АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Майя Никулина

Всё там есть. Рассказ

Приснился Бунин.

Сначала берег точно Севастопольский, но вот не Херсонес, не Хрусталика, вернее всего Радиогорка: пляжик небольшой, не песочный — крупная галька — и над ним гора, кустарники и белые тропки наверх. Пусто, утро, но не самое раннее: солнце достаточно уже высоко.

Бунин сидел в шезлонге, очень низко, неудобно, почти на земле, шезлонг полотняный, полосатый: синяя полоса, бурая и светлая, я ещё во сне вспомнила, что белила, охра и лазурь — первые освоенные человеком краски. Я подходила к нему со спины, совершенно спокойно, ничуть не боясь смутить его или ему помешать, это потому, что точно между нами была какая-то связь, вроде романные отношения, с явным моим, в мою пользу преимуществом, ставшим понятным, когда я подошла совсем близко: он был уже очень стар, а я ужасно молода, именно так, как в первые годы моих наездов в Севастополь, — невесомая, быстроногая, живучая, как трава. Да, трость его была воткнута в гальку, и на ней (на трости) была надета его панама, репсовая: такие были живы во времена моего дальнего детства.

Я подошла и сказала, почти прокричала — так радовалась:

— Мама приехала!

— Да ну? И где она?

— А вон она плывёт — и стала показывать рукой: там, там.

И он тут встаёт и смотрит за моей рукой, и я легко понимаю, что маму мою он тоже знает и, более того, равнодушным быть не может, ибо мама моя такая красивая, несравненная, нежная, лёгкая и при том простая, живая — вот она плывёт — нет таких больше на свете.

Вот мы стояли так и радовались, а я так подпрыгивала от радости — ну всё же тут, всё: Севастополь, гора, мама, Бунин.

— Однако становится жарко, — сказал он и надел репсовую панаму, нарочито смешно, криво, и подмигнул мне из-под полей.

А я осталась и стала смотреть, как он идёт — ну Бунин же, Бунин! — по большой белой дороге, поворачивает и поднимается в гору — ну, точно это Радиогорка, но наверху стоит наш — из далёкого северного детства двухэтажный сарай, обведённый сквозными галерейками — этакий деревянный замок, Вавилон. И я побежала к этому замку, но не вслед за Буниным, не по главной белой дороге, а по тропинке через кустарник, и вышла к нему по давней детской географии со стороны деревяшек — отдельного городка из двухэтажных деревянных нарядных домов, припадающих к нашему — новому, большому и пятиэтажному — с восточной, утренней стороны.

Лестница на второй этаж сарая была сильно разрушена, и я ещё подумала: «Как же он поднялся?» — и сама взлетела, как в детстве, единым духом. Галерейка огибала сарай с восточной и с южной сторон, и я нашла его — Бунина — уже на южной. Доски качались, перил на галерейке не было, и сама она оказалась много уже, чем в детстве, и Бунин лежал, занимая всю её ширину, так что локоть свешивался с доски. Лежал он прямо на спине, вытянув вдоль тела загорелые руки, закрыв глаза: тёмное лицо, нос с высокой косточкой, выпуклые веки, впалые щёки.

Я остановилась в головах у него — потому что пройти дальше уже не было возможности, доски дрожали под ногами, в щелях стоял свет.

— Какой ты красивый, Бунин, — сказала я, — прямо великий государь.

У него даже веки не дрогнули.

— Но тебе-то всё боги нужны… — Я начала было объяснять, но тут же спуталась и замолчала: говорить было нечего, и он, явно довольный, важно произнёс: — Вот в том-то и дело… — И палец — назидательно, как перед детьми, — поднял и, смеясь, погрозил пальцем.

Я боялась сесть, даже нагнуться, и стояла совершенно неподвижно и говорила всё чаще и тише: «Вставай, Бунин, вставай, вставай…» и более всего боялась, что он, поднимаясь, обопрётся на локоть и что доски сломаются. Но он встал, как молодой, легко и разом, и я, уже громко и горячо, стала рассказывать ему, как давно, страстно, счастливо любила это место: сарай, лестницы, галерейки, особенно любила чердаки с выходами на тесовую крышу.

Это был тысячелетней давности любовный разговор, где говорить можно о чём угодно — о сараях, кораблях, виноградниках — какая разница, главное, стоять рядом, дышать в такт и во всём друг с другом соглашаться.

Когда мы спустились, на месте бывших деревяшек опять было море, моя прекрасная мама, тоже совсем молодая, стояла у самой воды, выжимала длинные — ниже колен — золотые волосы. Но вот нашего старого двора, который, согласно давней географии, должен бы обступать сарай с запада и с юга, его уже не было. И тут я, желая удержать при себе своего Бунина и хотя бы кусок моря и мамку на берегу, придумала ехать в Бахчисарай: он-то в горах, в скрыне, в каменном кармане, — что ему сделается, и сказала:

— Давай уедем в Бахчисарай.

И он стоял передо мной, — и я его видела лучше, чем в жизни мы видим друг друга: возле старой лестницы, на слежавшихся в кору крупных серых опилках — ведь сарай же рядом, — босой, в подвёрнутых брюках, в рубашке с расстёгнутым воротом, старый, седой, красивый, живой — Господи, Бунин, какое счастье…

— В Бахчисарай не поедем. Нет там уже ничего.

— Есть, — кричала я, — всё там есть! — и трясла его за руку, твёрдо уверенная в том, что уговорю его и мы поедем.

Он не соглашался, но руку не отнимал.

 

Два дня я ходила счастливая и уверяла себя в том, что всё равно уломала бы его, если бы захотела; на третий уехала одна. Шофёр, подрядившийся во­зить меня куда угодно, оказался человеком малоразговорчивым и не мешал мне наслаждаться ожиданием всегда неожиданного явления Бахчисарая.

В отличие от других крымских твердынь, таких, как Мангуп или Чуфут-Кале, расположенных на вершинах гор, над землёй, Бахчисарай весь в горе, и увидеть его издали, тем более снизу, просто невозможно.В силу обстоятельств географических и более всего, ландшафтных он, спрятанный в каменной щели, огороженный горами, укрытый в тесном надёжном месте, обречён быть неизменным — расти некуда, — и, поднявшись вверх по любой кривой, безлюдной улице до того уровня, где улица сама собой кончается и дома стоят только так, как разрешает гора, можно увидеть весь Бахчисарай — мутная зелень садов, белые стены, минареты, земляничные крыши — втиснутый в каменную чашу и ни единой крышей не выступающий за её кромки.

Ханский дворец стоит на самом дне этой чаши, на самом низком — возле речки — достаточно широком и ровном месте, на главной улице и на большой дороге, а всё равно в тупике: дальше ехать некуда. Сам дворец невелик, дворы перед ним — это, считай, перед царским дворцом — не по чину мал, так что туристам, ожидающим своей очереди осмотреть ханские покои, остаётся толпиться на площади: с одной стороны дворец, с другой — чебуречная, и все встречи-разлуки, и вся живописная торговля происходят тут: другого места нет.

Народу было мало: жара, 35 градусов: все предполагающие куда-то поехать уехали на море. У входа во дворец двигалась негустая толпа, из ворот зазывали во двор; с крыльца чебуречной громче, чем из дворца, — кричала весёлая подавальщица в белом фартуке и с полотенцем на шее: «Чебуреки кушать, чебуреки!».

Я обернулась к ней, и она тотчас открыла дверь.

— Потом, — сказала я. — На обратном пути.

— В горы, что ли, опять пойдёте?

— Не знаю, может, и в горы…

— Так я ждать буду.

Торговля шла вяло: не хватало покупателей, но я обошла и осмотрела все поделки из дерева и глины, вышитые тюбетейки, платки, цветные летние сумки, пёстрые бусы, местные — полынь, лаванда, мускатель… — благовония, «золотые» домашние туфли с загнутыми носками, яркие жилеты: суконные и меховые; и шкуры — овечья и козья — здешний домодельный товар. Когда-то здесь вообще торговали только маленькими дынями — пять штук на рубль — и чёрной переспелой шелковицей в газетных кулёчках. Ягода истекала соком, кульки мокли и темнели на глазах, загорелые торговки, боясь испачкать платья, облизывали сладкие лиловые пальцы.

— Пирожки караимские! — закричали рядом со мной.

— С чем? — обернулась я. — С чем? — и кулаки сжала, и глаза закрыла в ожидании должного ответа: среди моей крымской родни караимы всегда занимали особое место.

— Какие они караимские? — вмешалась с крыльца чебуречная подавальщица: — Чёрствые они, — и замолчала победоносно, и рта не открыла всё время, пока я шла между рядов, унося с собой тайны пастушьей кухни: караимские пирожки не могут быть чёрствыми, они должны оставаться мягкими целую неделю.

Желающих добраться до Чуфут-Кале не набралось, и я, откровенно тому радуясь, пошла одна. Идущая от дворца улица, здесь уже единственная, сужалась и сходила на нет: глухие белёные ограды, дома, прижатые к горе, потом уже и не дома, а оставшиеся в горе следы от них — тёмные проёмы, ниши и пазы, легко позволяющие представить размеры и очертания былого жилья; здесь начиналась дорога в горы, и здесь, на последней ещё городской площадке, стояли последние туристические автобусы, торговые лавки и чайные — шатры; стройные молодые люди в жилетках и бархатных тюбетейках разносили чай, печенье и парварду.

До своей горы я дошла и долго стояла на меченом месте, где высоко надо мной на каменной стенке, под пустым небом высится чёткое, ясное, цвета горы, парное строение караимской кенассы. Группа туристов — последняя на этот день: в темноте по горам уже никто не лазит, — громко переговариваясь и окликая друг друга, спустилась в долину. Я переждала — не более получаса, пока они весело собирались, пили воду и, вытянувшись цепочкой, спускались к дороге, и пошла вслед за ними с таким расчётом, чтобы идти в полном уже одиночестве. Так и вышло: на подходе к чайному месту я увидела, как последний дежурный зазывала решительно уходил с поста.

Знакомый мне худсалон был совсем близко от площади, всё ещё изрядно заполненной людьми, но никого не было — даже продавца. Я долго рассматривала глиняные кувшины, расставленные на полу вдоль стен, расписные тарелки и многочисленные виды Бахчисарая, все красивые и похожие друг на друга. Эта схожесть, явно не делающая честь художникам, особенно нравилась мне: она подтверждала вечность, во всяком случае, неизменность и незыблемость Бахчисарая. Стены были завешены сплошь, но в углу, за входной дверью, оставалось пустое, просто голое место.

Три года назад его занимала картина странного, редкого размера: узкая и высокая, в человеческий рост, и на ней во всю высоту, боком, почти спиной, подавшись к окну, вытянувшись во весь рост, стояла женщина. Окно было странно высоко, свет падал косо, сверху вниз, резко ограниченным потоком, и освещал только голову, золотые волосы, часть лба, щёки, шею и — только возле плеча — зелёное, малахитовое, безусловно бархатное платье, быстро темнеющее и чернеющее книзу и там, внизу, вдруг освещённое другим, нижним, боковым светом, снова зелёное как трава. Поза женщины была неустойчива, фигура терялась в темноте, лица не было видно — только тяга, манок: темнота, золото и зелень.

— Это копия была, — сказала у меня за спиной подошедшая продавщица.

Я сразу узнала её, и она снова понравилась мне: тихий голос, покатые плечи, тяжёлый узел волос на шее.

— Он сам и забрал её потом, она ведь сколько лет висела…

— Здешний, что ли, художник?

— Здешний. Здесь и умер. Ничего от него не осталось.

— А как умер?

— Да никак. Пил и умер. А вы купить хотели?

Я не знала, что сказать: так и ушла молча. И она проводила меня до дверей и даже вышла со мной на улицу.

…Официантка — и точно — ждала и, увидев меня, засмеялась и приветственно развела руками.

Я приготовилась объяснять, что собираюсь вернуться засветло, но выручил меня шофёр: лихо притормозил возле чебуречной, и я, обрадованная его появлением, направилась к машине, на ходу кивая официантке.

— Ты что, одна, что ли, приезжала? — в спину мне спросила она.

Я остановилась и подошла к ней совсем близко — она была слишком молодой, не могла нас помнить.

— Одна.

— А сам-то что, не поехал с тобой?

— Не поехал.

— И правильно, и незачем. — Она говорила твёрдо, ничуть не смущаясь.

 

Засветло добрались мы только до Инкермана: переехали через Чёрную речку, потянулись вверх, и когда я, уже с горы, обернулась взглянуть на генуэзские башни, ничего уже не было видно.

К списку номеров журнала «УРАЛ» | К содержанию номера