецких ржавых касок погремушки, зазубренные плоские штыки — и что ещё? Там — склад боеприпасов, от грохота которых содрогнётся окраина, заросшая полынью: да, это подорвались пацаны... Там — бомба тупорылая, там — финка, там — всё ещё исправный пистолет, там — остовы корявые машин, там — гусениц безжизненные ленты, подобные раздавленным гадюкам, в конвульсиях распластанным в пыли с навеки переломанным хребтом... А между тем журчащая вода уже к реке стремится вдоль дороги — и путь её сквозь отзвуки беды, как бы прочерченный невидимой рукою, на редкость прям. И юная весна действительно приносит избавленье от долгого, жестокого кошмара и новизной пронизывает мир, который всем принадлежит отныне. И мы, в одежде, бабушками сшитой, с сияющими лицами, — мы, дети сороковых, — на улицу выходим, идём к ручьям с бурлящею водою, кораблики весёлые пускаем, поскольку знаем — к морю уплывают решительные наши корабли под ветром, прилетающим с востока, сквозь щебет птичий, сквозь весенний день. И я стою с тетрадкой драгоценной, и радостное солнце я рисую, затронутые зеленью деревья, голубизну бездонную небес, — и слово я пытаюсь написать, единственное, искреннее слово, вмещающее всё, что вижу я, что слышу я, что сердцем понимаю... А жизнь — она ведь только началась.

 

Жизнь, однажды начавшись,

всё-таки продолжалась.

А творчество — начиналось.

И начиналось оно — с рисования.

И вскоре — о, уже очень скоро! —

и в тетрадках моих, и на разрозненных, исчёрканных бесчисленными рисунками моими, листках, —

появились и первые мои слова.

Слова эти, да и какие-то строки, предложения, были написаны мною, как сейчас хорошо понимаю, не просто так, не как упражнение, а уже как некий текст, собственный, моего сочинения, и в подобных текстах стремился я к связности, к цельности, старался, в меру детских моих сил и возможностей, выразить чувства и ощущения, не просто переполнявшие меня, а какими-то световыми завихрениями окружавшие меня ежесекундно, и за каракулями этими всегда слышал я совершенно особенный, побуждающий меня к писанию, призывный и властный звук, и различал встающие за каждым словом образы.

Нужен был, видимо, какой-то особенно важный толчок, пусть и один, но главнейший, импульс, чтобы я, тогда ещё, в детстве, окончательно осознал себя человеком творческим.

Так и случилось.

Этим, всё и определившим, импульсом —

стала поездка в степь, за шиповником.

 

Говорили: скоро поедем.

Говорили: вот-вот поедем.

Говорили — взрослые: папа, мама и бабушка.

Я, ребёнок, — этого ждал.

И слова воплотились в дело.

Обещанье взрослых — сбылось.

 

Помню: ранняя, тёплая украинская осень.

Мама и бабушка собирают меня — в путь. Как в поход собирают.

И вот я одет. Я в сшитой бабушкой курточке, свободной, удобной, называемой почему-то толстовкой. На мне сшитые опять-таки бабушкой штанишки до колен, с лямками.

Ещё совсем тепло, солнечно, — и нет нужды одевать меня именно по-осеннему, понадёжнее, потеплее.

С одеждой было тогда негусто. Вся одежда моего детства — домашнего, бабушкиного производства. Самиздатовская одежда, — улыбнусь я сейчас. Но тогда — она всех выручала.         

Ещё не только тепло, но даже, можно сказать, жарко.     

Солнце поднимается всё выше, припекает.

Щекой я чувствую его лучи — горячие, всепроникающие, привычные.

 

Мы, трое, ждём — одного. Мы ждем папу.

Ещё утро, ещё довольно рано. И всё же — пора ему появиться, пора. Он — обещал.

Мы его ждём с нетерпением, особенно я, маленький.

Он должен появиться вскоре — и не просто так, а на коне.       Да, не на лошади. Не на какой-нибудь там лошади. Это слишком условно, общо. Нет, папа приедет — на коне.

Конь — это да! Это совсем другое. Это вам не просто — лошадь.

Конь — это прекрасно. Это по-нашему, по-мужски. Почти по- боевому. По-козацки, уж точно.

 

Вчера вечером папа сказал: 

— Мне дают на заводе коня.

Так и выразился: коня!

Не какую-то там лошадь.

Вчера вечером мама сказала:

— Сынок, завтра утром, втроём, мы с папой и ты, вместе с нами, мы поедем в степь, за шиповником.

За шиповником! В степь!

Ничего себе! Представляете?

Каково мне было дожидаться утра?

 

И дождался.

Мы были в сборе.

Не хватало — нашего папы.

Где же он? Ну когда он приедет за нами?

И папа наш — появился.

И конечно же — на коне.

 

Боже, что это был за конь!

Жеребец, игреневый, то есть рыжий, со светлой, не белой, а белесоватой, дымчатой, туманной гривой и таким же точно хвостом.

Он заржал. Мы услышали с улицы ржание.

Мы, все трое, — мама, бабушка и я, — вышли за калитку.       Я — выбежал за калитку, опрометью, а как же — иначе?

Я увидел коня.

Он, красавец, фыркал и всхрапывал.

Он перебирал длинными, стройными, точёными ногами.          Он прядал крупно вырезанными, стрельчатыми ушами.           Ноздри его раздувались.

Да, он был, несомненно, красавцем. И всем видом своим он показывал нам, людям, это. Вот, мол, я каков.

Словно одолжение нам делал — так он себя вёл, так себя перед нами держал.

Ишь, мол, какие! Запрягли, вынудили к работе. И теперь — вези вас, и никуда уж от этого не денешься.

Да ладно уж, чего там. Повезу, куда скажете. Не привыкать.

 

Конь стоял и грыз удила.

Он запряжён был в этакую повозку — бедку, — так её у нас называли.

Маленькая, лёгкая — и даже, можно сказать, изящная повозка, двухколёсная, с бортиками по бокам и одним сиденьем внутри, повозка — на двоих, ну, в крайним случае — на троих, если этот третий — ребёнок, а таковым и был я тогда.    

Повозочка. Бедка.

Что-то было в ней удалое, задорное, даже отчаянное.      Казачье? Да, наверное.

Вспоминаю кадры из фильма «Кубанские казаки». Да, точно. И там, в этом фильме, вот на таких повозках и ездили герои.

Бедка. Наверное, для быстрой, лихой езды.

(Что-то было в этой повозке — от боевой колесницы древних русов, — думаю я сейчас. Кстати, боевую эту колесницу изобрёл не кто-нибудь там, а Зердест Спитама, пророк и, воин, — называемый позже, среди других, народов, Заратуштрой. Так что родина её — Южный Урал. Те края, где недавно открыт Аркаим.)

Конь, норовистый, красивый, с белой звездой на лбу, запряжённый в чудесную бедку, должен был нас везти в степь, за шиповником.

В степь! Далеко, в степь! 

К списку номеров журнала «НОВАЯ РЕАЛЬНОСТЬ» | К содержанию номера