АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Ирина Валерина

Сказки нового времени. Стихотворения

***


Про гоблинов и палачей


К очередному визиту главы незнамо чего,
самоназначенного на пост верховного папы


                    нищих,
гоблины красят бордюр, харкают свинцом


              и горланят: «Во-ов,
зырь, фифа какая! Как с хера сорвавшись свищет!»
Летишь над бордюром,


     ещё не обретшим белёсый цвет,
демонстрируя балетную выправку


     и царственное безразличие.


В парке сжигают осень, уличённую в колдовстве.
Палачи, опираясь на мётлы,


           изъясняются притчами:
дескать, крутила, рыжая, сводила людей с ума,
обнажаясь бесстыдно до золотого кружева, –
вот и спалили.
Чуть позже усядутся поминать,
пустят слезу да закусят вчерашним ужином.
Город, вздыхая, барашком идёт к зим-м-е-е.
Думаешь – к лучшему.
Скорей бы снега занесли
томление духа, слова затёртые, телесную маету,
тусклое солнце, рухнувшее в туманный пруд,
и мутных дорстроевцев, отливающих


           утренний опохмел
не таясь, под липой, как старые кобели.


 


О  НЕЙ


 


Женщина, стареющая по науке,
бережёт себя, избегает душевной муки,
в глицериновых масках изящные нежит руки,
в сутки спит не меньше восьми часов.
Поутру, выпив огненный кофе


           и раскрошив рогалик,
надевает духи, улыбку, задумчиво смотрит в дали,
добавляет игривый шарфик и в мир слетает,
и свистит над немеющей жертвой взгляда её лассо.
Впрочем, жертвы напрасны:


        ведь ей же слегка за тридцать
всю последнюю вечность – желание порезвиться
пересохло давно, так стоит ли из копытца
пить нечистую воду чьей-то чужой души?
Ни к чему, ни за чем, ни о ком –


            всё закрыто в прошлом,
настоящий момент блазнениям не испошлить.
Подкаблучник-асфальт льнёт покорно


               к её подошвам,
и не время её торопит – она спешит.
У стеклянных дверей, отразившись, поправит годы.
Козлоногий консьерж, косоглазый и криворотый,
узнавая, кивнёт, улыбнётся. Она у входа
на секунду замрёт, а потом в темноту шагнёт.
И запнётся опять – как всегда! –


             о сбежавший коврик,
в недра сумки нырнёт и почти преуспеет в ловле
одичавших ключей, откопает арбузный «Орбит»,
запасные колготки, помаду и райский плод.


Бросит мелочи жизни на откуп теням ползучим,
на немые вопросы ответит: «Бывало лучше.
Замоталась вконец. Времена навалились сучьи.
Вот...»
Дверь запрёт, сбросит плащ и, губу прикусив, завоет.
Проберётся наощупь к центру, на круглый стол
сумку вытряхнет, лист отыщет, что сложен втрое,
пробормочет что-то о меньшем из вечных зол.
...Выцветает мгновенно, глаза западают,


               остреют скулы.
В списке чёркает нервно и курит, запойно курит.
Замирает за окнами людный усталый улей.
Ж-ж-ж-дёт.


 


 


 


УРОБОРОС  И  ГОРОД  УР


 


В заброшенный город Ур


            вкатывается уроборос.
Размыкает кольцо – с виду обычный полоз,
подслеповатый, шарахающийся от тени.
Таращится на сохранившиеся таблички –


                 улицы те ли?
Улицы, вздыхающие сквозняками, –
булыжником выложены, но сердце, поди,


                 не камень –
отзываясь на внимание чужака,
приосаниваются слегка,
встряхивают гривами заросших плодами смокв.
Смоквы гонят сок,
переспевшие финики истекают


              сладчайшим соком.
Уроборос томно поводит оком –
чернейшим зрачком в золотом ободке,
разевает зубастую пасть и говорит: кхе-кхе.
Таково начало тронной речи,
а заканчивать незачем, да и нечем:
уроборос не говорит, только делает вид,
что является частью Слова.
Раздаётся рык, знаменуя явление


              Уробороса Злого.
Улицы вздрагивают, пытаются разбежаться,
друг с другом смешаться. Змей посматривает


                 с прохладцей,
после, уже не пряча скверный характер


                за архетипами,
обвивает хвостом самую аппетитную:
бывшую торговую, звучавшую


                на разные голоса,
пахнувшую пряностями и страстями. За-
глатывает дурочку целиком:
сыплются в чрево бездонное за домом дом,
на зубах трепещут жухлые занавески.
Уроборос теряет ленивый лоск


               и становится резким.
Птицы кричат: «Беги, Ур, беги!»
Сонный покой безвременья вспорот.
Уроборос улыбается во всю золотую пасть
и
пожирает город.

 


АТЛАНТИДА  ВИДНА


 


  «Атлантида видна в первый миг комендантского часа»
                 К. Михайлов  «Троя»
***
Атлантида видна в первый миг комендантского часа,
а потом до скончания века таращишься слепо
то на мутное море, то в грязно-зелёное небо –
виден купол прозрачный, но звёзды бывают нечасто.
Перелётные гуппи вьют гнёзда с апреля по осень
и поют на трёх тысячах герц невозможные песни,
но мальки не выходят дорогой предвечной и тесной
на морские просторы, к обманным сверканиям


                      блёсен.
В пролетающих чайках порой узнаваемы знаки
и, возможно, открылось бы больше, но я не авгурю
с той поры, как скурили страницы последних


                      центурий
оголтелые варвары, дети свиньи и собаки.
Проходящие берегом пенятся брагой и злобой –
тяжелы животы, переполнены потные чресла.
В назидание всем длится день бесконечный


                   воскресный,
забиваясь под вязкие мысли, как камешки – в обувь.
Умирающий мир верит в сказку не больше минуты,
но в преддверии вечности даже и мига довольно.
Атлантида видна. Я латаю прорехи, и теплится чудо,
и летят дромадеры на свет, 
и теряются в щели игольной.


 


КАК  СУЛАМИТ


 


Жаркая девочка, гибкая Суламит
ночью во мне пробуждается, говорит.
Слышишь, вот шепчет тайное Песни песен:
«О, ты прекрасен, возлюбленный мой, любезен...»
Губы мои вторят её словам,
тысячелетняя пропасть различий стёрта:
«кровли домов наших» – сосны,
«ложе у нас» – трава,
я под тобой, возлюбленный мой, простёрта,
словно долина под жданным ливнем. И я цвету,
пусть и не время уже для тугих бутонов.
Мирра течёт по пальцам, мёд, молоко – во рту...
Первое, женское рвётся на волю в стоне.
Тонет в овалах гласных, в зачатках слов
прошлое.
Тёмное время в песок уходит...
Тот, кто нас предназначил, мерно ведёт стило
полем предвечных смыслов. Маетен и свободен
век его безраздельный, и бесконечен путь...
... «Положи меня, как печать, на сердце твоё» –


                     уснуть.


 


Pulvis  et  umbra*


 


Мы созданы. Уже обожжены
и выставлены в ряд в тени стены,
к которой жмётся дикий виноград,
и ящерки дремотные сидят
на древней кладке...
Как тебя забыть,
мой белый город, с небом голубым
от века пребывающий в единстве?
Не отпускай, зови меня, тревожь,
врывайся в сны, язвительно латинствуй
в страницах смуты и под тёмный дождь
терзай тоской – всё сущее есть ложь,
лишь ты из камня, памяти и веры.
В твои ворота входят дромадеры,
везут масла, папирусы, и вот
смеётся он светло и глину мнёт,
и вечность продолжается, и длится
прозрачный сон, и ждёт вина кувшин,
и ветер в винограднике шуршит,
и близко осень, и порхают листья,
и гладит горло чуткая рука,
и тёплый шёпот «Будь...» толкает к речи:
беспомощной, неловкой – человечьей –
незнающей, но созданной искать.
...Всё, что дрожит в сухом песочном горле,
стремится к свету и – питает тьму...
Зима ведёт на землю снежных мух,
деревья стынут, поджимают корни
и ёжатся под ветром, и поют
из сил последних мантру вечной жизни:
ааапрееелль, теплооо, бутооонн, пчеллааа,


                  июююннь.
Веди меня, желанная тоска.
Ты – истинна.
...Для тени и песка.
*Pulvis et umbra sumus -– мы созданы из песка и тени.


 


Рассмешить  бога


 


То ли спишь, то ли снишься кому-то,
то ли в чьём-то романе живёшь
персонажем разменным... Укутай,
мой творило, в цветистую ложь,
расскажи лабуду о прекрасной
и в веках неразменной любви,
торжество гуманизма отпразднуй
да моих мертвецов оживи
хоть на пару страниц – я успею
досказать, допонять, дообнять.
Ну, вот что тебе стоит, кощею,
процарапать в листе благодать!
...Увлеклась, безрассудная буква.
Преклоняюсь, молю, трепещу,
хоть и ты не всесильный как будто,
да и я из прощученных сук, –
помнишь, сколько их было, уползших,
поначалу зубастых зверей? –
но стило твоё давит всё больше
по податливой глине моей.
***
Родишься глиной и станешь горлом
с отнорком тёмным для снов души,
и будешь в радости или в горе
слова несказанные душить –
поскольку жить тебе чьей-то песней,
поскольку чувствовать на излом.
Здесь мир конечен, здесь дышит бездна,
здесь каждый строит непрочный дом,
и всё, что видишь, – туман и морок,
а всё, что слышишь, – обман вдвойне,
и дремлет разум, и носят шоры
все те, кто вечность живут во сне.
А ты им шепчешь помимо воли
(ведь воздух в трубке уже не твой)
слова, в которых в достатке боли, –
и налетает жужжащий рой
на пир эмоций, на праздник страсти,
на горький чувственный беспредел.
В них – жажда крови, их бог – схоластик,
в них память тёртых белковых тел.
И ты поёшь им, и ты им служишь,
поскольку горлу – не выбирать.
Но скоро время раздаст беруши,
чем явит малую благодать.
Тогда поверишь, что всё проходит,
как мимо мира – неспящий бог,
и, прогудев на прощальной ноте,
умолкнешь следом, его манок.


***
Я не флейта твоя, я вообще не твоя, господь.
Я уже не имею формы, не помню рук,
что меня, не спросив, беспристрастно вдавили


                       в плоть
и отправили быть на таком продувном миру.
Отпусти меня, господи, может быть, отойдя
от твоих ожиданий, я что-то ещё пойму.
Я пишу эти письма ушедшим путём дождя,
понимая, что канут камнем в твою суму.


Богоборица, дурочка, язва на языке,
разодетое тело, носимое невпопад...
Если спросишь: «Кем полнишься?»,


         я открещусь: «Никем».
Потому что не верю, что ты пощадишь мой сад,
потому что я помню, боже, как ты ревнив,
потому что я знаю тяжесть твоей любви.
Я впишу тебя, господи, в этот никчёмный миф –
отпусти меня только, а сам в нём – вовек живи.


 


Шива  танцует


 


Времени нет. Солнце светит. Земля летит.
В тёмных галактиках зреют чужие дети.
В рай силурийский спускается трилобит.
Ветер.


Ветер безумеет. Шива танцует твист,
звёзды грохочут в полосках тигровой шкуры,
знаком змеи замыкается квадратура,
юзом на свет продирается василиск.
Тонны песка заметают мои следы.
Я летописец дней, что упали с дуба.
В этом сценарии прожито столько дублей,
что умирать логичнее молодым,
но...
Времени нет, солнце светит, трава растёт,
дети рождаются, пчёлы приносят мёд –
этот период пока не дошёл до края
плоской Земли. Я пишу, ничего не зная.
«Котики» вербы цветут, вытесняя вайю.
Шива танцует с ветром лихой фокстрот.


 


Попытка  зреть  в  корень


 


Лес, на большую дорогу выйдя,
слепыми корнями ощупывает бетонку.
Вскрикнув тонко, взлетает сойка.
Ветка качается... Край мира виден


 


где-нибудь на равнине, но здесь доныне
не знает границ неприручённая флора.
Я теряю форму и вес, мне велико имя,
тесно тело. Пересыхает горло.
От земли тянет сладкой прелью –
запах, присущий недавней смерти и молодому веку.
Шуршат прошлогодние иммортели:
«милости просим», «witamy» и, почему-то,


                    «welcome»,
хотя английский я благополучно забросила,
как многое, что когда-то ему предшествовало.
...Смотри, небо, кажется, удерживается соснами
(бабушка говорила – звёздами).
Безднами,
отделёнными друг от друга непрочной кожей,
соприкасаемся медленно, опасаясь


                 большого взрыва.
Разделение общей участи не разделяет – множит
эффект присутствия и даёт право считать,


                что мы живы, –
разумеется, ненадолго. Ведь наши корни,
погружённые в тёмную глубину,


             уже не имеют плоти,
а те, что близко к земле, – хрупки.
Помнить –
всё, что мы можем, пока к нам присматривается


                      плотник,
а мы – потерянно шелестим,
продолжая верить, что край мира где-то там,


                  на равнине,
и значит, всё ещё впереди...


 


И  подумаешь…


 


Оглянувшись, увидишь пустыню и солнце над ней.
Суть пустыни – гореть в жаркой муке и не травенеть.
Пустоту перейдя, поприветствуешь жухлую


                      пустошь
и подумаешь: чувство,
оголившись до остова, до саблезубых клыков,
до когтей на костяшках – волнует неумную кровь,
первобытной, безжалостной яростью остро


                     тревожит,
но рассудок ведёт и, ему доверяясь, идёшь,
за спиной оставляешь минутную слабость –


                  горячую дрожь,
как змея, потерявшая кожу.
Всё возможно настолько, насколько ты


                сможешь принять
мир, меняющий планы, как мимы – рабочие лица,
потому отречёшься от прав поворачивать вспять
и подумаешь: принцип
тяготения тел объясняет и тяжесть, которая – сеть
для спешащего сердца, для глупого жаркого сердца.
Но уже отболев, так легко посидеть у чужого огня,


не боясь зачерстветь
и не мысля согреться.
Темнота лишь тогда и приметна, когда от костра
слепнет тонкое зрение вследствие ярого света,
потому не питаешь огонь даже щепкой,


               не прячешь от ветра.
Наблюдая, как тает давнишний удушливый страх –
стать незначимой, 
лишь усмехнёшься – куда себялюбие делось?
И подумаешь: зрелость.



А когда-то (нескоро? но так ли уж важно, когда?)
доберёшься до тех берегов, где бормочет вода,
покаянно уткнувшись в ладони усталого бога.
И посмотришь назад, и увидишь, как блекнет дорога,
и, как в память закутавшись, жизнь обессиленно дремлет...
И подумаешь: время.


 


В  одно  предложение


 


Когда раскрыты небеса
так широко, что видно бога,
на ветках спеют медь и охра,
и спит сентябрьская лиса
в кусте шиповном, спрятав нос
в густой рыжеющий подпушек,
когда зовёт фруктовых мушек,
уставших пчёл, сварливых ос
развал последних летних ягод,
где дынный мёд течёт и сок
арбузный, и торгов итог
всегда толкуем в пользу Яго,
чей рот улыбчив, речь сладка,
хоть порчена советским игом,
на дне кармана зреет фига,
в глазах – тоска, 
под сердцем – зга,
всего-то нужно, что в рюкзак
закинуть воду, 
влезть в кроссовки,
рвануть по лестнице бесовкой,
дразня медлительный сквозняк,
и там, где свет сегодня дан
так щедро, что не хватит сердца
его объять и впрок согреться,
как надоевший чемодан,
печалей бесконечных зло,
не умножая на число
непокорившихся америк,
послать к чертям, 
в утиль, 
на слом –
и сесть на велик.

 

К списку номеров журнала «БЕЛЫЙ ВОРОН» | К содержанию номера