Давид Маркиш

Кинжал для Эйзенхауэра

Начну с ответственного предуведомления: речь пойдёт не о 34-м президенте Соединённых Штатов Дуайте Дэвиде Эйзенхауэре, а о его внуке-подростке.        

Так сложилось и сплелось, что государственные отношения между США и СССР никогда – за исключением редчайших перерывов – не складывались безоблачно. Что тому причиной – вопрос интереснейший; стоит над ним поразмыслить и даже написать об этом в книжке, но в другой – не в этой…

   Помнится, для сглаживания заусениц и установления сердечной дружбы между народами важные чиновники, начиная с первых лиц, ездили друг к другу в гости: одни «за бугор», другие в Москву. А собираясь в гости – хоть дипломатические, хоть на рюмку водки под студень – надобно приготовить подарочки: так заведено от начала времён, и это работает. Чего только ни возили важные люди в дар другим важным людям: в давние времена драгоценные меха и золотую парчу, пряности, самоцветы в оправе и без. Прусский король Фридрих Вильгельм подарил Петру Первому янтарную комнату. Президент Кеннеди подарил Папе римскому чучело птицы-сойки. Дарение президентом Дональдом Трампом птицы-сойки президенту Владимиру Путину можно себе представить, но с трудом… Нынче другие времена, иные подарки.

Летом 1959 года в Москве готовили визит Генерального секретаря Никиты Хрущёва в Америку; он собрался в гости к президенту Дуайту Эйзенхауэру. Управление делами Генсека перетрясало всю страну в поисках подарков, способных приятно удивить американца. Что, в конце концов, Никита повёз Дуайту? Что надо, то и повёз: может, яйцо Фаберже, может, подкованную железную блоху из спецхрана – кто знает; это государственная тайна, совершенный секрет. Молчок, дамы и господа!

   Так или иначе, в середине лета 59-го мне позвонила Мария (Манаба) Магомедова и сказала:

   – Давид, с вами свяжутся из канцелярии Хрущёва, попросят детский кинжал. Отдайте! Я вам сделаю другой.

   Для тех, кто не знает или забыл: «Манаба Омаровна Магомедова (511.1928 – 10.3.2013) – известный художник по металлу. Член Союза художников СССР и России (1960), народный художник Дагестана (1978), заслуженный художник Российской Федерации (2003).

   Восхищённый творчеством художницы, Расул Гамзатов писал о ней: «Невозможно вообразить, что её почти детские руки ковали и жгли металл. В созданных ею произведениях я вижу поэтическую мечту о совершенной красоте».        

   Вот чей телефонный звонок раздался в моей московской квартире в середине лета. С чудесной этой Марией я познакомился двумя годами раньше, в Тбилиси, куда меня пригласили переводить грузинских поэтов – шла подготовка к Декаде грузинской литературы и искусства в Москве. Это была первая моя серьёзная литературная работа; мне было девятнадцать лет, я с утра до ночи просиживал за письменным столом в писательском доме творчества Квишхети близ Тбилиси, и первые две мои книжки поэтических переводов вышли в тбилисском издательстве «Заря Востока» в том же году.

   В Доме творчества было полным-полно писателей, и они там жили, как сказала бы Белла Ахмадулина, «весело и шибко». По вечерам мы приходили посидеть за вином в духан «Монте-Карло», названный так вовсе не в честь экзотического княжества, а в знак уважения к знаменитому поэту Карло Каладзе, проведшему в Квишхети немало времени и выпившему в этом духане немало вина… Я уже заканчивал работу, через неделю-другую собирался возвращаться в Москву и раздумывал над тем, какие подарки привезти из Грузии моей маме и любимой девушке. Кто-то из моих бывалых собутыльников посоветовал связаться с Марией Магомедовой – она делает красивейшие ювелирные украшения: кольца, броши, браслеты. И это было как раз то, что мне нужно.

 Найти в Тбилиси Марию Магомедову оказалось не сложно. Её жилище напоминало одновременно и мастерскую, и музей. На рабочем столе были разложены какие-то молоточки, резцы и напильники, щипчики, кусачки и газовые горелки – много чего. А на витринной полке, обтянутой вишнёвым бархатом, красовались те самые броши, браслеты и сказочно прекрасный кинжал, напоминавший по форме стремительную форель – обитательницу горных кавказских ручьёв.  

 Сухонькая и маленькая хозяйка этого удивительного жилища, Мария Магомедова представляла пятое поколение кубачинских злато-кузнецов. Там, в прославившемся своими мастерами-ювелирами крохотном дагестанском ауле Кубачи, жили из поколения в поколение предки Манабы Магомедовой, оттачивая своё прекрасное искусство, получившее в Большом мире имя «кубачинская чернь по серебру». Мария-Манаба была первой женщиной в этом ряду: до неё злато-кузнечество считалось в Кубачах сугубо мужским занятием.

 Разглядывая великолепные вещицы на крытой бархатом полке, я глаз не мог отвести от кинжала в серебряных, украшенных чернью ножнах, с рукоятью, увенчанной головой леопарда с оскаленной пастью. Дело в том, что я со страстью, присущей молодости,  коллекционировал холодное оружие; к двадцати годам у меня набралось полтора десятка ножей, некоторые из них заслуживали внимания знатоков и ценителей. Открывала мою коллекцию финка-самоделка, привезённая из казахстанской ссылки, где я провёл не самое приятное время моего отрочества. Клинок этой финки, выточенный из рессорной стали, отличался разбойной грубостью, зато рукоятка была собрана из разноцветных черенков зубных щёток («наборная ручка»), и такая дикая пестрота радовала глаз. Со временем моё собрание пополнится: мой друг Женя Солонович, знаменитый переводчик Петрарки, подарит мне самый что ни на есть настоящий нож сицилийских мафиози – нежный по форме и кровавый по сути, а вскоре после этого я раздобуду в Ашхабаде звезду моей коллекции – незатейливый ножик с клинком дамасской стали. Этот клинок, покрытый строгим узором, был частью сабли, неведомыми путями попавшей в Ашхабад. Продавать её целиком показалось владельцам опасной затеей – за торговлю оружием, хоть дамасским, хоть каким, советская власть посадила бы годков на семь-восемь. Поэтому саблю распилили на четыре части, и из этих частей изготовили ножи, отчасти похожие на национальные «пчаки». Рукоять моего пчака была выточена из двух долек   прозрачной пластмассы, меж которыми мастер поместил рукописную бумажку со стихами из Корана.      

 Теперь становится ясно, почему я с таким вожделением глядел на серебряный кинжал Марии Магомедовой. Я хотел его заполучить, и немедля.

 Узнав о моей кинжальной страсти, Мария достала из ящика стола совсем маленький, словно бы игрушечный кинжальчик размером с ладонь.

– Это детский, – сказала Мария. – Для мальчика.

Клинок детского кинжала был хоть и коротеньким, но совсем не детским – воспользоваться им по назначению и кого-нибудь зарезать не составило бы большого труда. Серебряные с золотыми накладками и чернью ножны лучились суровым благородством, а рукоять из слоновой кости, рассчитанная на маленький кулачок, была увита золотыми нитями. Я держал это расчудесное чудо в руке, испытывая чувство, которое хорошо знакомо охотничьей собаке, когда она выходит на дичь. Мне было ясно, что и без этого кинжальчика я отсюда не уйду.

Так оно и вышло. Я расстался с Марией Магомедовой, унося с собой оба кинжала, браслет и брошь. Взаимная симпатия сохранилась меж нами на долгие годы: мне посчастливилось встречаться с ней неоднократно, в последний раз я был у неё в Тбилиси, в её квартире-мастерской, в 2011 году, за два года до её смерти.                     

А теперь вернёмся к телефонному звонку Марии летом 59-го года: «Давид, с вами свяжутся из канцелярии Хрущёва, попросят детский кинжал. Отдайте! Я вам сделаю другой».

Назавтра, действительно, позвонили из кремлёвского Управления делами и сказали, что приедут за неназванным «изделием Манабы Магомедовой» прямо сейчас. Кто помнят те сумрачные времена, знают очень хорошо, что вступать с кремлёвскими гонцами в спор о часе их экстренного набега или, тем более, о самом его предмете, означало бы безусловное проявление клинического безумия. Итак, я согласился, не мешкая, и опустил телефонную трубку на рычаг. Ждать оставалось недолго.

Явились трое вежливых молодцов в одинаковых чёрных костюмах. Трое! Как будто не детский кинжал они собирались у меня изымать, а тащить рояль с пятого этажа. Мой кинжальчик они уложили в портфель, и один из этой тройки сообщил мне доверительным тоном, как будто я имел допуск к этой, несомненно секретной, операции:

– Этот ножичек Никита Сергеевич подарит внуку Эйзенхауэра. Можете гордиться!

Я хотел было попросить выдать мне расписку: получен, дескать, от такого-то, кинжал кубачинский, работы Марии Магомедовой, число такое-то, год такой-то. Но потом передумал: раз сами не дают, значит, никакие просьбы тут не помогут, а неприятности могут приключиться… Разрешив мне гордиться, тройка молодцов удалилась так же таинственно, как и явилась.  

Всё скрытое и тайное становится со временем явным и гласным. Ну, почти всё… Сундук с секретами имеет обыкновение раньше или позже рассыхаться и разваливаться. Прошло время, и из-за океана дотекли слухи, что детский кинжал благополучно нашёл своего адресата и был принят с благодарностью. Конечно, с благодарностью: какому мальчишке такой роскошный подарок пришёлся бы не по вкусу! А поспособствовало ли «изделие» Марии дружбе между народами – вот это вряд ли: непредвиденные обстоятельства свалились на головы этих самых народов и всё испортили. Впрочем, если, и вправду, красота спасёт мир, то, может быть, прекрасный кубачинский кинжальчик ещё сыграет свою роль второго плана в грустном спектакле, разыгрываемом по обе стороны Атлантического океана.

Судьба второго серебряного кинжала, похожего на горную форель, тоже получила своё развитие. В самом начале 60-х годов прошлого века я подарил его, по просьбе друга моей юности Ильи Глазунова, молодому итальянскому слависту с большим будущим Витторио Страде. Витторио был очарован подарком. Можно его понять: я бы тоже очень обрадовался, если кто-нибудь надумал подарить мне такой кинжал… Во всяком случае, кинжал работы Марии Магомедовой, по словам жены Витторио – русской женщины Клары, по сей день украшает письменный стол профессора Страды в его венецианском доме.

И это ещё не всё. Многие десятки «изделий» кубачинки Марии-Манабы Магомедовой, включая и холодное оружие, бережно хранятся в музеях разных стран и в частных коллекциях тех, кому посчастливилось их раздобыть.       

 

Кто убьёт барса?

 

Среди моих друзей-приятелей встречалось немало людей необыкновенных профессий: астрофизик, цирковой силач, женщина-каучук. Самым любимым из этого славного ряда был памирский охотник-барсолов Кадам Кудайназаров. Как-то раз мы ехали с ним верхом на лошадях по улице высокогорного кишлака Дараут-Курган, что в Алайской долине. Дараут, надо сказать, довольно-таки безрадостное поселение, название которого, по уверениям местных людей, означает в переводе «Быстрей проходи мимо». Дело тут в том, что когда-то, во времена оны, в Дарауте гнездились свирепые разбойники, и путнику, желавшему дожить до завтрашнего утра, стоило миновать кишлак без задержки, лучше вскачь.

Близ входа в продуктовый магазин, куда мы с Кадамом направляли ход наших коней, сидел на земле, на подстилочке, узбек и торговал яблоками поштучно. В магазине можно было купить керосин, свинцовую дробь и порох для снаряжения охотничьих патронов, конфеты «подушечка», водку, консервы «Мясо кита с горохом»; много чего, полезного для жизни. Яблок в магазине не видали никогда – на памирском высокогорье они не росли, а налаженно их везти в эту глухомань из сладких узбекских долин торговому начальству в голову не приходило. Другое дело – инициативные торговцы-одиночки: они изредка наезжали в Дараут из низин с мешком яблок и, сидя у дверей магазина, распродавали свой товар за хорошие деньги, быстро и без помех: яблочки для детей были ещё лучше, чем конфеты «подушечка» с муравьями в начинке.

– Гляди! – сказал я Кадаму с радостным удивлением, как будто узбек не яблоки разложил на земле перед собой, а ананасы. – Яблоки!

Кадам взглянул на узбека мельком и сказал:

– Если все будут торговать яблоками, кто же убьёт барса?

Эта фраза запомнилась мне, и я вставил её, как она есть, в роман «Кадам, убивший сороку». Её, и ещё одну – о том, что снежный барс никогда не смотрит под ноги, а только вперёд, и поэтому попадает ногой в капкан, поставленный охотником на повороте тропы – прочитал в этом романе  замечательный грузинский актёр, мой друг и товарищ Нико Гомелаури. Прочитал и запомнил, и, вместе со своей женой Нинкой, преподнёс мне замечательный памятный подарок, куда более приятный, чем нищенский издательский гонорар: перстень с золотой головой барса, с зелёными изумрудинками глаз.

Так вот, если б не Кадам, не случиться бы всей этой истории.

3 ноября 1972 года, после двухлетних мытарств и неприятностей отказа, моя мать и я получили, наконец, разрешение властей на выезд в Израиль на постоянное жительство. Тут уместно привести выписку из документа, хранящегося в архиве А.Яковлева:           

«Комитет Госбезопасности располагает данными о том, что некоторая часть еврейской интеллигенции из числа искусствоведов и литераторов использовала вечера памяти Переца Маркиша и Льва Квитко для демагогических и идеологически незрелых выступлений. В большинстве из них говорилось о трагической гибели талантливых еврейских поэтов, о невозместимой утрате, которую понесла наша литература в лице Маркиша и Квитко. Проводилась аналогия их гибели с убийством свободолюбивых поэтов в период царизма и средневековья…» Возмутило руководителей госбезопасности выступление на вечере Переца Маркиша 8 декабря 1965 года поэта и переводчика Арсения Тарковского, который заявил, что «во все времена убивали мыслящих поэтов. Жертвами произвола пали испанский поэт Гарсия Лорка, Лермонтов и Маркиш». Не понравилось и высказывание сына Переца Маркиша – поэта и переводчика Давида Маркиша, который «прочитал стихи, посвящённые памяти отца, в которых говорилось о том, что в нашей действительности «учёные и поэты не умирают в своих постелях». В его стихах «время до 1953 года сравнивалось со временем средневековья и мракобесия»… Несколько иначе поступили с вдовой известного еврейского поэта Переца Маркиша – Э.Лазебниковой и его сыном Д.Маркишем. Тот же Андропов в апреле 1971 года сообщил в ЦК о том, что они подали документы на выезд в Израиль и что в случае отказа намерены обратиться с жалобой в Совет Министров СССР и другие инстанции. В связи с этим Юрий Владимирович предложил ЦК: «Учитывая личность П.Маркиша (расстрелянного в своё время. –В.Л.) и его значение в развитии еврейской литературы, было бы нецелесообразным разрешать его ближайшим родственникам выезд в Израиль…»

Рекомендация Андропова, к счастью, не сработала: под болезненным давлением западных политических лидеров на кремлёвские власти разрешение на выезд было получено, и нам дали целых четыре дня на сборы, включая выходной. Нас предупредили со всей строгостью: если не уложимся в отведённый срок, нас ждут крупные неприятности… Уже в Израиле я узнал доподлинную причину такой спешки: на следующий день после отведённых нам четырёх выпадал главный советский праздник – 7 ноября, и власти тревожились о том, что мы с мамой устроим пикет или объявим голодовку в 55-ю годовщину большевистского переворота. Так что казавшаяся голым произволом спешка имела под собой веское основание… Источником этой интересной информации послужил посвящённый во многие тайны советского режима «журналист по специальным поручениям» Виктор Луи; в этом случае у меня нет оснований ему не доверять.

На исходе четвёртого дня подготовки к отъезду, как говорится, «под занавес», я явился за полчаса до закрытия в зал таможенного досмотра, специально отведённый для евреев, выезжающих в Израиль на ПМЖ. Это было последнее, завершающее дело перед отъездом. Все формальности были уже позади: в домоуправлении получена липовая (оплаченная) справка с печатью о якобы проделанном в связи с отъездом ремонте наших двух комнат в коммуналке, собраны квитанции об уплате «жировок» – за квартиру, за свет, за газ, за воду. После недолгого препирательства в военкомате я снялся с воинского учёта. Мосты были сожжены, оставалось только отвезти на таможню сколоченный из досок ящик с багажом, размером с гроб, и наутро улететь в Вену, а оттуда в Тель-Авив (прямые рейсы из Москвы тогда ещё не проложили).

Без двадцати пять вечера я стоял у ворот вокзальной таможни, оборудованной в пакгаузе и задней своей стенкой выходившей на железнодорожные пути; туда можно было подогнать грузовые товарные вагоны. Ворота были задвинуты и заперты изнутри. Я постучал – сначала костяшками пальцев, потом кулаком. Ворота приотворились, в проёме стояла низкорослая кряжистая тётка в сером халате и головном платке, повязанном под подбородком.

– Закрыто! – объявила эта тётка, придерживая створку ворот сильной рукой. – Завтра приезжай.

Объяснять ей, что завтра ранним утром я улетаю, было пустой тратой времени. Поэтому, сунув ногу в щель между створкой и опорным столбом, я сказал голосом свежим и чистым, почти пропел:

– Вчера мой товарищ у тебя двадцать пять рублей занял, велел тебе отдать. Вот, держи!

Тётка стремительно приняла купюру и отворила ворота:

– Давай, заноси! – И, кивнув на ящик, обернулась и позвала из полутёмного зала за её спиной: – Эй, Витёк!

Витёк, в таком же сером халате, что и тётка, пришёл и без лишних разговоров помог мне втащить мой ящик в таможенный зал. Этот Витёк спешил: я оторвал его от приятного дела – в зале трое таможенников мирно выпивали, сидя на одном из десятка багажных ящиков, больших и поменьше, беспорядочно расставленных на бетонном полу пакгауза.

Не успел Витёк присоединиться к своим отдыхающим коллегам, как, выйдя из какого-то закутка, в зале появился начальник таможни – мужчина лет тридцати с медальным лицом, высокий и ладно скроенный. Из-под его служебного халата выглядывали офицерские хромовые сапоги. Быстро, но внимательно проглядев мои бумажки-сопроводиловки на отправку ящика за рубеж, он оборотился к отдыхающим таможенникам и приказал:

– Этот ящик! Досмотреть! – И, взглянув на наручные часы, добавил, нацелив в меня палец: – Он последний. Больше никого не пускать! – И остался, наблюдая, стоять на своём месте, а я – на своём, в сторонке.

С ящика быстренько содрали крышку, и все четверо, сгрудившись, запустили в него руки и принялись шуровать. Это сильно смахивало на обыск: из чрева ящика полетели на пол увязанные в стопки книги, кухонная утварь, старинный медный самовар, спасённый от конфискации ковёр из отцовского кабинета. Наконец, появилась на свет барсова шкура.

– Снежный барс! – удивлённо вымолвил начальник. – Запрещено к вывозу!

– Запрещено шкуру вывозить, – проявил я знание таможенных правил. – А если шкура на подкладке – это уже будет меховое изделие; мой барс на подкладке, сами видите.

– А где ты его взял, этого барса? – не скрывая ехидства, спросил начальник.

– Поймал, – я ответил.

– В какой это комиссионке ты его поймал? – продолжал он ехидствовать. 

В ответ я достал из кармана бумагу с печатью и молча протянул начальнику.

«Без права передачи другим лицам. Государственная инспекция по охоте, – держа документ на отлёте, негромкой скороговоркой читал начальник. – Лицензионное удостоверение номер шестьдесят пять. Выдано Маркиш Д.П. Разрешается отстрелять следующие виды диких зверей: двух козерогов-теке… и отловить одного барса…»

– И двух волков, – дополнил я не без гордости. – Тоже разрешение дали.

– Волков можно без разрешения, – со знанием дела уточнил начальник и продолжил допрос: – Где всё это было, ты мне скажи?

– Если от Дараут-Кургана ехать верхом по Заалайской долине, – охотно поделился я с начальником, – к вечеру спустимся с Терсагара и приедем в Алтын-Мазар. Вот там…

– Ты, значит, был в Алтын-Мазаре? – почему-то радостно удивился начальник. – Не свистишь?

– Я там был пять раз, – сказал я, ничуть не обижаясь на начальника за его недоверие. Плевать я хотел на этого начальника. – Летом и зимой. Ходил на Федченко, на ледник.

– Ну, назови хоть одного кого-нибудь из Алтын-Мазара! – решил, как видно, проверить меня начальник. Таможенники, прекратив рыться в моём ящике, слушали наш разговор с большим интересом. Такой разговор, возможно, впервые звучал в товарном пакгаузе для отъезжающих евреев.

– Зачем одного! – сказал я и пожал плечами. – Там всего пять кибиток, пять, значит, семей: Кадам Кудайназаров, старик Абдильда, Иса, Сегиз и таджик Гульмамад с красной бородой.

Начальник слушал меня с удовлетворением.

– А за Алтын-Мазаром, за арчовым лесом, стояла гидрометеостанция, – экзамен, кажется, близился к концу. – Там русские работали, муж с женой. Знаешь?

– Шуркины, – сказал я. – Они уехали куда-то. Станцию закрыли, они и уехали.

– Вот этого я не знал… – сказал начальник и к моему распотрошённому ящику шагнул стремительно. – Давайте, кончайте быстро! – приказал он своим. – Кладите всё назад, и, смотрите, чтоб ничего не пропало. Книги, кастрюли – всё кладите, что есть! И заколачивайте.

Потом он подошёл ко мне вплотную и спросил, чуть понизив голос:

– Горючее привёз?

– Коньяк и водка. – Я знал, что на таможню надо  брать с собой спиртное.

– Водку отдай ребятам, а коньяк неси ко мне в кабинет, – он усмехнулся беспечально. – Вон в ту коморку.

– У меня там ковёр отцовский, в ящике, – удержал я начальника. – Старый. На него справка есть из музея, на вывоз. Пошлина почти тысяча рублей. Деньги я привёз.

– Давай сюда справку,– распорядился начальник.

Приняв бумажку, он, не глядя, разорвал её сначала на две части, потом на четыре, потом в клочья. А клочья сунул в карман.

– Ну, давай, неси, – сказал он.    

В закутке было тесно: стол и два стула вмещались с трудом. Я вошёл и, не тратя времени, поставил на стол бутылку коньяка.

– Ну, садись, – сказал начальник, откупоривая и наливая в стаканы, извлечённые из ящика стола. – За знакомство! Александр меня зовут, Саша. Я служил начальником погранзаставы за Алтын-Мазаром, по ту сторону реки.              

Теперь всё встало по своим местам. Значит, он там служил, и Алтын-Мазар ему, как и мне, совсем не чужой! Вот ведь как прихотливо сплетаются истории, из которых состоит наша жизнь: всего за несколько часов до отъезда из России навсегда, встречаю при диких обстоятельствах родственного мне по любви к Памиру русского человека, отогревшего мою душу, оледеневшую за два года отказа… А, может, «навсегда» – не нашего ума понятие? 

– Я – капитан, – сказал Саша. – А ты – кто?

– Писатель, – сказал я. – Рядовой необученный.

– Я вот смотрю – люди едут и едут… – сказал капитан. – Думаешь, тебе там лучше будет?

– Лучше или хуже – это как поглядеть, – сказал я. – Зато я уверен: будет хорошо!

– Там Памира-то нет, – сказал Саша. – Барсов нет…

– Алтын-Мазар – здесь останется, это факт. Но ни я, ни ты, – перейдя на «ты», сказал я Саше, – туда жить не поехали, хотя лучше нигде ничего не найдёшь на свете. Я там хотел кибитку поставить и остаться – меня местные отговорили: «Каждый человек, – говорят, – должен жить на своём месте, среди своих».  

– Да, вообще-то так, – согласился капитан. – Ты прав… – Когда пьёшь на двоих бутылку коньяка из гранёных стаканов, обращение на «вы» – нонсенс. – Но ты ведь шкуру эту везёшь в Израиль не шубу с неё шить, а на память!

Я кивнул: да, на память. Конечно.

Мою историю о том, как мы с Кадамом ставили капкан на барсовой тропе над Каинды, как зверь, не смотрящий под ноги, в него угодил и стальная дуга перебила ему лапу, – эту историю Саша слушал внимательно, но без особого интереса: он знал не хуже меня, как ловят снежных барсов-ирбисов на Памире. Лишь один раз он одобрительно кивнул головой, когда я мельком упомянул, что наш капкан на тропе не был заправлен привадой: ещё бы, какой дурак станет заправлять, если барс в жизни никогда не возьмёт чужую убоину – только свою!

– Ну, удачи тебе! – сказал капитан, дослушав и допив. – С Богом! Чтоб на всех хватило!

Я запомнил доброго русского человека Сашу с московской таможни. Иногда мне кажется, что и он меня сохранил на окраине своей души.

А барсова шкура служила моей памяти ещё полных два десятка лет. Я смотрел на неё, растянутую на стене, и видел Алтын-Мазар, и Кадама, и Абдильду, и краснобородого таджика Гульмамада у их кибиток. И Кадамова иноходца видел – рассёдланного, разнузданного, обалденно купавшегося в пыли.

Всему приходит срок, и шкуре памирского ирбиса тоже: шерсть сошла, кожа засохла и растрескалась. Может, средиземноморский климат не подошёл снежному барсу – не знаю… Я снял рассыпающееся «меховое изделие» со стены и похоронил во дворе, под старой оливой, немного похожей на арчу.

Со смертью барсовой шкуры память моя не оскудела. Я бережно вспоминаю головоломный спуск с Терсагара, Алтын-Мазар на берегу реки Мук-Су и отвесный язык ледника Федченко. И зорко храню старую фотографию: счастливый иноходец купается в пыли.

 

«Весь лес не сволÓчь

 

Судьба рукописей в нашем неуравновешенном мире столь же запутанна и трагична, как и судьба картин и скульптур.           

«Рукописи не горят» – как красиво звучит и обнадеживающе! Но великолепный Михаил Булгаков, сделавший это открытие, ошибся: рукописи горят, и ещё каким ясным пламенем…

Шестьдесят лет назад, двадцатилетним, я не задумывался над судьбами произведений искусства: я был занят. Моя жизнь казалась мне бесконечной и исполненной соблазнов; тут было не до раздумий. Я сочинял стихи и, в упоении жизнью, даже не мог понять, насколько они плохи. Но мне нравилось быть поэтом, читать на публику, и этого поначалу было достаточно.

Протоптанная нетвёрдыми, но зато весёлыми ногами московских «богемиан» тропинка привела меня в кафе «Националь» на углу Манежной площади и нынешней Тверской. Вход был с Тверской, нынче его, я слышал, замуровали. 

В кафе, во всякое время года, поближе к вечеру собирались за столиками осколки старой литературной богемы – Юрий Карлович Олеша, неподражаемый Веня Рискин, Марк Шехтер, Владимир Бугаевский, Александр Ржешевский. Заглядывали жившие вблизи, как говорится, «в шаговой доступности» Михаил Светлов и легендарный «ничевок» Кручёных. Все эти завсегдатаи «Националя» назывались, в шутку, разумеется, «национальная гвардия», и каждый из них был героем  и сердцевиной своей собственной легенды. Советская власть не то, чтоб запрещала богему, но уж никак её не поощряла и не лелеяла; хорошо ещё, что не сажала. «Наверху» прекрасно знали, что литературные посетители «Националя» идеологически совершенно неустойчивы и далеки от преданной любви к Кремлю, расположенному со всеми своими башнями прямо через площадь от кафе. Это знание не было предположением, оно подкреплялось записями с вмонтированных в столики секретных микрофонов и донесениями официанток, вполне отзывчивых к своим богемным подопечным Мусенек и Люсенек – проверенных агентов спецслужбы, не исключено, что и в погонах.

Меня, студента-первокурсника Литинститута, в конце 50-х привёл в кафе Веня Рискин – несравненный дивный рассказчик, человек устной цивилизации. Многие, многие тянулись записать на магнитофон его устные рассказы – да так никто и не собрался… Мальчишкой он служил у Махно подручным войскового казначея и был прикреплён к тачанке с казной, а время спустя подружился с Бабелем, привлечённым его необыкновенной, неординарной натурой «борца с дураками» и даром рассказчика. Антонина Пирожкова, вдова Бабеля, в книге воспоминаний пишет о нём с большой симпатией. Другим неразрывным (и неразливным) другом Вени был Олеша – вплоть до самой смерти Юрия Карловича в 1960 году.

Несмотря на гигантскую разницу в возрасте, мы с Веней Рискиным быстро нашли общий язык. Жизнь Вени завершилась столь же круто, как и началась: он умер в подмосковной богадельне, на руках у своего соседа по комнатушке – кучера Льва Толстого, человека без возраста. В романе «Присказка», написанном в начале 70-х, я использовал черты моего друга в образе одного из героев этого романа, сохранившего имя прототипа – Веня.

Веня Рискин привёл меня в «Националь» и познакомил с «гвардейцами». Как ни странно, я, не переваливший ещё и двадцатилетия, «пришёлся ко двору» у этих знаменитых стариков и скоро стал там своим человеком. Это выражалось не только в том, что я был допущен к пустому столу Олеши (а это было отнюдь не просто), но и в том, что швейцар, он же и гардеробщик по имени Боря, завидев меня в дверях, немедля открывал и впускал вовнутрь, под смиренный ропот очереди, выстроившейся у входа в заведение в ожидании свободных мест.

«Национальные гвардейцы», заняв несколько – три-четыре – столика, просиживали в кафе часами, отделённые от досужей публики невидимым корпоративным барьером. А публика, как на экзотических рыбок за стеклом аквариума, глазела на «живых писателей» и ловила обрывки разговоров, которыми обменивались богемные люди, попивая довольно-таки скверный кофе с коньяком из крохотных «напёрсточных» рюмочек, если удавалось наскрести денег на бодрящий напиток. Денег, как правило, не хватало, так что и коронные блюда заведения – судак орли под соусом тартар, жульен из грибов и яблочный пай – оставались невостребованными.

Впрочем, в барьере между праздной богемой и выпивающими в кафе трудящимися иногда открывалась брешь.   

– Чего это ты на меня уставился? – как-то раз громким голосом, на весь зал спросил поэт Марк Ананьевич Шехтер у любопытствующего посетителя. – А ну прекрати!

В ответ посетитель, польщённый прямым обращением к нему писателя, промычал что-то невразумительное.

– Я сейчас так дам тебе по морде, – грозно пообещал Шехтер и с музыкальным грохотом долбанул своей тяжёлой палкой с нефритовым набалдашником по медному фартуку батареи парового отопления, – что вылетит та челюсть, которая ещё лежит у дантиста!

Потрясённая таким кошмарным намерением Шехтера, публика затаила дыханье. А поэт, как ни в чём не бывало, прислонил свою музыкальную палку к стене и вернулся к разговору с заслуженным специалистом по изготовлению мемориальных досок скульптором Лёшей Степановым.

– Вы не знаете, – поинтересовался скульптор, – Юрий Карлович ничего не говорил о моей новой доске? Генеральской? Которую позавчера только открыли?

– Не говорил, – сказал Шехтер. – А вы у него сами спросите – вон же он сидит.

– Да неловко как-то… – усомнился заслуженный каменотёс. – Он сидит, а я тут со своей доской.

Олеша сидел через столик от Шехтера и Степанова.

– Юрий Карлович! – решился, всё же, скульптор. – Мы вот тут с Шехтером говорим про мою новую доску, гранитную. Вы случайно не видели – вчера в «Вечёрке» снимок напечатали?                                     

– Почему снимок! – откликнулся Олеша. – Я сегодня проходил мимо генеральского дома, видел.

– И как? – спросил Лёша. – Как вам?       

– Лёша, вы гений! – сказал Олеша.

– Но почему? – опрометчиво уточнил Лёша Степанов.

– Потому что только гений, – внятно и доходчиво объяснил Юрий Карлович, – может превратить гранит в дерьмо.

Время, переваливаясь с боку на бок, текло себе по кафе «Националь». Советская власть терпела богему у себя под боком, на Манежной площади, а богема терпела советскую власть. Так и жили, под музыку камерного оркестрика, размещавшегося по вечерам на маленькой эстрадной площадке в кофейном зале, у входа. Иногда, ради собственного удовольствия, Веня Рискин садился к роялю, играл и пел песни на идиш. Во время войны, под аккордеон, он пел эти песни генералу авиации Хрюкину, у которого служил ординарцем, и песни нравились авиатору.            

Состав «национальной гвардии» почти не менялся, разве что смерть того или иного «гвардейца» прореживала ряды. И если кто-нибудь из постоянного состава долго не появлялся, за столиками кафе это обстоятельство обсуждалось с долею тревоги.

Кручёных заглядывал в кафе нечасто и усаживался в глубине зала, подальше от любопытных глаз. Замкнутость, пожалуй, изрядно определяла его характер; в кругу богемы он считался человеком со странностями, немного «не в себе». Возможно, так оно и было… Мне, мальчишке, легендарный сочинитель «Дыр бул щыл» и «Победы над солнцем» представлялся артефактом из иной эпохи, запорошённой песком времени.

Однажды – это было где-то в самом конце 50-х годов – мне позвонила по телефону Анна Андреевна Ахматова и сказала, чтобы я ехал к Кручёных домой для встречи с ней. Это было не первое такое приглашение: несколько раз я уже бывал у Анны Андреевны, когда она, приехав из Ленинграда в Москву, останавливалась на Ордынке, у Ардовых. И вот теперь – встреча у Кручёных…

– А, это вы! – сказал Кручёных, отворяя мне дверь. – Я вас видел в «Национале».

Ахматова уже пришла, она сидела на единственном, кажется, стуле в комнате. Жилище Кручёных – всё, от пола до потолка – было заставлено книгами и старыми картонными коробками, из которых выглядывали стопки испещрённых буквами бумажных страниц архива; хозяин с трудом умещался в глубине этих дебрей. Ахматова вела с Кручёных разговор о каких-то книгах, названия которых мало о чём мне говорили. Несколько раз Алексей Елисеевич точным движением доставал из книжной сутолоки старые издания и протягивал гостье. Здесь, у себя дома, в родной среде он казался куда более открытым и доброжелательным, чем в кафе.

Через несколько дней я встретил его в «Национале». Совершенно неожиданно он подошёл к моему столику и наклонился ко мне.

– Вы тут как-то читали одно стихотворение… – сказал Кручёных.

В кафе, за столом, я читал далеко не одно стихотворение – но был почти уверен в том, какую строчку из них мог запомнить ничевок, написавший «Дыр бул щыл».

– Я даже знаю, какое, – сказал я. – «Весь лес не сволОчь».

– Верно, – подтвердил Кручёных мою догадку. – Напишите мне его на отдельной страничке, поставьте число и подпишитесь. Я куплю у вас автограф.

– Зачем «куплю»! – это деловое предложение свалилось на меня, как снег на голову. – Я вам просто так подарю!    

– Тогда будем меняться, – стоял на своём Кручёных. – Вы мне автограф, я вам бутылку коньяка. Натуральный обмен. Вот бумага. Пишите! 

Я взял ручку и начал писать:

 

– Весь лес не сволÓчь.

Не руби, друг, впрок!

Вот кончается ночь,

Догорает костерок.

 

Пожар потух,

Рассвет пропел.

Красный петух

За море улетел.

 

В стихе было ещё три или четыре строфы, и я их записал – а сейчас не могу припомнить ни строчки: всё же, почти шестьдесят лет прошло с тех пор.

Честно заработанная бутылка коньяка была получена и поставлена на стол. Мусенька-Люсенька принесла блюдечко с тонкими, как цветочные лепестки, дольками лимона, посыпанными сахарной пудрой, и мы с Веней выпили за здоровье Кручёных.

Архив Алексея Елисеевича Кручёных, говорят, не имеет цены – ни натуральной, ни какой другой. Иногда мне в голову приходит дикая мысль: подкованные на все четыре ноги искусствоведы, разбирая этот бесценный архив, наткнутся на моё стихотворение «Весь лес не сволÓчь». Вот ведь будет потеха! 

 

Глазунов. Шелом витязя

 

В конце 80-х годов в моей квартире под Тель-Авивом раздался телефонный звонок. Звонил неизвестный мне человек.

– Вы помните друга вашей молодости Илью Глазунова? – спросила трубка.

– Ещё бы, – я ответил. – Конечно.

– Я москвич, – сказал неизвестный, – в Израиль приехал по делам, на несколько дней. Илья Сергеевич просил с вами связаться и передать вам от его имени одну фразу…

– Слушаю, – сказал я.

– «Неужели и ты, Давид, веришь, что я стал антисемитом?» – спросила трубка.

– Пожалуйста, ответьте Илье, когда вернётесь, тоже одной фразой, – сказал я. – «Никогда не верил и не верю, что ты антисемит».

 

Работ Ильи Глазунова в Израиле немного: портрет Анны Франк, два-три заказных карандашных портрета наших дипломатов, работавших в Москве в начале 60-х годов,  и мой портрет, написанный масляными красками в 1958 году. Вот, пожалуй, и всё.

К творчеству Глазунова публика относится, скажем так, неоднозначно. Поклонники знаменитого живописца возводят его в разряд великих, а противники категорически не признают за ним даже самого права называться художником. Так да здравствует искусство! На его лазоревых просторах каждый из нас, не оглядываясь на других, волен выносить своё собственное суждение… Но, оценивая творчество того или иного мастера, будь он художником, писателем или композитором, не следует смешивать воедино произведение и его автора: они существуют порознь, как родитель и дитя, и живут каждый своей жизнью.

Что касается Ильи Глазунова, он, начиная с самых ранних своих работ – голод в блокадном Ленинграде, иллюстрации к Достоевскому и Блоку – находил в себе высшее свечение таланта, исключительное великолепие своего художественного дара. То, как он рисовал в конце 50-х – начале 60-х, не укладывалось в рамки официального «социалистического реализма», и по этой причине наглухо закрывало перед художником дорогу к признанию и успеху. Да что там успех! Зрительский успех пришёл к нему сразу после выставки в московском Центральном Доме Работников Искусств в 1957 году, но ни на шаг не приблизил его к Союзу художников – наоборот, оттолкнул. А членство в Союзе художников по тем временам было для него единственной возможностью легально заработать на пропитание, да и «продвинуться» на крутой горе советского государственного искусства. 

Ему нужны были «видные» люди, которые помогли бы, подтолкнули в спину. Он выбрал двоих – Эренбурга и Лилю Брик, и, погрузив свои картинки в рюкзак, поехал по адресам. И тот, и другая, при их связях и положении в обществе, могли бы посодействовать Илье в его противостоянии начальникам от искусства.

Отправляясь на дачу к Лиле Юрьевне и в московскую квартиру Ильи Григорьевича, Глазунов, очевидно, рассчитывал на поддержку влиятельных «левых интеллектуалов», в которой весьма нуждался. Взамен этого он получил изрядную порцию критических замечаний в адрес своих работ; честно говоря, как раз в этом он нуждался менее всего…

Наш мир, как известно, совсем не чёрно-бел; семи цветов радуги не хватит, чтобы воспроизвести его оттенки. Не найдя поддержки у «западников» – а они, казалось бы, должны были противостоять кондовым соцреалистам – Глазунов отправился в другую сторону пути: к «славянофилам». После утомительных рассуждений он остановился почему-то на процветающем «патриоте», авторе  драматургической поделки «Стряпуха» Анатолии Софронове, имя которого нынче забыто наглухо.

Могу свидетельствовать, что до конца 50-х годов прошлого века Глазунов не был ни монархистом, ни славянофилом; он придерживался стойких антисоветских взглядов, это было вполне естественно для здравомыслящих людей того времени. Более всего прочего его интересовала собственная судьба на диком советском фоне. Наиболее презираемые и ненавидимые персоны в поле его зрения – художник-соцреалист Иогансон и могущественный баснописец Сергей Михалков.

Он жил на Поварской, тогдашней улице Воровского, в старинном доходном доме, в закухонной комнатёнке гигантской коммунальной квартиры – в этой комнатёнке когда-то, в царские времена, ютилась то ли хозяйская горничная, то ли кухарка. Ключ от «жилплощади» дал Илье его приятель, испанец из числа испанских детей, попавших в СССР после окончания Гражданской войны в Испании. Эти люди, уже выйдя за пределы детского возраста, так и продолжали называться для простоты понимания «испанские дети». Потом они рассеялись и исчезли – либо по физиологическим причинам, либо по иным, либо вернулись в Испанию после ухода Франко и восстановления там монархии. Если б Илья Глазунов был испанцем, он бы тоже вернулся на историческую родину – приветствовать возрождение монархии и проживать в тени короны, а не в куриной клетке на Поварской, впроголодь.

Он жил там не один, а с женой, и в придачу с ещё одной девушкой – созданием ангельской красоты. Двое да одна – трое. И я там дневал и ночевал, по преимуществу не в одиночку. Итого пять. Жизнь складывалась несколько запутанно, но интересно. Жильцы коммуналки – типичные представители победившего пролетариата, нахлынувшие в Москву из отдалённых деревень – поглядывали в нашу сторону с искренним недоумением. Иногда, приняв стакан водки «для аппетиту», они наведывались в нашу коморку и заводили разговоры о картинках Ильи, расставленных вдоль стен. Надо сказать, что творчество Ильи их отнюдь не вдохновляло – они искали в изобразительном искусстве фотографическое сходство с чем-либо им знакомым по житейскому опыту, и не находили. Своё разочарование они  высказывали без экивоков, с рабочей прямотой, вправляя в незатейливую речь литые народные матюги. Илья выслушивал критиканов с вежливой улыбкой, видя в этом ругательском сотрясении воздуха своего рода квартплату за проживание в испанском уголке. 

Здесь, сидя у подслеповатого окошка на низком сапожном табурете, невесть как занесённом на Поварскую, Глазунов написал мой портрет. Привлечённый запахом краски или же по интересному наитию к нам в коморку пожаловал жилец по имени Андрюха, не вполне трезвый. В изображённом на картине молодом человеке он нашёл отдалённое сходство со мной, и портрет ему, в общем и целом, пришёлся по вкусу – за вычетом одной существенной детали.

– Ну, ладно, – сказал Андрюха, – всё ничего. Но рубаха никуда не годится!

– Почему? – вежливо осведомился Илья.

– Да её ж снять никак нельзя! – вдарил аргументом вглядчивый Андрюха. – Воротник узкий, голова не пролезет! 

Спорить с ним мы не стали: не пролезет – значит, так тому и быть.

Интересно, как отреагировал бы пролетарский жилец Андрюха, увидь он поздние работы Глазунова: золотые луковки церквей с галками в хмуром небе, синеглазого князя в шеломе и с красным щитом. Воина без страха и упрёка… Как бы отреагировал пролетарий? Тут есть над чем призадуматься.

Почти напротив бывшего доходного дома, только Поварскую перейти, размещалось посольство Швеции. Улицу можно было пересечь без помех, зато дальнейшее движение в сторону посольства обернулось бы реальной возможностью очутиться не в московском подворье шведского короля, а в лагерном бараке, на нарах: частные визиты советских людей в иностранные посольства властями не приветствовались.

Услышав от Ильи о его намерении перейти улицу и отправиться к шведам – рисовать портрет жены посла, я принялся отговаривать его от этого безумного шага: мне не хотелось, чтобы мой друг отправился лет на семь в Сибирь, на лесоповал. Но Глазунов и слушать ничего не желал: он рискнёт, пойдёт и победит! Ну, что ж: вольному воля – во всяком случае, до поры…

А что же с памятной встречей Глазунова с Анатолием Софроновым, состоявшейся ещё до похода Ильи к шведам? Для показа Софронову Глазунов предусмотрительно понёс совсем другие картинки – не те, что носил Эренбургу и Брик, к которым заслуженный драмодел испытывал врождённую неприязнь. Тут всё было попроще и подоступней: могучий простор Руси, печные дымки над деревеньками, порушенные церковки на фоне родного серенького неба… Народный писатель был растроган. Это он, по словам жены Ильи, посоветовал Глазунову пририсовать чёрные распялки птиц над осиротевшими церковными куполами. Так это было или не так, но чёрные птицы, словно прилетевшие прямиком из «Слова о полку Игореве» и олицетворявшие грустную русскость, появились в небе над глазуновскими церквами.

Года через три после начала нашей дружбы между Ильёй и мною пробежала чёрная кошка. Не стану останавливаться на причине нашей размолвки, затянувшейся на три десятилетия. Не о том речь в этой истории; скажу лишь, что дело шло о женщине, без каких-либо иных примесей – социальных или политических.  

А мой портрет, слегка раскритикованный народным Андрюхой? Портрет остался у Ильи, и я был почти уверен, что на крутых виражах глазуновской судьбы эта нехарактерная для творческой манеры художника «картина маслом» затерялась и исчезла в клубах времени… Я ошибся: до меня, в моём Израиле, долетели слухи, что картина «Портрет поэта» (некоторые уверяли, что картина объявлялась как «Портрет поэта-сиониста», – но мне что-то не верится) экспонировалась на нескольких выставках Глазунова. 

А потом мне позвонил неизвестный приезжий и от имени Ильи Глазунова, друга моей юности, задал мне сакраментальный вопрос. И получил ответ.

В 1989 году я прилетел в Москву по литературным делам и позвонил Глазунову. Мы увиделись в тот же вечер – у него дома, на Арбате, и вдвоём просидели в разговорах почти до утра. Началось всё с того, что Илья мне сказал, что он – монархист, и не вызывает ли это во мне негативных чувств. Я немного удивился новой для меня позиции моего старого товарища и ответил, что принадлежность Ильи (он попросил меня называть его как встарь – «Илюша») к монархистам ничуть меня не коробит – у нас в Иерусалиме тоже есть группа монархистов, и все они славные ребята.

О многом мы говорили в ту ночь, но тема антисемитизма хозяина не затрагивалась – он уже получил от меня телефонный ответ, и этого было достаточно. Антисемитизм – тёплая норка для дураков, к которым Илья Глазунов не принадлежал. Он был азартным игроком, его заносило на поворотах – и это было тактическим ходом, но не  стратегической позицией. Единственное явление, которое всю жизнь занимало его воображение – это он сам. Русская история, по преимуществу древняя, которой он увлёкся на излёте жизни, была его хобби, а не вдруг открывшимся призванием.

– Я хочу сделать тебе подарок, – сказал Илья перед самым моим уходом.

– Я знаю, какой, – сказал я. – Значит, он сохранился?

В ответ Илья достал из стенной стойки мой портрет – тот самый.

– Вот он, – сказал Илья.

– Мне разрешат его вывезти? – спросил я.

– Нет, конечно, – сказал Глазунов. – Но ты подумай, как это сделать – и придумаешь.

Я подумал и придумал. И год спустя получил портрет в Израиле.

Прошли годы. Евтушенко, мой давний, ещё с институтских времён, товарищ, сидел у меня в гостях, в моём доме под Тель-Авивом.

– Пойдём, Женя, ко мне в кабинет, – позвал я. – Покажу тебе кое-что интересное.

Ноги у него в то время ещё не болели, и мы без помех поднялись ко мне наверх. Портрет висел на стене кабинета.

– Хорошая работа, – сказал Женя, подойдя. – Кто это? – Не меня он, конечно, имел в виду, а живописца.

– Он подписан, – сказал я. – Прочитай.

– «Глазунов», – прочитал Евтушенко. – Ты у него купил? Но он же ранние вещи вообще не продаёт!

– Он подарил, – сказал я.

– Глазунов, если продаёт, то только заказные работы, – стоял на своём Женя. – А дарить, да ранние – никогда и никому!

– Там дарственная надпись, на оборотной стороне, – сказал я. – Можешь посмотреть, если хочешь. Вот: «1958-1989. Дорогому Давиду в память светлых дней нашей молодости на Русской земле. Обнимаю, твой Илья».

 

Глазунова нет, и Евтушенко нет.

Только мы вдвоём и остались: я да мой портрет.     

 

В поисках утраченного Калмыкова

 

Ни для кого не секрет, что судьба произведений искусства часто – куда чаще, чем хотелось бы – связана и переплетена с финансовыми интересами сторонних людей. И эти интересы весьма далеки (чтобы не сказать «далеки недосягаемо») от повседневных житейских забот самих авторов. Достаточно вспомнить гениального парижанина Амедео Модильяни или москвича Анатолия Зверева.      

Переход в мир иной, как ни странно, играет самую заметную роль в жизни художников: некоторые из них посмертно бронзовеют на площадях городов, на мраморных постаментах, а другие начинают бить все рекорды по заоблачной стоимости своих работ, при жизни их создателей не вызывавших торгового ажиотажа на аукционах и в кругу коллекционеров.

Сергей Иванович Калмыков к первой категории не относится: он не обронзовел – хотя такая перспектива и не исключена. А вот цены на его работы подскочили неимоверно – строго говоря, с нуля... Такой скачок удивил бы художника Калмыкова, мечтавшего о миске горячей каши с маслом на торжественном банкете, который ангелы небесные непременно устроят по поводу его прибытия в рай.         

Не стану утверждать, что все без исключения художники-авангардисты Серебряного века, к которым относился и Сергей Калмыков, были исключительно уравновешенными людьми. Нет и ещё раз нет! Может, талант и не идёт рука об руку с безумием (а встречается немало экспертов, как раз уверенных в том, что – идёт!), но, думается, неплохо было бы уяснить, что это такое – творческое безумие, и где проходит грань между ним и вялой уравновешенностью… Так или иначе, но ни демонического (в «Квадрате») Малевича, ни повергающего неподготовленного человека в опасливое недоумение Татлина-«Летатлина», ни Давида Бурлюка с расписной физиономией, ни даже Владимира Маяковского с морковкой в петлице нельзя было отнести к заурядным обывателям без заскоков и  отклонения от нормы. Правда, что есть «норма», не знает никто: тут эталон не подобран. «Нормальный человек», стало быть, подгоняется к рамкам несуществующего шаблона.

Сергей Калмыков ворвался в Серебряный век на «Красном коне» своего учителя Кузьмы Петрова-Водкина. Это случилось ещё до октябрьского переворота, после которого большевики, отрубив Серебряному веку голову, ввели-таки для подданных показательный шаблон и на семь десятилетий утвердили в России свой собственный, Красный век. Сергею Калмыкову, «человеку со странностями», в том веке было определено властью место на обочине: он не был ни рабочим, ни крестьянином, ни «прослоечным интеллигентом». Его даже к бродячим цыганам нельзя было причислить – никакой составной части советской популяции людей он не соответствовал. Он был и остался настоящим Художником, последним мастером Серебряного века, несгибаемым артистом. Самое место ему на советском «празднике жизни» было – городской сумасшедший. Им он и считался до самой смерти в 1967 году, и этот сомнительный статус оберегал его от разных неприятностей жизни, прежде всего, от ареста и посадки в тюрьму – чего не избежал бы на его месте ни один «нормальный» человек. За что? Да за многое, вот хотя бы за это: на портрете Хрущёва, заказанном ему для столовой железнодорожного депо, он, вместо звезды Героя труда, «подвесил» на пиджак Никиты золотую муху, прикреплённую к красной муаровой планке… Уместно тут сказать, что уже после смерти Калмыкова его почитатели учредили «Орден Мухи». Устав Ордена включал в себя вручение наиболее отличившимся «рыцарям» – их оказалось семеро – золотого значка, копию той самой мухи с хрущёвского пиджака. Я знаком с одним из орденоносцев и держал этот орден в руках; красивая штука.

Но вернёмся к коню, на котором юный Калмыков въехал в Серебряный век. Воротившись в 1911 году в Петербург с летних каникул, Калмыков показал Петрову-Водкину новые работы, среди них небольшую картину «Купание красных коней». Картина пришлась Петрову-Водкину по душе, он похвалил ученика. Через год появилась знаменитое «Купание красного коня», принесшее Петрову-Водкину мировую известность. Вот что пишет об этой замечательной картине Сергей Калмыков: «К сведению будущих составителей моей монографии. На красном коне наш милейший Кузьма Сергеевич изобразил меня. Да! В образе томного юноши на этом знамени изображен я собственной персоной».    

События семнадцатого года прошлого века опрокинули и поставили с ног на голову не только политическую, но и культурную жизнь России. «Революционный подъём» у Калмыкова прошёл, как видно, довольно быстро, и он ощутил на лице опаляющее дыхание дракона. Спасти жизнь и сохранить, хотя бы в общем, очертания творческой свободы, можно было, лишь уехав подальше от столиц – либо на Запад, либо на Восток. Уроженец Самарканда, грезивший о Вавилоне, мечтатель Калмыков предпочёл восточное направление. Промежуточным пунктом на его пути стал Оренбург, конечным – Алма-Ата.

Сергей Калмыков был мечтателем; это качество, пожалуй, определяло всё его существование. Он мечтал о горячей каше в раю, о полётах на чужие планеты, о поездке в древний Вавилон, о любви красавицы. Он одиноко мечтал всю жизнь, жил в ауре мечты. Его «Купание красных коней» – это перенесённый на холст взгляд совершенного мечтателя на несовершенный мир.

Жизнь художника «его глазами» можно увидеть, рассматривая автопортреты – от ранних до последнего. Автопортреты – это иллюминаторы, ведущие в заветный внутренний мир Сергея Калмыкова. Впервые его автопортрет я увидел лет пятнадцать тому назад – красавец-кавалер в алой шляпе, в свободно обегающей плечи цветной накидке, взгляд устремлён в разгаданное им будущее, в руке книга «Фабрика Бумов №11». По обводу верхней части картины надпись: «Портрет Великого интерпретатора». Внизу подпись характерными для него рисованными печатными буквами: «Сергей Калмыков»,  и дата – «1963». У меня была фотография художника, сделанная примерно в то же время, и я мог сопоставить и сравнить фотографическое изображение с автопортретом. Разница получалась огромная: с фото смотрел на меня не сказочный кавалер, а угрюмый старик в рубище, с жалкой котомкой в руке. Таким его видела безжалостная линза фотоаппарата, таким видели глаза уличных прохожих. А пред самим собою он представал героем волшебного мира, в котором все мы, если вдуматься, живём.

Открывшаяся пропасть между рыцарем и угрюмым стариком побудила меня к поискам других автопортретов Сергея Калмыкова. И отчасти я в этом преуспел. Последний автопортрет Калмыкова, нарисованный за считанные дни до смерти, производит на меня впечатление не меньшее, чем «Крик» Мунка.

Эта история началась для меня в 2000-м году, весной, далеко-далеко от Оренбурга и Алма-Аты – в Майами. О Сергее Калмыкове, вольном художнике и уличном бродяге, я услышал впервые тридцатью годами раньше от двух моих друзей – Юрия Домбровского, который вывел его на страницы своего романа «Факультет ненужных вещей», написав: «Двадцать первый век ему был уже ни к чему, он работал для двадцать второго», и Олжаса Сулейменова. В конце 60-х имя Калмыкова было если и не под запретом, то, во всяком случае, не вызывало возбуждения широкой публики: о нём забыли. Робкий интерес к нему пробудился через два десятка лет после его смерти; сотни его работ, оставшиеся «беспризорными» после него в его  комнатёнке и чудом избежавшие мусорной свалки, обнаружились в запаснике алма-атинской галереи имени Кастеева; там я их видел в начале девяностых годов, среди них и «Купание красных коней». Цены на картины Калмыкова, развеянные ветром забвения и «привходящими обстоятельствами» по всему Казахстану и дальше на Запад, вплоть до американских берегов, медленно и неуверенно поползли вверх. Появились и адепты покойного мастера; двое из них, алмаатинцы, сумели собрать небольшие, работ по тридцать-сорок, коллекции. Но, по грубым подсчётам, около трёхсот картин находились «в свободном плавании» – переходили из рук в руки или пылились в домах случайных владельцев.

Фигура последнего авангардиста Серебряного века, загадочная и трагическая, привлекала меня и манила; я хотел написать книжку о нём... Вот тут-то, в Майами, на берегу неправдоподобно синего бассейна, я и рассказал моему другу С., вятскому уроженцу, успешно освоившемуся на сочных американских пажитях, о неприкаянном чудаке из Алма-Аты, уже начавшем своё посмертное восхождение к вершинам славы.

С. слушал внимательно и увлечённо. Когда я закончил живописать удивительные эпизоды из жизни художника, мой друг С. задал мне только один вопрос: можно ли, по моему мнению, отыскать и купить картины Калмыкова? Увлечённый не меньше С. и предвидя захватывающее развитие событий, я дал ответ без колебаний: «Можно!»  

И через неделю началась «охота», продолжавшаяся два года. Были устроены выставки картин Калмыкова в разных городах, учреждён Фонд его имени, но радужная цель всего предприятия – создание музея – так и не была достигнута по вульгарной причине: денег не хватило. Зато С. стал обладателем коллекции Калмыкова примерно в триста работ – живопись, смешанная техника, гравюры. В состав коллекции вошли пять автопортретов художника, включая последний.

 Эти автопортреты не давали мне покоя. Я видел в них не «Великого интерпретатора», не «Гения 1 ранга Земли и Галактики», не приверженца космизма и не фантастического экспрессиониста, придумавшего фразу на все времена: «Трудно быть точкой, легко быть линией, ибо в нашем мире всё движется». От изображения к изображению проступала ослепительная жизнь вольного художника, в то же время неотторжимая от его жуткого времени с вышками концлагерей и расстрельными тупиками.

На последнем автопортрете, сделанном накануне – может, за день, а может за час до заключения художника в психиатрическую больницу – лаконичными ударами пера изображён измождённый донельзя человек, одни лишь глаза которого мучительно светятся разумом, подобно тому, как вспыхивают отблесками солнечного света угольки догорающего костра. Спустя считанные дни, Калмыков умрёт на койке сумасшедшего дома – не в приступе безумия, а от воспаления лёгких вместе с убийственной дистрофией. Он умрёт, оставив на память потомкам последний автопортрет, написанный на рубеже жизни и смерти. 

…Пробил час, и признание пришло к Калмыкову. Его картины и рукописи объявили национальным достоянием, и властями были предприняты  решительные шаги к демонстративному увековечиванию его памяти. Начать решили с конца – с могилы: привести в порядок место захоронения, открыть его для посещений, установить там красивый мраморный обелиск. Вот тут-то и хватились: а на каком кладбище три с половиной десятка лет назад заложили художника на вечное хранение? Куда его увезли из психбольницы? Где он? И прояснилось в тумане: невостребованное тело отправили в мединститут, в анатомичку, для обучения студентов. Точка.

Хотелось бы взять в руки альбом со всеми, от первого до последнего – а их отыскалось свыше десятка – автопортретами Калмыкова: жизнь в интерьере сказки. 

 

Волшебный Вышний Волочок

 

Вот уже около полувека по-соседству с моим письменным столом помещается маленький старинный самовар, изготовленный из красной меди руками искусного мастера. На вид самовару лет двести, а то и больше. Я гляжу на него из-за экрана компьютера и вспоминаю Вышний Волочок, волшебно подкрашенный розовым северным солнцем. Раннее утро, городская окраинная улица по обеим сторонам заставлена приземистыми избами в бедных весенних палисадниках. Россия, на дворе 1972-й год.

 

Принято почему-то в разных краях света уподоблять на полном серьёзе те или иные местные красоты знаменитым мировым, как нынче принято говорить, брендам: латышская Швейцария, русская Венеция. Нашу Святую Землю этот вирус тоже не облетел стороной: у нас под Хайфой есть своя «израильская Швейцария»… Тут, наверно, замешан губительный метод сравнения, укоренённый в нашем сознании: что лучше, а что хуже при сопоставлении предметов и понятий совершенно несопоставимых. Кто «быстрей разумом» – Ломоносов или «Невтон»? Кто знаменитей – Леонардо да Винчи или Микеланджело? Кто гениальней – Пастернак или Мандельштам? Кто краше – Лолита Милявская или Марлен Монро? Все хороши…

Но окраинная улица Волочка, хоть убей, не похожа была на Венецию ни на йоту. И от этого она не становилась ни лучше, ни хуже. Улица как улица; мне нравилась. Так мне представлялась, да и по сей день представляется, глубинная Россия. Русь.

В Вышний Волочок меня занесла не любовь к краеведению и не тяга к приключениям. Всё объяснялось просто: в Москву ехал в гости американский президент Ричард Никсон, и наиболее скандальных еврейских отказников, к коим я имел честь принадлежать, власти решили срочно забрать в армию, чтобы они, в борьбе за выезд в Израиль, не устроили публичную голодовку или какую-нибудь иную акцию протеста в дни пребывания американца в советской столице. После армейской службы, пусть хоть однонедельной, солдатику могли пришить «секретность» и мариновать его в отказе ещё года три-четыре. Поэтому, получив повестку, я в военкомат не пошёл, а поехал ночным поездом в Вышний Волочок – скрываться от призыва. Почему в Волочок? Потому что название понравилось. Сначала думал было ехать прятаться в совсем уж захолустный Торжок – там рядом, но передумал: к торговле я брезгливо относился. А Волочок – всё ж, русская Венеция, каналы, старинные волоки, а не какая-то торговая барахолка… Серьёзный подход я проявил к выбору своего «укрывища», ничего не скажешь.

На окраине Волочка грань между городом и деревней ощущалась очень заметно – дальше некуда. Власти год за годом бубнили о стирании этой грани, но дальше пустых разговоров дело не шло, и ничего не стиралось. В городе газ горел в печке синим пламенем, чугунные батареи оттесняли зимнюю стужу, и вода текла через кран прямо из стены. А в деревеньке, в стороне от шоссейки, в сельпо продавали соль со спичками, бочковую ржавую селёдку, грошовые слипшиеся конфетки да водяру-сучок районного разлива. Не в меру зорких злопыхателей партийные агитаторы враз оглоушивали фактом: «А «лампочка Ильича»? И правда, лампочку провели, куда проволока дотянулась, но сельчане относились к этой лампе с неполным доверием: электрические перебои случались часто, и наступала тьма.

Шагая по окраинной улице, то ли Клары Цеткин, то ли Розы Люксембург – какая разница! – я с удовольствием отмечал грань между Москвой и Вышним Волочком, в пользу последнего. Советские преобразования не затронули облика «Русской Венеции» – она как была, так и осталась настоящей глубинной Россией, и большевики ничего не смогли с этим поделать. Свечное и стекольное производство они разрушили, сельское хозяйство привели в запустение: поля вокруг деревенского города заросли сорной травой, в которой гуляли одиночные коровы и козы. «Там, где крестьянин плуг свой волок, / Бегает трактор, вонюч и высок» – это не о вышневолоцких местах написал поэт: здесь трактор не бегает, плугарь не пашет. И слава Богу: сохранились ещё заповедники сказочной жизни на Руси, и чужаку, прохожему человеку вход туда не заказан.

Мне нравилась такая Россия, такая улица – куда больше, чем столичная Тверская, тогдашняя улица Горького, на которой жила моя семья. И дело здесь, конечно, не в чистоте воздуха, а в национальной чистоте: в Волочке вглядеться в «загадочную русскую душу» мне казалось куда проще, чем в Москве.

При всём том, я не планировал отсиживаться в Волочке, как в спасительном погребе. «Залечь на дно», в дни визита американца, я намеревался в какой-нибудь затерянной деревеньке, лесной или озёрной, где, однако, появляются, в силу объективных причин, заезжие люди, совершенно незнакомые местным жителям. Идеальный вариант – дом отдыха, с его недолгими простецкими жильцами, прибывающими сюда не по зову сердца, а по бесплатной профсоюзной путёвке: пьянствовать и ходить на танцплощадку. Я знал о существовании такой деревеньки и такого общественного Дома, невдалеке от Волочка, в самом сердце лесного королевства комаров и мух. Туда я и отправился на вполне антикварном автобусе, трясущемся на колдобинах грунтовой дороги, словно от болезни Паркинсона.      

Как я провёл время среди профсоюзных пролетариев не стану рассказывать – хорошо провёл. Деньков через пять американский президент отправился восвояси, в город Вашингтон, а я вернулся в Вышний Волочок, по дороге домой. Спешить мне было некуда, и я пошагал на окраинную улицу то ли Либкнехта, то ли Маркса с Энгельсом – полюбоваться Россией перед возвращением в Москву.

По пустынной улице, забытой машинами и телегами, шла сгорбленная старушка с коромыслом через плечо. Старушка была одета в какой-то линялый зипун без подпояски, на концах коромысла тяжело покачивалась пара вёдер с водой.  

– Дай, помогу! – сказал я, догнав старушку.

Она посмотрела на меня своими голубыми старыми глазами – с благодарностью и без удивленья.

– Помоги, сынок, – сказала старушка и опустила вёдра на землю.

Я не знал, как управляются с коромыслом, поэтому поднял вёдра за тонкие неудобные ручки-держалки, и мы пошли со старушкой дальше по улице. Идти было недалеко.    

Бабушка жила в непомерном для одинокой старухи бревенчатом доме с тесными сенями, откуда дверь вела в просторную, с мелкими оконцами залу, почти свободную от мебели. Посреди полутёмной залы стоял длинный стол на массивных ногах, на чёрно-бурой столешнице которого помещалась керосиновая лампа с трубчатым мутным стеклом, а над столом, на засиженном мухами плетёном шнуре болталась электрическая лампочка. Не горела, правда, ни одна из них – ни электрическая, ни керосиновая; да это было и ни к чему: свет мягко проникал сквозь оконца, прохладная полутьма залы не требовала дополнительного освещения.

– Садись, сынок, посиди, – сказала старушка, – а потом и пойдёшь, куда тебе надо.

Мне показалось, что хозяйке хотелось немного поговорить с захожим человеком.

– Хочешь, чаю согрею? – спросила старушка. – У меня травяной. Только сахарку-то нет, без сахара.

Значит, надо разводить огонь в печи ради этого чая. Только этого бабушке не хватало.

– Спасибо, я пил недавно, – сказал я бабушке и спросил. – А ты одна здесь живёшь? – В другой среде, при  иных обстоятельствах мой вопрос показался бы неучтивым, а то и наглым: мне-то что за дело, как кто живёт?

Но тут вопрос пришёлся кстати.

– Как одна живу! – оживилась, вроде бы даже обрадовалась старушка. – С мышами!

И вот тут-то я увидел самоварчик – он стоял в углу комнаты, на полу, и чуть светился красными боками.

– А ты воду не в нём кипятишь? – спросил я без задней мысли.

– Да что ты, что ты! – взмахнула рукой старушка. – Он без дела тут стоит, его с чердака спустили, а мне туда лезть, наверх – никак не залезу. Раньше-то могла, а теперь никак.

– Кто спустил-то? – спросил я для поддержания разговора.

– Да кто ж его знает! – ответила старушка. – Говорит – из музея приехал, старинные вещи искать у нас в Волочке. Чердак, говорит, у тебя есть? Вот туда, мол, и покидали всё старьё ненужное… И полез на чердак.

– Нашёл что-нибудь? – снова спросил я. – Этот музейный?

– Да там сундук целый стоял, – беспечально сообщила бабушка. – Бабки моей, то ли прабабки ещё сундук… Одёжка там была, правда, старинная, сейчас такую не носят. Подсвечники были, тоже старые, жёлтые. Книги были. Этот сундук лет пятьдесят никто не открывал – стоял себе и стоял на чердаке, никого не трогал.

– И где всё это? – задал я праздный вопрос: подлинность нагрянувшего музейщика вызывала во мне большие сомнения.

– Всё увёз, даже сундук забрал, – сказала бабушка. – А мне крупу дал: пшено, рис. Гречку.

– А самовар, что ли, забыл? – спросил я.

– Не забыл, – сказала старушка. – У него крупа кончилась, он самовар этот хотел купить за деньги, за шестьдесят копеек. А я ни в какую: моя вещь, хочу рубль! Так и не сошлись…

Я заплатил спрошенное, и красный самовар перешёл ко мне.

Вот он стоит возле моего письменного стола.

 

«Наш предок Франсуа Лефорт…»

 

В самом начале 80-х годов я придумал написать роман о приближённом шуте Петра Первого – приблудном немецком еврее Лакосте. Роман так и должен был называться – «Шут». Потом, по ходу дела, я пришёл к выводу, что в тени Великого Петра его соратники-«птенцы» готовы были стать добровольными шутами, а то и шутействовали всерьёз. И тогда я переназвал роман: был «Шут», стал «Шуты». А в российских изданиях он вообще называется «Еврей Петра Великого». Судьбы названий романов иногда бывают кривоколенны.

Искать материалы к роману было довольно-таки нелегко. При большевиках въезд на родину царя был мне закрыт и заперт на большой замок – а где ещё рыскать в поисках отражений дней Петровых? А вот где: в Хельсинки – там сохранилась без цензурных изъятий и запретов периодика старых времён, в парижских русских центрах можно было кое-что отыскать историческое, в великолепной библиотеке университета Шампейн-Урбана, что в американском штате Иллинойс… Материалы понемногу наскребались, но хотелось, чтобы их было больше.                       

Интересный поиск привёл меня в Женеву, там жила уважаемая семья прямых потомков любимца и наставника юного Петра – женевца Франсуа Лефорта. Мой добрый знакомый, местный человек, взялся организовать встречу с потомками Лефорта, и, чтобы не перегружать картину излишними деталями, назвал меня доходчиво и просто: «русский писатель». Приехал, мол, русский писатель, он пишет книгу о Петре и хочет встретиться – в романе будет выведен и Франсуа Лефорт, древний родственник семьи. Мой добрый приятель готов был послужить переводчиком. И согласие на встречу было получено.

В доме потомков Лефорта нас вполне радушно встретила мадам О. Первое, что мне бросилось в глаза, как только мы переступили порог – написанный масляными красками небольшой, в старинной раме, портрет Петра на стене, никогда дотоле мной не встреченный в альбомах и книгах и совершенно незнакомый.

– Это ваш царь Пётр подарил Франсуа, – объяснила мадам О., заметив мой восторженный взгляд. – Мы бережно храним подарки вашего царя. Но у нас в Женеве лишь часть этого наследия. Другая часть хранится в Германии, ею владеет вторая ветвь семьи.

Значит, есть тут и другие подарки. Хорошо бы поглядеть.

– Но прежде всего, – продолжала мадам О., – я хочу сказать вам со всей ответственностью: наш предок Франсуа Лефорт был авантюрист.

Не то, чтобы я слишком удивился такому заявлению мадам О., но услышать его из уст родственницы было несколько неожиданно. Я не стал задавать наводящих вопросов и терпеливо дожидался, когда мадам О. разовьёт свою мысль. Долго ждать мне не пришлось.

– Наш предок Франсуа Лефорт, – продолжала мадам О., – согласился принять из рук вашего царя звание морского адмирала, хотя самый большой водный простор, который когда-либо перед ним открывался – это Женевское озеро.  

Я промолчал. Адмирал так адмирал. Франсуа Лефорт триумфально въехал в Москву после Азовского похода, к решающим событиям которого он так и не поспел, в экипаже, выполненном умельцами в форме морской раковины – «адмиральский экипаж». Пётр был большой мастак на такие шутки, и это тоже делает ему честь… Одним словом, отношение мадам О. к  прославленному предку было довольно-таки критичным, и она не склонна была его обелять. Тем не менее, памятные реликвии, связанные с пребыванием Франсуа Лефорта в Московии, строго хранились в доме его потомков.

– Вот, посмотрите, – указывая на застеклённый шкаф-горку, сказала мадам О. – Этот хрустальный стакан был изготовлен к новоселью Франсуа в его новом московском дворце.

Видя, с каким вожделением я уставился на стакан, мадам О. открыла дверцу горки, с превеликой осторожностью достала реликвию и дала мне её подержать со словами: – Только, бога ради, не уроните!  

Я знал кое-что о том дворце и о том новоселье.

Роскошный дворец был построен царём для своего друга Лефорта на берегу Яузы, на Кукуе, как тогда неформально именовалась Немецкая слобода. Новоселье, на которое явились сотни именитых приглашённых, состоялось в феврале 1699 года. Царь открывал весёлый праздник и руководил ходом гулянки. Сервировка банкетного стола соответствовала роскоши дворцового убранства. Поднимая первый тост за здоровье хозяина, царь заметил, что на широком хрустальном стакане, с одной его стороны, выгравирован герб Лефортов, олицетворявший силу – слон, а другая сторона свободна. И тут же, за столом, Пётр даровал своему другу Франсуа высокое право изобразить на второй половине стакана фамильный герб Романовых. Что и было Лефортом исполнено без проволочек: банкетные стаканы украсили два герба.

И вот такой стакан, с двумя гербами, я теперь держал в руках под озабоченным взглядом мадам О. Вполне вероятно, что из него пил на новоселье сам царь Пётр Великий, или, на худой конец, генерал-адмирал Франсуа Лефорт. Всё может быть, или почти всё.

Стакан был благополучно возвращён на полку, и напряжённость развеялась. Я ждал с надеждой: не покажет ли мне мадам О. ещё что-нибудь. Но мои надежды не оправдались.

Уже перед уходом, «под занавес», я получил от хозяйки сообщение совсем незаурядное.

– Вы русский писатель, – сказала мадам О., – и я хочу, чтоб вы знали: я собираюсь подать в суд на ваше правительство.

Образовалась пауза, и я подумал мельком, что с тем же успехом мадам О. может подать в суд на царя Петра Первого.

– Мне известно, – продолжала мадам О., – что московская тюрьма носит имя нашего предка Франсуа Лефорта: «Лефортово». Это несправедливо, это совершенно недопустимо! Суд встанет на нашу сторону, и тюрьму переименуют.

Мне ничего не оставалось, кроме как поблагодарить мадам О. и пожелать ей успеха в борьбе за восстановление справедливости на бывшем Кукуе.