АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Сергей Владимирович Соловьёв

Брахмапутра. Стихотворения


. . .

 

Я не знаю, ты говоришь,

кто б так чутко и полно жил в настоящем,

отсутствуя в нем.

А потом озирался с улыбкой: как же так, говорил, как же так…

И смотрел на меня как на будущее в прошедшем,

не прожитом.

Прошлое знать бы свое, говорил, вот бы что.

Так нашептывал в будущее, в его заимки, утиная твоя охота.

Время, как говорил Гераклит, – ребенок, играющий...

В шашки?

Давненько, оборачивался ты, не брал я их в руки.

(Знаем, как вы плохо играете…)

Ребенок, да, у семи нянек.

И смотрел на меня с прищуром.

Я тебе пригожусь, говорила, светлой радостью здесь и сейчас.

Счастье – заколочка невидимка.

А потом, когда стали мы настоящим,

настоящей любовью, единым, одним,

я не знаю, ты говоришь,

кто б так чутко и полно в нем жил,

когда всё уже кончено.

 

. . .

Было это лет десять тому назад. Снял я однушку в Москве, район Люблино, собирался выпускать альманах «Мета», который потом стал «Фигурами речи».

И вот живу, собираю его и посматриваю на экран, где охотник преследует раненую антилопу: они бегут – день и ночь, по саванне, один – по следу, другая – чувствуя его за спиной.
Алеша Парщиков говорит: а ты напиши Мише Йосселю, который в Торонто живет, а жена у него из Кении, семинары ведет он в Питере и Найроби.
Написал, и потянулась дорожка в Африку, о которой грезил, и дошло до Совета племени Масаев.
Шли месяцы, масаи рассматривали мои бумаги, чтобы я у них поселился на длительный срок как – не выговорить – как русский писатель-натуралист, пишущий «уединенное».

Тем временем, вставало солнце второго дня, охотник все продолжал свой бег, главное – не останавливаться и не давать ей времени на передышку, лук у него и нож, под 50 в тени, босые пятки колесуют зернистый воздух, она уже чувствует обреченность, но все бежит – без воды, еды, третий день.

Альманах почти уже собран, и хорошо на душе – светлым событьем.

Охотник видит ее: она опускается на траву, выдохлась, на бок легла, ноги подрагивают.  Он к ней подходит, сел на корточки у головы, глаз ее (крупный план) смотрит в его лицо. Он говорит ей, взгляд отведя и чуть нараспев, что-то, похоже, из экклезиаста, только теплей, здешней. И кладет ей ладонь на голову, медленно вводит лезвие в шею.Солнце садится. Она не дергается, только смотрит все так же ему в лицо, которое, судя по глазу ее, становится небом, и смерклось.

Я просыпаюсь. Женщина рядом. Вчера – в это трудно поверить – ее еще не было. В ней – как мнится – все годы мои, и сердце дрожит, как вальсок, и маленький йоссель в засаде, и губы, и стойкий солдатик в огне, и охотник, и лань, и где-то во тьме у кровати – мундштук для руки на отлете и шляпа с полями, и россыпи нищих чудес, и шепот в плечо мне: мы в Индии, да? мы не снимся друг другу?

 

. . .

 

Помнишь, на лодке с тобою готовили рыбу?

То есть не в лодке, а на: она стала костром.
Мы понемногу откапывали ее, занесенную песком, и по частям относили в наш сад – тело ее, память, жизнь ее перетаскивали, она покачивалась на руках, а потом горела в ночи – почти труха. Как лицо, ладони тех рыбаков. И тихонько постанывала, тоненько так посвистывала, будто дух испускала, и огонь припадал к нему, слизывал и тянулся – то к тебе, то ко мне, то в сторону океана, будто места не находя между нами.

Говоришь, лучше б ты с черепахи и слоников начал, чтобы Земля держалась.
Да, вначале был берег индийский, потом деревушка рыбацкая у океана, а в ней мусульмане и пальмы, и слон, который ходил от двора ко двору, и ему в этот день каждый житель в надмирное ухо шептал свою тайну, и слон посылал ее выше – тому, кто исполнит желанья, возможно.

А мы проживали с тобой в «благодати» – так надпись гласила на крыше отеля, который давно превратился в руину, а слово второе за «благодатью», похоже, что «божия», но стерлось. Руина плющом заросла, и жила, как в кафтане цветущем, без тела. И, помнишь, когда мы там спали, вдруг дом покачнулся и тихо пополз: верблюд, проходя, потянул за гирлянду, веригу, терновый такой поясок…

А кто с нами жил? Легион каллиграфов, незримых внучков – покрывали нас ночью от пят до волос письменами, кроваво! Вспугнуть бы их светом, да нету его под кафтаном. Руина.  Вдова верхом на котле водяном, стерегла нас: мохнатые очи, коленца канкана, ее августейше чернейшество я из ведра окатил, но сухой она вышла, и насмерть мы, голые, бились, и ты за спиною моей трепетала, как флаг.

Легион и вдова, а еще был индийский Поддубный – директор бродячего цирка, он жил где-то в доме, но где? Мир был пуст и безвиден, когда на своем гомерическом джипе он по утрам выезжал со двора – в афишах, трапециях, черт знает в чём, в полосатых трико и усищах, и с рупором в нечеловечьей руке.
Еще был вне-времени-мальчик по имени Шану, лежал на пороге руины, считал облака.  Селил нас, точнее, кивнул, и мы через сон его переступили как сон. А нарушил молчанье неделю спустя он, увидев, как рыбу в саду мы готовим: «Там змеи…» И смежил глаза.

Значит, вот: легион и вдова, и Поддубный, и Шану. И сад. А точнее, лоскут бесприютный – три деревца, хлам и щетина травы сквозь песок. И мы с этой лодкой, всё носим останки ее и теряем друг друга во тьме. И волны.

Фонарь бы, да мы подарили его в той харчевне – Баширу. Как другу и пекарю, кто по утрам нас так ждал (тебе – молоко и лепешки, мне – кофе и кофе, а после – к портному, ты помнишь – подшить тот вишневый, полупрозрачный, смущавший индусов, комбинезон, который купил тебе в Мюнхене вместе с бельишком, обувкой и ворохом прочих чудес, и примеривал всё на себя, продавщицы смеялись…) Ну да, подарили Баширу, фонарь тот, с которым по джунглям ходили (что помнит он? – тигра, самбара, тебя в той пещерке отшельника спящую рядом? Что помнит фонарик?)

Вот годы, и нет нас, Башир все сигналит тем светом, лепешки печет, залогинился в скайпе, вдоль ночи идет и сигналит, и лучик над водами пляшет.

Наш сын, в той пещерке зачатый, пойдет скоро в школу – в Москве.

Значит, вот, сквозь окно: рыбари в рассветном тумане плывут – не на лодках, на мифах, навеки. Потом, днем спустя, возвращение их. Но другими, других. А потом, в темноте – световое пятно: на арене песчаной их торг, лежат на песке, как рабыни, светясь серебром и смирением, рыбы, а та выгибается, гнется, а дальше – рядами и свально. И торг, танец жестов и клёкот торговцев в набедренных тряпках. И пена, и тяжесть волны, и темь деревушки. На корточках мы над какой-то глазастою тусклою люстрой склонились, смотрели, как жизнь все никак не могла с ней проститься, дрожала, ждала и слезилась как свет.

Мы купили тунца, малыша (помнишь, где-то в индийской глубинке нам выносили из хижин детей напоказ, но девочек лишь почему-то, а нам невдомек: думал, просто, что делятся счастьем). Малыш, может, девочка даже. Хотя – утром девочка, к вечеру мальчик.  К ночи – мы. Этот гендерный их протеизм. Tuningtuna. И сад, и горящая лодка, над которой, как люльку, кастрюлю качает, в ней масло кипит (отдающее приторно сладким кокосом), в пальме рыба поет, мы молчим, мы сидим у костра, я смотрю, как лицо твое трогает свет, по-фламандски, чуть-чуть, без меня. И во тьме – приподнявшие голову змеи с травинкой во рту, а за ними – заросшая диким безбожным плющом «благодать», ни дверей в ней, ни окон. А там, за твоим озаренным плечом, ни земли нет, ни неба.

Молчим? Я не помню. Вся жизнь – метонимия. Знаешь, вот так обверложишь словами, дыханьем то в памяти место, где сердце должно быть… А нет его.

Если б напомнила ты, помогла, подсказала… Молчали? Вот тьма, а на ней черепаха – как та деревушка, на ней – мусульманин Ганеша с печальнейшим ухом, над ним огонек, у которого двое сидят. Хутор света и лодочка лет.

Слава богу, не видят ни нас, ни друг друга.

 

. . .

 

Лепар, шептала ты, лепар, на цыпочки привстав, и вся светилась во влажных предрассветных джунглях, как будто речь о счастье шла, о детском счастье насмерть.
А я поглядывал украдкой на тебя, ладонь в ладони, и еле сдерживал себя, чтоб не обнять в сердце круженье от невозможности всего, что происходит. Но и от смеха, да.

В рубашке камуфляжной индийской армии, в больших чудных очках, прикупленных в дешевой лавке воскурений, и шапочке непальской зимней, с поверезками до пупа, похожа ты была на диверсантку с Марса, свалившуюся в райские сады.

Лепар, шептала ты, лепар, и близоруко озиралась, и вглядывалась в смутные деревья, и всё казалось нам, они следят за нами, незримые, с листвой сливаясь, провожая нас взглядом. Ненависти – тихой? Нет, ярости – спокойной, ледяной, в которой и презренье, и брезгливость. Единственный, кто так открыто в глаза глядит нам с этим чувством.
Как там, на знамени у Лермонтова было – «презренье к огнестрельному оружью»? Вот именно. Так и глядит. Лишь он и кобра – та, что обычных змей, в их капюшонах дутых, в себя вбирает, как собор, как анфилада тьмы – бенедиктинцев. И вьет гнездо. А с человеком столкнувшись, взметает голову к лицу его – глаза в глаза, вплотную. Лицо его шевелится, как тот песок в пустыне, от дуновений взгляда.

Она и он – мы так с тобой и спали: в меня она глядела, а в тебя – деревья смутные, и он – блуждал огнем в тумане.

Исколесив пол Индии, мы были так одарены событьями – и тигры, и слоны, и всё на свете, кроме лепаров, ты вздыхала, и вглядывалась в ветви, дни и сны.

Я помню, во сне меня спасла ты: я с ним бился, как Мцыри, но слабел в его объятьях, клубилось облако кровавой пыли, и ты с занесенным над ним кинжалом стояла позади него, но слезы застили, и все ж – вонзила, сверху вниз, до рукояти, и рухнула без сил. И он. И я.
Наверное, в отличие от нас, они не раз нас в джунглях видели.

И ты однажды – той ночью, когда его глаза в луче блеснули. Лепар! –беззвучно вскрикнула. Я не успел, он прянул.

А потом, в другом лесу, я не успел, я прянул, да? Когда, играя зумом, я вдруг ослеп: удар, и кровь, и вмятина на объективе. Он, исчезая, обернулся: не снимать здесь, в этом мире, тварь! Такой был взгляд.

Потом, в деревне, ты лед прикладывала жгучий к зарубке на моем носу. И я шептал:

лепар, лепар…

Как будто речь о счастье шла.

 

. . .

 

Что делать на краю света?

Даже не на краю, а далеко за краем.

Только лечь.
Лечь у реки, соорудив из песка и камней призрачную гряду с подветренной стороны, длиной в человечье тело.

И закрыть глаза.
А одежда сушится на единственном здесь кусте.
Единственном,

как и та, вдали, непохожая на живую, фигура у воды: то ли книгу читает, то ли пишет.
А по другую сторону – за песчаным обрывом – бухта,

и оттуда доносится рваный, всполошенный, птичий – не крик и не плач, не техканье…

Женщина там заходится. Как между жизнью и смертью.

И ветер порывами ее голос швыряет, метет над нами.

Но глаз не открыть от песка. Ты прижалась, лежим.

На краю мир разбелен.

Почти белый песок и река, и небо.

И чувства, и память – все покинуло цвет.

Почти.

Будто в облаке мы – распускающемся на нити.

Как же мы здесь оказались, помнишь?

Да, говоришь, не открывая глаз.

Вначале был заповедник, где жили гиббоны – седобровые мальчики в черных тужурках, и девочки из театра Кабуки. А живут они парами, на верхушках деревьев, и бегут по ним как по небу. Потому что им больно ходить по земле, не умеют. Бегут и поют: и-ееху, и-ееху...

Я сдуваю песок с твоих век, Джайна. И умираю в тебе, и возрождаюсь.

И чувствую твой живот, уже на четвертом. Там наш маленький Путра.

Ибо, как сказано в Ведах, сын спасает отца от ада, который зовется Пут.

А в сторожке, на краю того заповедника, сидел биолог с пером и большим гроссбухом. И писал повесть временных лет гиббонов.

А жена его – за двести миль от него, на острове Умананда, вела летопись вымирающих золотых лангуров.

Они встречались изредка, на конференциях.

Что же там происходит – то как с жизнью прощается, голосит, то стихает, поет…

Бьют ее, рвут на части? Насилуют? Жгут?

Или она одна там в своем безумии?

Даже не скажешь по голосу – молодая, старуха ли.
Фигура пишет, острова текут, как белила…

А у ближайшей деревушки было странное имя – итальянское: Мариони.

Вернее, не деревушка, а жд переезд со шлагбаумом, по обе стороны от которого продавали рыбу.

Рыбу Рух. С земли, на газетах.

А муку мы брали в пекарне – четвертый из девяти видов. И леденцов.

О, леденцы! Там ведь обычно один леденец покупают, ну два–три. А мы гребли пригоршнями по всей Индии, стыд какой, сладкий, особенно те – манговые, ананасовые, ну и лимонные тоже.

И возвращались в свой заповедник, который был в двух шагах от границы с той землей (как они говорят: Сестрой), где по–прежнему ели людей.

Ты уснула что ли?

Вот так, наверно, годы идут, река течет, и голос этот – без тела, один только голос вьется, рвется, заходится, места себе не найдет – тысячелетья, да?

А потом мы зашли в военную часть и оставили там рюкзаки, чтоб налегке добраться до Брахмапутры, а там паромом – на остров. На ближний, потому как на дальний плыть дольше, чем жизнь.

Рюкзаки они отнесли к шалашику ружей.

Да, они знают о нас, поначалу прислали два джипа с пулеметом, чтобы аборигены не съели нас.

Ночевали они за нашей сторожкой в джунглях. Пришлось убеждать командиров снять опеку.
А потом добрались до реки, но паром был так переполнен, что мы сошли. И побрели вниз по теченью, просто вниз, по контуру берега.

И, оглядываясь: это было последнее цветовое пятно – паром, исчезающий в этом белесом безвременье.

Нашли место у того единственного куста. И пытались войти в реку, но донный песок там таков, что, ступив, человек исчезает в теченье секунд.

Представь, мы могли бы исчезнуть – вот так, на щелчок, в Брахмапутре. И эти дивные реликтовые гангетик-долфинс, каким-то чудом живущие здесь речные дельфины, сопели бы и поцокивали у нас над головами. Вот как сейчас, прямо у берега, смотри.

Спишь?

Что-то тебе снилось тогда, что-то важное очень, не помнишь? Ты ведь потом мне рассказывала…

Как же это собрать?

Как же собрать всю эту жизнь? Все так разбросано в ней, да, как тело Озириса на том свете.

Так оно, видно, и происходит: думаем, что живем, а потом не собрать.

Это, наверно, и станет участью – там: собирание жизни, вечное.

А потом ты стирала наши вещички, стояла в сорочке у самой кромки, а вода ледяная, бела от холода, и дельфины выметывались из реки и грузно заваливались, чуть набок. И пар над нею стелился, и дальние острова – кружевом. А потом мы легли.

А она все кричала, порывами, и вдруг стихла.

Солнце было таким же белесым и рваным, как и земля с рекой.

Верней, его не было, солнца, будто забелено.

И смеркалось уже. Мы сидели, глядя на реку, безвидную, как на полпути к сотворенью.

И вдруг лодочка выплыла из той лагуны, откуда крик доносился.

Лодочка –

узкая, черная, кривенькая, и поплыла по теченью.

А в ней никого.

 

. . .

Знаешь, что вспомнил, глядя на детский волчок в ладони? Как на острове том, о котором не знали, что это остров, мы весь день переправу искали после ночевки в джунглях.Шли вдоль берега, пекло такое, что камни в песке дымились,а река изводила их пением горловым.

Ты, сознанье терявшая от жары, чтоб не выдать себя –за улыбку держалась, тихонечко пела.

Пара стройных оленей,стоявших в тени на другом берегу, всё глядела на нас как на пару.

И я обнял тебя, и в свои очертанья ты так мило не попадала в объятьях моих.

И блуждающий слон из полуденной чащи, в нашу сторону вытянул хобот и как будто перекрестил.

А потом, когда (не) опустились на землю, было чудо нам. Да? Но об этом – молчок.
Мир, как детский волчок,
укатился, качнулся
и лег на бочок.

 

. . .

Помнишь, лодка наша покачивалась у шамшана в теплом людском пепле?
Вода свинцовая, маслянистая, цветы в ней плавают меленькие, как изорванные письма.
Солнце садилось. Мальчик на веслах,змей бумажный у него за спиной в лодке.
Ткнулись в берег, костры горят. Мальчик пересел на корму. И стемнело внезапно, да?

Ты укуталась в шаль вишневую, на плечо мне склонила голову. И глядели
в огонь. Я, вернее. А ты?

Два их было.В ближнем костре лежала женщина,разгорался он, жаром нас обдавало.300 килограмм дерева на одно тело,священный баньян, твердое, калорийное.Я видел, как дрогнула у нее рука, пальцы,как заголились губы, как лицо ее лопнуло,нет, нехотя так оплавилось, раскроилось.Две трети дров – под ней, треть – над,она на спине, в середине. Осматривался огонь,тот еще, неугасимый. Дерево наружу горит, а человек – внутрь.

Да, осматривался, уравниваясь между ними.

Ты ладонью лицо прикрывала от жара.

В лодку к нам перешел... Как же зовут их? Этих опекунов смерти, браминов неприкасаемых, этих изгоев с божественным проклятым даром, звенящим, как цепь, по наследству. Не помнишь?
В лодку к нам перешел, и мы говорили,но больше молчали. Он порой отлучался,чтобы поправить обваливающийся костер –вышагивая из лодки в теплый текучий пепел,ты трогала эту воду рукой?

Нет, ладонь твоя у меня на коленях, другой ты лицо прикрывала.
Там, за женщиной, догорал мужчина. Собственно,и не скажешь уже, кто. 84 тысячи перерождений.Но если сожжен в Варанаси, можно и избежать.
Я смотрел на тот призрачный дом в полутьме, в который веками идут неимущие со всей Индиии ложатся в пустых коридорах – ждут свою смерть. А этот – как же их звать? – обходит его этажи на рассвете и собирает их – тех, кто дождался.
Но ложатся не все, иные стоят у зияющих окон и глядят на костры, на реку. На нас с тобой.Видишь?

Не жгут, говорит, святых и младенцев,укушенных коброй не жгут... И кого-то еще.
Агхори сидит на стене, медитирует на огонь,неподвижно, неделями, заряжается смертью,в черном весь, а тюрбан фиолетов, и на шее его –ожерелье из косточек. Пёс его бродит в воде,принюхивается к махакале, оглядываясь на него.
Мы молчим, разговариваем. Первая бездна, вторая, он говорит, между ними – два ветра, густая вода...
Нет, не так. Мир и не-мир, а меж ними – густая вода,ветер тонкий и ветер густой. Где-то на уровне бедер.А над ними – акаши, откуда плывут наши судьбы.
Так и было. Только оно растянулось на годы.
И рука твоя дрогнула, и кроилось лицо...
Я держался еще, или что-то держалось во мне, когда все полыхнуло и скрыло меня.

А потом, когда мы догорели и сгребли нас цветущую воду,мы поплыли, мутясь, расходясь и сходясь...
Только то, что держалось во мне и в тебе,видно, где-то осталось.

Ни в огне, ни в воде.
Два мана сандала, четыре мана топленого масла,он говорит, пять серов камфары, полтора сера алое и десять ман твердого дерева.

Мальчик, вернувшись, выходит из лодкии запускает бумажное солнце.

 

. . .

 

«Оплодотворители были. Силы растяжения были.

Порыв внизу. Удовлетворение наверху. Откуда

возникло это творенье: может, само себя создало,

может, нет. Лишь тот, кто в небе над миром, знает.

А может, не знает и он?» – говорит Ригведа.

Ничто лица не имеет – ни время, ни ты, ни я.

Семя, вымя… Да, и ямочка в темени, родничок.

Нет сюжета у жизни, полый стаканчик света

с миром, напяленным на него для шитья-бытья.

Может быть, и само, и мы с тобой ни при чем.

Просто какой-то порыв снизу. Но встречное ли

приятие, или этого шага не было? Тот, кто сверху,

может, знает. А может, нет. Были, говорит, но не

жили. Снизу порыв. Как сообщения неотвеченные –

люди, снега, деревья, эти порывы… Да, не к спеху,

может быть. Силы растяжения тебя во мне

провоцируют нас на сжатие. Чтоб сошлись.

Мы и сходимся. Может быть. В стороне

от нас. И на это уходит жизнь.

 



К списку номеров журнала «НОВАЯ РЕАЛЬНОСТЬ» | К содержанию номера