Нонна Слепакова

Запах Победы




Она не только писала самобытные, сильные стихи — она и блистательно переводила поэзию. И сочиняла горькую, насмешливую прозу. Но лучшее её произведение — роман «Дым без огня, или последняя в девятом-первом» так и не был при её жизни полностью напечатан (в нашем журнале опубликованы несколько глав. См. № 3 за 1996 г.). За неделю до операции Нонна прислала нам два рассказа, которые будут предложены вниманию читателей в первом номере «ДиН» за 1999 год. Надо сказать, Нонна с первого дня издания «Дня и ночи» весьма серьёзно относилась к обязанностям члена редколлегии — несколько раз мы печатали яркие стихи молодых питерских поэтов именно с её благословения… А в последнее время, следя за событиями в Сибири, она тревожилась за судьбу нашего молодого журнала… Что будет, то будет, Нонна! Но главное — мы были! А значит — мы есть!

Роман Солнцев, 1999 г.




Не то что на полу под шкапом, а были в тогдашних славянских шкапах такие поддоны под нижними ящиками, где на всякий случай хранилось многое не очень нужное. Потом оно становилось и вовсе ненужным и выкидывалось. А сейчас, когда оно сделалось исторической драгоценностью, о старом хламе можно лишь смутно и горестно вспомнить.

Там клубилась путаница заплесневелой портупейной сбруи, ремней с медной пятиконечной звездой на пряжке, планшетов с желтоватым мутным плексигласом, полевых сумок, компасов с фосфоресцирующим циферблатом, штабных карт, испещрённых аккуратными и даже аппетитными топографическими значками и обозначениями высоток и огневых точек. Там же пластами желтели и ветшали вороха отцовских писем с фронта, фотографий, военных отцовских документов, орденских книжек. От всего этого исходил лежалый, но какой-то жаркий запах — копчёный, потный, солдатский.

Тайно вытаскивая нижние ящики, я рылась в поддонах, недоумевая и не смея расспрашивать отца.

Это ведь был незнакомый взрослый дядька, которого только к концу 1945 года я научилась называть на «ты». Четырёхлетняя разлука войны, видимо, пала на такой детский период, когда у ребёнка и формируется самое-то ощущение: «Это мой отец». Всё своё послевоенное детство я провела в скрытом отчуждении от него. А когда в 1951 году его разбил паралич (следствие тяжёлого фронтового ранения), отчуждение ещё и возросло: отец почти лишился речи и до самой своей смерти мог произносить только необходимые, путаные, исковерканные слова. По детской дурости я стеснялась его болезни, которая, вдобавок, сделала его придирчивым и подозрительным. Стыдилась выходить с ним на улицу, показывать его подругам.

А он ещё и до болезни был строг и требователен. Когда он вдруг бросался меня «воспитывать» и, задрав юбчонку, драл меня ремнём по заднице, мне казалось — ничего не может быть постыднее и катастрофичнее: от получужого-то дядьки! Мало он меня драл. Но спасибо и на том.

Заметив мою склонность к стихам, он заставил меня, третьеклассницу, выдолбить наизусть первую главу «Евгения Онегина». Ежедневно я «отвечала» ему по 3–4 пушкинских строфы, мало что в них понимая.

Напрасно я допытывалась у отца, кто такие «месье ль’Аббе, француз убогий», Адам Смит и Гомер, Ювенал и Феокрит — он и сам того не знал: не шибко был образован, принадлежал к тому поколению, которое хотело, да не успело приобщиться к гуманитарному образованию, к искусству, занятое строительством «светлого будущего» и его защитой. Установка отца была непререкаемо проста: хочешь быть культурным человеком, интересуешься поэзией — знай наизусть «Евгения Онегина». А попугайское задалбливание пушкинского текста меж тем давало мне понять, что передо мной закрытая сокровищница, до тайн которой мне когда-нибудь предстоит докопаться, и западала в меня музыка этих строф — с той поры я и пишу. Спасибо.

Однажды, вскоре после войны, он повёл меня в Эрмитаж. По какому-то странному послевоенному легкомыслию в те дни начальство ещё держало открытым для посетителей третий этаж с французской живописью от импрессионистов до Пикассо (потом он был закрыт до самой хрущёвской «оттепели»).

Помню, отец подвёл меня вплотную к какой-то картине, и я увидала шероховатую, неразборчивую и грубую сине-зелёную мазню. Затем, торжествуя, отец отвёл меня на другой конец зала и заставил взглянуть оттуда. Передо мной был летний куст, полный росы, просветов неба, птиц и живого шевеления листвы. Так отец открыл мне чудо Ван Гога. Спасибо.

Думаю, что отец по-настоящему искусства не понимал, но у него был несомненный интерес к его фокусам, затеям, чудесам, которые и мне, восьмилетней, оказались вполне доступны и драгоценны. Он вообще любил выдумки, фокусы. Ещё до войны, любительски занимаясь фотографией, он снял наш никелированный электрический чайник, в котором отражалась вся комната и он сам за треногой с аппаратом.

Инженер-текстильщик по образованию, он работал до войны на фабрике «Красный ткач» (комбинат им. Тельмана), а после войны стал там же директором ФЗУ.

На войну он ушёл в конце июня 1941 г. Мы жили в то лето на даче в Мельничном Ручье и вдруг нежданно переехали в город. Смутно помню дурацкую радость переезда, возвращения домой среди лета. А вернулись мы для того, чтобы проводить отца на фронт и уехать с матерью в эвакуацию, в Узбекистан. Бабушка осталась в Ленинграде на всю блокаду, чудом выжила и приехала к нам в Узбекистан только к концу войны.

Она рассказывала, что в блокадном Ленинграде было до того тихо, что к ней на Петроградскую долетали звуки боя с Невской Дубровки: стрельба и крик «ура». Уже полуживая от голода, бабушка вслушивалась, стараясь различить в этом «ура» голос своего зятя, моего отца. Именно там он и начал войну. Среди страшной блокадной зимы отец внезапно пришёл к бабушке пешком с Невской Дубровки, сумел как-то добраться через все препятствия и опасности и принёс ей свой солдатский паёк — хлеб, консервы, махорку. Растягивая это по миллиграммам, она сумела перенести первую зиму блокады.

Мало мне известно об отце и его войне. Документы не сохранились. Письма тоже. Пока он был здоров, говорил он со мной о войне мало, а потом речь потерял. Матери и бабушки, которые знали обо всём его пути от Невской Дубровки до Германии, уже нет. Чисто официальные сведения об отце можно уложить в несколько строк:

Мендель Цалевич Слепаков (1907–1956), уроженец местечка Семёновка под Черниговом, прошёл всю войну пехотинцем, начав её младшим лейтенантом и окончив капитаном. Был несколько раз ранен. Награждён орденом Великой Отечественной Войны, трижды — орденом Красной Звезды и медалями за оборону Ленинграда и за победу над Германией.

Судя по наградам, сражался он храбро, но в рассказах его о войне преобладали занятные байки, анекдоты (а может, такое мне лучше запоминалось). Чаще всего он рассказывал о ней, когда в скудные послевоенные вечера мы всей семьёй наклеивали в альбом его военные фотографии. Он сидел на всегдашнем своём месте, у левого валика дивана, я — у торца стола. Меж нами был угол стола, покрытого скучной жёлтой клеёнкой с выцветшими ромбиками,— роковой угол моего детства, за которым я «отвечала» «Евгения Онегина», на который, трепеща, выкладывала дневники и тетрадки с парами, возле которого отец меня и драл. Но в минуты, когда клеили в громоздкий старый альбом фотографии, этот же угол становился островком тепла, уюта, заинтересованной тяги к отцу и его прошлому. Покажет он, бывало, какой-нибудь групповой солдатский снимок и скажет:

— А вот эти ребята больше всего боялись, что в нашу часть приедет Вася Тёркин.

— Как так приедет?

— Штука в том, Глупундури (моя кличка в мирные минуты), что им казалось, будто Вася существует на самом деле, где-то сражается и мне, их командиру, стоит только ему написать — и он приедет, взгреет их за все провинности и подтянет как следует. Стыдно-то как перед ним будет! Ну, я тем и пользовался, нет-нет да и постращаю, что Васю приглашу. Больше всех смотров и ревизий они его боялись.



Отец продолжал заниматься фотографией всю войну. Конечно, так и остался любителем, но, без сомнения, умел выбрать удачный, выразительный момент, кадр, теперь становящийся историческим свидетельством. Какое-то горящее селение в Польше. Восторженная встреча солдат-освободителей в Праге. Совестно было разглядывать эти кадры в 1968 (!) году. Я тогда об этом писала:

    …Ещё не бросили мечей
    Бойцы — носители Свободы,
    И их не ждут ещё народы
    Обратно — в роли палачей…

Отец часто фотографировался и сам: наводил аппарат и давал кому-нибудь «щёлкнуть». Снимется где-нибудь этаким воякой — щёголем в шикарном кожаном пальто, а на обороте честно напишет: «Пальто не моё». Вообще, эти надписи на оборотах были удивительно интересны, часто значительны, остроумны. Наклеивая фотографии, мать порой переписывала некоторые из них под карточками в альбоме. Вот групповой снимок: ночь с 8 на 9 мая 1945 года — празднование победы в Вальденбурге, офицерское застолье. А на обороте: «Пиво в бочке немецкое, вино — итальянское, пьют славяне-победители». Не дрогнула у Менделя Цалевича рука написать это «славяне». Да он и был в те поры чистокровным русаком, иначе себя и не мыслил. Ни разу ни от него, ни от его друзей-евреев, прошедших войну и собиравшихся у нас на праздниках, я не слышала о каком-либо случае антисемитизма или другой национальной розни в армии. Наверное, они вообще возмутились бы, что я об этом пишу. Им такое и в голову бы не могло прийти. Они были русскими и, насколько я понимаю, любой шовинизм отрицали хотя бы потому, что он был идеологией врага.

Интересно, что отголоски этого безусловного военного братства мы с мужем встретили в 1989 г. в Израиле, в семье очень дальних — седьмая вода на киселе — родичей отца, дяди Миши и тёти Раи Райзманов. Они эмигрировали очень давно, в 1958 году, и, говоря на иврите, имея своё маленькое дело, приняв все законы нового государства, остались русскими. Нас они почти не знали, слышали только от другой родни о нашем существовании. Но приняли как ближайших родных: напоили-накормили на убой, спать уложили и русскую сказку на ночь рассказали — поставили на видик фильм «Служебный роман». Больше всего, сказала тётя Рая, она скучает без русских книг. И говорили они оба с нами только о России и о своей недавней — после стольких лет — поездке туда.

Но вернусь к фотографиям. Есть среди них одна, бывшая предметом многих шутливых издевательств матери. На ней отец где-то в Германии стоит под цветущей яблоней, держа на руках маленькую чёрно-белую собачку. А держать её ему помогает совсем молоденькая девушка в гимнастёрке, русоволосая связистка какая-то. Мать подписала под фотографией «ППЖ» (походно-полевая жена), хотя, как мне известно, и сама не верила, чтобы отец мог ей с кем-либо изменить. Я тоже в это не верю. Дело в том, что в отце было что-то, неодолимо привлекавшее молоденьких девчонок. Его ученицами в ФЗУ на комбинате им. Тельмана были тоже совсем юные девушки 15–16 лет, и все они преданно обожали его. Это были в основном девчонки, оставшиеся без отцов, на той грани детства и девичества, когда поиск отца неприметно сливается с тягой к любви. Они видели в нём и то, и другое — интересного мужчину, который по возрасту и отношению был им, скорее, отцом — человек, наиболее подходящий для обожания.

Учитель — и ещё далеко не старик. Он тоже видел в них дочек, и я ревниво удивлялась, что он так добр к ним и так строг ко мне, своей родной дочери. Наверняка потому и был строг, что я приходилась ему родной — уж так, характерно для своего времени, он понимал отцовство.

После начала отцовской болезни пять лет моего отрочества — это бесконечная цепь комиссий ВТЭК, пересматривающих его первую группу инвалидности и каждый раз заставляющих семью дрожать в ожидании понижения пенсии; вереница больниц, в которых он лежал,— нищенских, бесчеловечных, с переполненными палатами, с хамящими и вымогающими «сестричками», где щедрым было одно солнце, а честными — только, и то слава Богу, врачи.

В день, когда отца отправляли в последнюю его больницу, где он умер, к нам домой вдруг пришла незнакомая женщина с кошёлкой и попросилась повидать отца. К нему тогда многие приходили с работы — понимали, что обречён, и мать впустила гостью к отцу. Не знаю уж, как и о чём она говорила с ним, лишённым речи, ослабевшим после очередного сердечного приступа, но скоро она выскочила к нам, заливаясь слезами и повторяя:

— А весёлый-то был какой, свойский…

Она объяснила, что служила в его части, что прознала от других однополчан о его болезни, и представилась. Это была «ППЖ», конечно, и никакая не ППЖ, а обожающая подчинённая. Так она в последний раз повидала своего командира. В расстройстве она уронила кошёлку — по полу рассыпались тёмные сочные вишни, притащенные отцу. А в дом уже входили санитары с носилками — за отцом. Вишни и над ними — навсегда уносимый из дому отец — для меня образ 1956 года.

А уж если я рассказала, как мы с «ППЖ» Тоней Ковалевой провожали его, расскажу и о том, как встречали его мы с матерью летом 1945. Встречали в три приёма. 9 мая, конечно, мы понимали, что ему не добраться до нас из немецкого города, вывесившего из каждого окна белую простыню или скатёрку (сделал отец и такой снимок с подписью «Вальденбург капитулирует»). Но весь этот день, обильно залитый солнцем, курившийся синим туманом в концах улиц, где стояли толпы с лозунгами «Да здравствует Первое мая», ещё не спрятанными после недавней демонстрации, день, озвученный торжествующий безднами левитановского голоса,— мы таили слабую надежду: вдруг всё же сегодня? Что если — на самолёте? Но отца не было.

Потом, уже совсем летом, был день, когда в Ленинград входили войска. Они шли по Кировскому проспекту. Под ногами солдат и гусеницами танков превращались в кашу букеты цветов, которые бросали ленинградцы, выстроившиеся по обе стороны на тротуарах. Было жарко, и магазины выставили столики с лимонадом для победителей. Они выходили из шеренг и пили, и я впервые почуяла тот потный, копчёный солдатский запах, что потом сгустился в поддонах нашего шкапа. Но отца не было и в этот день.

Однажды, ближе к концу лета,— я уже перестала ждать — мать велела мне прийти к ней на работу и повела меня к себе в столовую, покормить обедом на лишний талон. Едва мы с ней сели за пустой столовский борщ, как вдруг в полутёмный зальчик влетела запыхавшаяся бабушка. Она заглянула к нам в тарелки и сердито заорала:

— Вот вы тут борщ едите — а отец вернулся!

Когда мы вбежали домой, комната наша была полна тем самым копчёным запахом, а у левого валика дивана, под полочкой с фарфоровым зайцем, сидел отец.

Царство ему Небесное. Это — там, в непостижимом и неизвестном. Но царство Небесное есть и на земле. Оно — во мне, пока я жива, пока целы хоть эти жалкие обрывки, пока живут другие люди, знавшие отца.

А в моём царстве Небесном отец всегда сидит у левого валика дивана, наклеивает фотокарточки, вспоминает войну, проверяет мои тетрадки и дневники и грозно поднимается, чтобы меня выпороть. И стоит в моём царстве Небесном жаркий, копчёный, прокопчённый запах Победы.


Рукопись любезно предоставлена Николаем Кавиным.

К списку номеров журнала «ДЕНЬ И НОЧЬ» | К содержанию номера