Михаил Богатов

Прагмагерметика: поэт Виталий Пуханов


В этом эссе не будет процитировано ни строки из стихов Виталия Пуханова. Это – принципиальная позиция, основные особенности которой будут объясне-ны ниже. Попытка построить текст о прагмагерметике, руководствуясь прин-ципом того, о чём пишешь – пусть таким будет этот эксперимент. Куда легче набросать в текст цитат из стихотворений, добавляя внизу – “вот как, а теперь вот так” – и снова цитаты. Попробуем увидеть поэзию нефилологиче-ски мыслимой. Здесь в отношении к поэзии предъявляется непредставимое – если она мыслима, то филологически, если она нефилологически – то всё, что угодно, главное – не мыслима. Но ведь в самой прагмагерметике имеется подобное же сочетание. Почему бы не попробовать - помыслить поэта прагма-герметически, безо всякой филологии?

1
Безо всякой филологии – возможен ли разговор о литературе сегодня? Сего-дня, когда школьная тенденция делать из авторов литературы людей глупее самих школьников, как то: “что хотел сказать автор?”, спрашивать так, будто автор в лучшем случае – ребёнок (“ну и что ты теперь-то плачешь? разве не эту игрушку ты хотел, чтобы я тебе купила? ну тогда какую? не расстраивайся, просто пойдешь в следующий раз со мною и покажешь сам”)или идиот (“хорошо-хорошо, продолжайте, всё нормально, только не волнуйтесь так сильно, здесь все настроены к вам благожелательно, здесь все ваши друзья” – при реплике в сторону:  “сделайте ему, как вернется в палату еще укол сульфазина”). Школьники с полным серьёзом обсуждают сильный был человек Маяковский или нет, если застрелился, класс делится на две части – он слабак, то “курок не смогу над виском нажать”, а то убегает из жиз-ни, и – “нет, он сильный, вот попробуй сам покончить с собой, что сла-бо?”. Всё выносится на суд школьников, они судят, и это хорошо, это “раз-вивает”, но затем они становятся взрослыми, и не потому, что судили, а потому что процесс такой биологический существует – и со всем этим покон-чено. Решённые в школе вопросы ставят ребёнка над автором в положении су-дьи последней инстанции, судьи над невменяемым шалуном, и мнение это со-храняется до конца. Прочитанная в школе вещь полагается известной, из-вестная вещь до конца жизни полагается понятой, по меньшей мере так, что-бы к ней никогда уже не возвращаться.
Конечно, так бывает не со всеми. Если литература каким-то образом выиски-вает себе способ быть во взрослой жизни, когда “всё как у больших”, то она должна иметь механизм избавления от вердиктов того самого детского суда, каким бы он ни был окончательным. Способ первый – филологическая речь о литературе. Все вопросы школьных судей срезаются бритвой Оккама как излишние, поскольку перед нами – текст, на худой конец – перед нами автор и необходимо говорить о нём – не по тем координатам, которые автор нам задает или, точнее – не по тем координатам, которые он придумал себе, но по тем, которые существуют, независимо от того, что автор себе там во-образил. Какие это координаты? В первую очередь, укоренённость автора в той традиции литературы, которая была до него и его влияние на то, что было после. Любой автор – всегда уже где-то локализован, также как госпо-жа Бовари находится в Ионвиле, пусть хотя бы она и грезилась себе в окру-жении средневековых замков и рыцарей на белых конях. Такой подход кажется деловым, он предполагает некоторую работу – конечно, работу по низшей мерке, но точную и “объективную”. Почему бы на этом не остановиться? Ну, хотя бы потому, что сам способ локализации автора где-то, в независимых от него “уже” и “после”, всё это – тоже лишь частная вариация, дающая фи-лологам хлеб, а нам – способ хоть как-то, постфактум и всегда неоконча-тельно, понимать происходящее. И – ничего более. Неокончательно значит здесь, что в самом способе понимания литературы, претендующим на сколь угодную окончательность, в самой этой претензии, в простом факте её нали-чия, уже имеется и её преодоление. Окончательным быть может только тот, кто конечен. Любые попытки посмотреть на литературу неокончательно, вы-строить её понимание вне любых твёрдых координат, есть не что иное как бегство от задачи понимания, которое каждый раз – окончательно (пусть да-же завтра и будет другим, но сегодня оно такое) и необратимо.
Способ второй для литературы быть – это быть вопреки тому, что о ней мо-гут сказать, а могут и не сказать. То есть речь идёт о наличии текстов автора, которые еще пока не “вписаны” в линии развития, и автора, который еще молод – по меньшей мере для того, чтобы появились его последователи, имея дело с которым мы могли бы понять кем был он сам. Различия здесь ог-ромны, чтобы далеко не уходить от Флобера (пока), вспомним как поняли его в его время, как поняли его филологи потом (много раз поняли и перепоня-ли), и какое влияние он оказал на фактических авторов бывших после. В этом смысле, есть Флобер, Флобер и Флобер – и это совершенно разные авто-ры. И так – в отношении любого. У некоторых – Кафка к тому пример – вооб-ще отсутствовало понимание в его время, что с лихвой было компенсировано пониманием и перепониманием впоследствии, равно как и фактическим влияни-ем на писателей идущих после. Последнее никогда не улавливается ни одной сетью филологических понятий, хотя те очень тонко затачиваются именно под такую добычу: сделать подсечку преемственности, будто тогда будет понято само её наличие. Нет, будет лишь указано на это наличие, но как говорил Гуссерль, из фактов следуют только факты. Вывод из факта в теорию можно сделать – но сама теория такого рода является лишь фактом, исторически ограниченным, и ничего с этим поделать нельзя. И не нужно. Любители сло-весности должны что-то кушать.
В некоторых европейских странах и в некоторых Соединенных Штатах имеется еще один способ существования литературы “после школы”, обоснованием кое-му служит институт литературной критики. Блестящее начинание Белинского, под стать европейским традициям, им же фактически и завершилось. Нет, у нас имеются критики, но они говорят о произведении и о своем мнении о нём, ничего, как правило, кроме мнения (очередного – в дополнение другим) не производя. Задача критики в таком случае довольно тупая – как у благо-разумной природы, которая заботится в своих чадах лишь о том, чтобы они были; природа благоразумна, слив воедино в своих творениях две различные причины Аристотеля – то, откуда нечто и то, ради чего оно. Откуда дерево происходит – из семечка – ради того оно и бытует. По-русски говоря: “что-бы просто было”. Наша критика такова – она порождает мнение, “чтобы про-сто было”, а вдруг пригодится? С оглядкой на вечность, кто ж может ре-шить, что такой расчет окажется негодным? Пути Господни неисповедимы, а потому лучше, когда есть, чем когда нет. В этом смысле – у нас много из-быточного. Наша критика – как третий возможный способ литературе быть – в дополнение к двум предыдущим – не недотягивает до европейской, а всегда уже перескочила через неё, если кому-то от этой формулировки будет лучше спаться. Возьмем Пруста как критика, Валери как критика, Моруа как чита-теля, Бланшо – у них меньше, чем у нас, ибо школьная закалка на оконча-тельное решение произведения автора вместо произведения и вместо автора – никуда не делась. Критика в этом смысле наглая у нас, она забирается к автору на голову и прыгает на нём (даже от восторга пусть) до тех пор, пока автор не уйдет под землю, она действует как молот, забивающий сваи. Хорошо, что авторы не так глубоко уходят, по меньшей мере, от некоторых на поверхности остаются головы. Эти головы называются классическими, пе-ред ними – чтобы перекинуться с ними парой слов – необходимо низко пре-клоняться. Нужда такого поклона не от уважения проистекает, а потому что лежат себе там где-то под ногами, бормочут что-то. Впрочем, до того, что-бы сбавить обороты нашей критики и говорить не вместо автора, но рядом с ним – еще довольно далеко. Особенно при засилии обрезанного бритвой Окка-ма филологического господства.
Но есть еще и четвертый способ, к которому прибегали довольно давно все-рьез, а сегодня – из гротескных соображений: способ самоименования. Мы – дадаисты. Мы – куртуазные маньеристы. Вот пример первого и второго соот-ветственно. Всерьез к самоименованию прибегают для того, чтобы быть в пи-ку существующему, то есть против (например, против засилья картин с изо-бражением великих патриотических подвигов Французского народа или тради-ционных библейских сюжетов), гротескно к самоименованию прибегают для то-го, чтобы быть на пике существующего, то есть ради эксплуатации сущест-вующих смыслов культуры. Все сказанное достаточно элементарно, будто раз-деление на серьезное и гротескное такое уж и самоочевидное, но это не так. Серьезность без гротеска оборачивается фальшивой патетикой, гротеск без серьезности – незабавным дурачеством, вызывающим скуку. Перед нами – случай самоименования, где отделить одно от другого просто невозможно: “прагмагерметика”. Поэт – Виталий Пуханов.

2
Прежде чем окончательно расстаться с темой этих четырёх способов литера-туре быть, стоит упомянуть о нашем замечательном положении. Усилия на-правленные на то, “чтобы просто было”, sub specie aeternis, питаются не фактической историей литературы, но особым местом, отведённом ей в одной – незначительной по историческом меркам – эпохе, Россия ХХ века. Эта эпо-ха была незначительная, не более значительнее чем другие для литературы, но ей очень этого хотелось, и потому способом придать себе значительность стала ее назначительность в отношении к литературе. Отсюда эти надежды на то, что будет тот, кто потом оценит и возьмет “в оборот”. Хочется заме-тить, что этого больше никогда не будет, в том числе – и в школах. Уже то, что сегодня производится в литературе – уже это не будет никогда в школе находится в статусе Достоевского, Гоголя и Толстого советских школ. Механизмы теперь действуют совершенно другие, и потому никакое назначи-тельство, сколь угодно массово насаждаемое, не будет указывать на литсо-ставляющую назначенных – политика будет иметь литературу еще не один раз, но надежды на то, что она будет иметь хоть хорошую литературу – ничем не обоснованы. И посему намерение быть вместо автора перед лицом вечности либо уступит место скромному “быть рядом с автором”, либо сконструирует весьма временную, ублюдочную вечность, которая продержится чуть дольше своих инженеров.

3
Сказали: “поэт – Виталий Пуханов”. Совершенно недавно, в личной беседе с Юрием Орлицким мы обсуждали проблему моностиха. Юрий Орлицкий сказал об избыточности термина “поэзия” перед лицом эффективного для филологической работы термина “стих”. Ведь поэтическим может быть что угодно – рассвет, кинофильм, настроение – а посему применение предиката “поэтический” к имеющемуся стихотворному тексту похоже на некий ритуал, который придает простым хлебу и вину на нашем столе статус иного рода: hoc est corpus meum. Или: сей стих поэзия есть. Акт, который имеет некоторое метафизиче-ское значение, но, при этом, никак из наличного стиха не проистекающий. В своё время Кант сказал, что бытие – не есть реальный предикат вещи, я го-ворю “стол” и я говорю “стол есть”, в представлении стола ничего не меня-ется (если, конечно, в последнем случае не подразумевается – что в России чаще всего и бывает – “стол есть у меня”, или, еще проще: “стол мой”; у нас бытие чего-либо синонимично наличию у меня). Поэзия – это будто бы такой же предикат стихотворного текста, который ничего не прибавляет к нему для филолога, этот текст анализирующего, работающего с ним. Мне это понятно, и всегда испытываешь особое удовольствие от акта такого вот сре-зания плоти, которая стара и излишня. Но – вспоминая начальный вопрос этого эссе – безо всякой филологии – может быть, не для тех людей, кото-рые будут работать с текстами, или лучше сказать: эффективно работать с текстами, а для каких-то других людей – термин “поэзия” не является из-лишним? Может быть, есть такие люди, для которые бытие стола успокоитель-но по отношению к представлению оного даже тогда, когда стола бытующего этого у меня нет как нет?
Прежде чем ответить на вопрос о том есть такие люди или нет – что мы сде-лать в любом случае не сможем, и никто не сможет – мы хотели бы отметить: насколько рискованно на таких людей ставить. Куда удобнее делать ставку на филологов, этот способ ставить ничего не проигрывая и ничем не рискуя даже получал именование “постмодернизма”. Но этот способ ставить оказался утопией, и всегда такой способ игры, играть ничем не рискуя – утопичен. Можно собрать круг своих знакомых, принять конвенцию о словоупотреблении – и писать в ней и для нее до тех пор, пока последний знакомый не кончит-ся. Например, решить, что представлять столы в моей голове – куда инте-реснее, чем иметь дело с ними в действительности. Найти единомышленников под это дело несложно, но, кажется, что риск здесь тоже присутствует – это всё мимо дела. В литературе как и во всяком серьезном деле нет ника-ких гарантий, обеспечивающих мне беспроигрышность моей работы. Действо-вать в расчете на то, что свидетельством беспроигрышности работы писателя станет то обилие хлопот, которое он может доставить филологам – это уто-пия “постмодернизма” –еще не свидетельство работы писателя, это опреде-ленные упования автора такой работы, поскольку филологам всегда будет чем заняться, и не надо даже им палец давать, чтобы остаться без руки – его достаточно показать. Красиво или исподтишка – значения не имеет. Равно как и который именно, поскольку преемственность наличия пальцев у совре-менного автора с таковым наличием у предшествующих априорна, а посему – работы хватит на всех.
И когда мы говорим “поэт – Виталий Пуханов”, то мы сразу же констатируем две вещи. Во-первых, указанное выше самоименование, в данном случае – кропотливую идентификацию, которая не кажет своей кропотливости, а вызы-вает впечатление просто доходящей до наглости лёгкости. И, во-вторых, мы сразу же усматриваем ставку этого человека на тех самых людей, которым успокоительно будет само бытие, даже если оно совершенно не такое, каким хотело бы быть наше представление об оном. Это риск – если смотреть по меркам ориентированных на филологию поэтов, ориентированных извне, с рас-шаркиваниями или плевками, риск просто быть не таким как остальные – не то, чего хотят все, желающие быть “не такими как все”, а действительно оказаться вне контекста той конвенции, руководствуясь которой так гаран-тированно ощущают уют многие современные авторы.

4
Итак, рискованная ставка на тех людей, вопрос о существовании которых не решен пока и решен в принципе быть не может. Тех людей, которые читают не “стихи”, но “поэзию”, тех людей, которым все равно до филологических тон-костей и споров о преемственностях типа “да в нем нет ничего, половина Мандельштама, треть Ахматовой и случай”, тех людей которые слушают и чи-тают стихи для… Здесь следует остановиться, ибо рисуется гипотетически прекраснодушная картина о непонятном существовании, которое будто знает, для чего оно. И прежде чем кидаться в сферу социологических изысканий в поисках утраченного читателя, попробуем остаться на территории литерату-ры. Может быть, это сам писатель, поэт, делая рискованную ставку на таких людей, каким-то образом их порождает? Вопрос кажется наивным, потому что мы привыкли к тому, что литература не сфера производства смысла, но сфера его нещадной эксплуатации, того смысла, который появился откуда-то из другого места (при всех коннотациях последнего выражения): из политики телевизионной и реальной, из кинематографа, из опыта общения личного и общения профессионального, из толщины нашего кошелька, а точнее – из его истощенности… Предположим, что поэт выбирает риск производства смысла, который со стороны будет в лучшем случае рассматриваться не в качестве произведенного, но в качестве открытого, забавно или остроумно указанно-го, или же в качестве озвученного общего места, это не важно, главное – он выбирает этот риск. Начнем с негативного варианта – выбрав такой риск, поставив на людей, которые читают “поэзию” за пределами стиховедческих распрей, он проиграл; таких людей не оказалось, он так и остался аутсай-дером в филологическом стане, не получив “народного признания”. Картина ясная, с несколькими ремарками: во-первых, никакого “народного признания” больше ни у кого и никогда не будет, как его никогда и не было самого по себе – без определенных политических вливаний, но нас сейчас последние не интересуют; во-вторых, “людей не оказалось” тоже не может быть зафиксиро-вано точно так же, как и быть гарантировано то, что “люди имеются” или “люди окажутся”. Литература сама удобряет то поле, на котором подобное оказательство возможно. И кроме нее – никто. И как будет возможно это оказательство без таких рискованных ставок на оное? И разве ставить на это и порождать это тем самым – не одно и то же?
Конечно, многое в этом ходе рассуждения упрощено, но в данном случае это неизбежно. Главное пока состоит в том, что поступать с риском проигрыша и, в итоге, возможность этот проигрыш фиксировать – это уже значит ухажи-вать за пространством, в котором окажутся. Возможно, окажутся не те, кого ждал – но такой случай возможен лишь в конвенциальных сообществах; как раз там, где могут оказаться “совсем не те” или “не совсем те”, это можно будет проверить, лишь совершив рискованно то, что позволит этим самым “не тем” оказаться. Не хочется говорить в тоне патетическом, но ведь в этом нет ничего плохого, когда иначе говорить еще сложнее: это служение. Вит-генштейн остался на посту, когда территорию которую он наблюдал, заняли враги, Витгенштейн продолжал фиксировать происходящее, когда в том не бы-ло смысла. Но это был смысл Витгенштейна. И чем он хуже в ситуации всеоб-щего бегства или укрывательства? Такова идея служения, результат которого (если вообще есть смысл говорить о результате) состоит в том, чтобы оно могло свершаться. Цель литературы – в том, чтобы быть. Для чего, для кого – это рефлексивные последствия. Поскольку такова ее цель, то ее может и не быть, и чаще всего это происходит там, где очень четко решено для кого и для чего она бытует – там она исчезает. Дело писателя – писать. И Пуха-нов пишет.
Сила утверждения пространства, в котором “окажутся” – не только в том, что пишут или как пишут, но и в том, насколько уверенно это письмо длит-ся. Здесь еще одна оговорка – ведь можно встретить графомана, который во-преки всем пишет очень долго одно и то же, и настолько уверенно, что его не своротить с этого пути. Поэтому в критерии уверенного дления письма нет никакого – пока никакого – указания. Просто это такой момент, о кото-ром необходимо было сказать как минимум наравне с прочими. Рискованность в ставке является таковой лишь со стороны тех, кто полагает свое положе-ние в литературе гарантированным, но такие люди уже в этой своей уверен-ности больше политики, чем писатели (при этом они могут оставаться заме-чательными писателями). Если же посмотреть на дело с позиции утверждения “оказательства”, то употребление “поэзии” и “поэта” в случае самоименова-ния не просто длит агонию избыточного для современной ситуации прежде фи-лологического термина, но делает еще что-то другое, там, за границами фи-лологии, там где тупая, неинтеллектуальная, меркантильная, нечитающая, руководствующаяся чем-то неподлинным, жизнь. Действовать на этой террито-рии, имея в качестве орудия “поэтические тексты”, чрезвычайно опасно. Этого рода опасность не похожа на интеллектуальные потуги провокации, ко-торую как-то описал Пелевин в одном из своих рассказов, когда решительный и, вместе с тем, застенчивый от предстоящего деяния эксгибиционист заво-дит свою жертву в подворотню, расстегивает пальто – а под ним майка с на-писанным словом “хуй”. В этом есть доля решимости, но это, если можно так выразиться, лишь текстуальная доля. А возможна ли в поэзии нетекстуальная решимость, ежели кроме буковок в стихотворном тексте у нас ничего и нет?
Вот – первый вопрос, подводящий нас к особенности самоименования: прагма-герметика.  

5
Вероятно, изначально прагмагерметика имеет исключительную диалектическую природу, сводя воедино противоположные значения: быть прагматичным и быть герметичным. С одной стороны – предельная открытость каждому изменению в текущей ситуации, с другой – из-слоново-башенное игнорирование всяких случайных обстоятельств, предельная закрытость по отношению к случающему-ся, к тому самому, с которым прагматик не смог бы расстаться просто так. Возможно, в этом слове был этот синтез, который, впрочем, весьма понятен: поэтическая сосредоточенность на том, что происходит вокруг, закрытие на том, что происходит вокруг, на том, чему ты открываешься.
Но нам бы хотелось сейчас обратиться к иному – не менее возможному - смы-словому наполнению этого термина.
В далеко не полном словаре Вейсмана слово pragma имеет восемь значений (пять основных и производные): дело как сделанное, делающееся и как долж-ное быть сделанным, могущество, богатство, обстоятельство, беспокойство, придание значения, просто вещь. Последняя – в латыни res. В немецком ана-логичное слово – die Sache. Мы могли бы сказать: суть дела.
В том же словаре – hermeneus – толкователь, переводчик, в поэзии – вест-ник. Глагол – толковать, излагать, переводить, служить толмачом. Попробу-ем соединить так: доносить словами саму суть дела, причем сути этой может и не быть, она может быть еще должна высказаться, равно как и то, что это может оказаться имеющей место банальностью. Что же может быть элементар-нее? Разве не это негласное требование, применяемое ко всякого рода лите-ратуре, точнее, автоматически разделяемое по меньшей мере её неискушённы-ми читателями, и не только в отношении к поэзии? Зачем останавливаться на подобной банальности?
В недоумевающей тени этого вопроса начинают впервые появляться те вещи, те самые pragmata, о которых хотелось бы здесь сказать.

6
В заметке Юрия Цветкова, опубликованной в журнале “Воздух”, есть такое высказывание: “…Пуханов, как ни странно, нравится замороченной постмодер-нистской молодежи”. Чем заморочена эта молодежь? Разве не той самой “от-крытой структурой произведения”, которую воспевал Умберто Эко, но которая на деле оказалась пиццой, продуктом ready-made? Нагромоздить текст так, чтобы он стал не башней, нет – скорее: распластать его, чтобы он был по-добен указателю на множество иных текстов, сам при этом растворяясь до полного отсутствия, оставляя лишь этакий текст-осадок. Всегда – текст о чем-то, но никогда текст чего-то. То, что описывается – всегда где-то не здесь, поэтому ранее уже было сказано об утопичности проекта постмодерна. Такие тексты существуют, но само их где – утопично. Вот если можно было бы заменить “то, что здесь” - возможностью утопичного существования, то-гда – добро пожаловать в мир сетей. Но зад пользователя, набирающего что-то виртуальное, находится на вполне реальном стуле. И попытка перенести на зад то, что мыслится где-то, попытка быть утопично – это, пожалуй, и есть самый большой вклад в эту самую “замороченность”. Возможность выбора тождества для себя, или, говоря иностраннее – identity, идентичности, создаёт для самого выбирающего иллюзию его нигде-нахождения, или нахожде-ния где угодно. С чем угодно идентифицирующийся - утопичен. Это - пресло-вутый провал Просвещения, который вместе с тем и его триумф. Но сосредо-точиться на деле, быть обращенным к pragmata, к самим вещам – это, как минимум, отвернуться от невместности, усмотреть вмещённость человека там, откуда ему выхода нет. Это расстраивает, от этого хочется ускользнуть. Но не получается, потому что сосредоточиться на деле – это и значит схватить возомнившего свою полную свободу утопичного субъекта так, что он даже не признает вначале, что к нему это вообще может иметь какое-то отношение. Как раз тот, кто сегодня говорит о pragmata, кажется если не утопичнее всех прочих, то уж точно скучнее их: минимум отсылок к другим текстам, и выбирается какой-то совсем уж банальный мир. Но этот мир и есть тот, ко-торый единственен. Прагматик такой герменевтики указывает на имеющееся. Герменевт такой прагматики указывает на единственность этого имеющегося.

7
Что же эта за единственность в данном случае? Был не так давно в фаворе классовый анализ: когда экономическая составляющая определяла идеологиче-скую. А точнее – отношение к средствам производства уместных или неумест-ных производительных сил. Это тоже был своего рода способ указать на единственность имеющегося: каким бы прогрессивным не был Аристотель, он жил в эпоху рабовладения, отсюда его ограниченность. Так анализировал Маркс. Марксисты анализировали далее: Флобер – типичный представитель мелкой буржуазии. Сартр им возражает: это так, но – не всякий типичный представитель мелкой буржуазии того времени во Франции – писатель, а тем паче – Флобер. Этот способ указания на единственность имеющегося конст-руировал определенную иллюзию имеющегося как исключительно того, что оп-ределяется экономическими отношениями. Теперь мы догадываемся, что так оно и было, всегда на чем-то всё завязано, но вот то, что завязано именно на этом и именно так – нет, это не универсально, это факт истории.
Герменевт, указывающий на единственность имеющегося, обходящий филологи-ческие соглашения сегодняшнего времени и ставящий на непонятно чьё суще-ствование, точнее – порождающий непонятно чьё существование, какой способ избирает он, тем паче, если способ этот ограничить его стихотворениями? Давайте сосредоточим взгляд на одной точке, на любой. Но сосредоточим его честно, так, чтобы он не перешёл на соседнюю точку, чтобы мы не закрывали глаза: моргать можно. Через довольно малое время мы перестанем эту точку видеть, и лишь мышцы глаз и наша изначальная воля будет помнить о том, что мы даже сейчас вот, когда на точку уже не смотрим, всё еще смотрим на нее. Явственно будет мелькать фон нашего сосредоточенного взгляда, он начнёт прямо-таки сатанински ёрзать, то ли искушающе призывая нас к себе, то ли демонстрируя нам, что, пока мы занимаемся такими глупостями, мир завертелся иначе и мы всё пропустили. Попробуем эту стадию перетерпеть. А дальше: а дальше исчезает даже память о том, что мы делали и зачем мы это делали, и становится физически невыносимым вообще дление нашего состояния в таком вот виде. Хотя – мы всего лишь пристально посмотрели на то, что всегда и так находится перед нашими глазами. Просто мы обычно скользим взглядом, а теперь вот посмотрели. Это лишь метафора. Давайте вспомним другой случай: когда Ватсон в одном из рассказов спрашивает Шерлока о его выдающихся способностях и его методе, то вместо того чтобы вдаваться в какие-либо объяснения, Шерлок задаёт Ватсону элементарный вопрос: сколько ступеней на лестнице в эту вот самую квартиру на Бейкер-стрит, на той ле-стнице, по которой Ватсон каждый день ходит несколько раз туда-сюда? Ват-сона этот вопрос приводит в недоумение, потому что он никогда не обращал на эти ступени внимания, хотя каждый день их видел, и с этим не поспо-ришь. Вот именно: то, что мы видим каждый день – именно потому что мы ви-дим и видим каждый день – мы не замечаем. Давайте в свою очередь зададим-ся простым вопросом: как должен настроить себя Ватсон, чтобы увидеть то, что он и так, безо всякой особой настройки взгляда, видит? Что Ватсон должен сделать? О чём думать?
Глупости это всё, никак не иначе, возразим мы, ведь это придуманный при-мер, его Конан Дойль придумал для того, чтобы продемонстрировать лишний раз оригинальность своего персонажа, но сама демонстрация эта – надуман-ная, это – “всего лишь литература”. Если бы это было “в жизни”, то сам Шерлок обратил бы внимание на эти ступени лишь тогда, например, когда ра-ненный возвращался бы домой в свою квартиру, и каждая ступень давалась ему с трудом, и потому он их сосчитал, запомнил, и теперь вот выдаёт их количество. Иначе говоря, должна быть особая ситуация, или особый инте-рес, чтобы увидеть то, что видишь и так. Основа нашей сосредоточенности на увидении того, что видишь и так – не сама по себе возникает, она отку-да-то происходит, её можно объявить нездоровой. Ведь Ватсон не заползает по ступеням в квартиру на Бейкер-стрит, он здоровый нормальный человек, а потому его заботит не то, что у него под ногами. “Наше настоящее” для всякого “нормального здорового человека” всегда где-то “там”, а не здесь, под ногами.
Итак, еще раз: прагматик такой герменевтики говорит: “наше настоящее” – как раз поскольку мы “нормальные здоровые люди” – здесь, а не там. Герме-невт такой прагматики сосредотачивает взгляд на этом самом “здесь”: до невозможности. Мир вокруг начинает крутиться и искушающе призывает нас убежать в “туда”, которое везде, “где угодно”, нигде – лишь бы не здесь. Состояние невозможности длить себя далее в этом состоянии, в прямом виде-нии здесь, по которому всегда лишь скользишь взглядом – почему бы это уп-ражнение и не привлекло “замороченную постмодернистскую молодёжь”, глаза которой (и не только её) приучены видеть лишь скользящее, смотреть, не усматривая? Пусть еще одной метафорой будет некая духовная практика со-средоточения. Остаётся ещё один вопрос: чем оказывается это самое наше “здесь”?

8
Замечательный прозаик Дмитрий Фалеев называет это “здесь” – Царством Мертвых, при этом не говоря, что это Царство Мёртвых – здесь, напротив: “там прекрасные молодые поэты, расположившись на траве, пьют красное ви-но, отдыхают и спят вповлаку, иногда к ним приходит Пушкин и тихо читает Лермонтова”. Это “там” Фалеев называет “главным жизнеобразующим началом” поэта. С образом, почерпнутым из текстов Пуханова трудно поспорить, когда говоришь об этих текстах, точнее о том, к чему они или к кому они. Но мы хотели бы здесь аккуратно пересмотреть дислокацию этого там.
Закрываясь, герметизируясь, для того, что “здесь” ото всякого “там”, мы видим – что любое наше исконное “здесь” – всегда в какой-то отсылке к “там”. Но вместо того, чтобы бежать по этой ссылке “туда”, в чаянии об-рести “своё”, герменевт – ведь его задача не простое закрытие, поскольку закрытие лишь средство, цель – понимание, или: показ – герменевт наблюда-ет особую конфигурацию этого самого места, где мы завсегда обретаем своё “здесь”, лишь ускользая к “там”. Этим “там” может быть что угодно: образ жизни, который лишь бы не здесь, книги, которые не могут писать здесь, еда, которую здесь не сготовят и т.д. Интереснее само устройство такого места, поскольку само это место, постоянно отсылающее нас куда-нибудь, и этой отсылкой обещая одарить нас нами же, само это место находится именно здесь. Кем оно устроено и как оно устроено?

9
Мы не будем перечислять устроителей этого места, тогда нам пришлось бы уйти с поля литературы и обратиться к политической истории, а также к ис-тории повседневности, к истории религии, и много к чему еще, самое глав-ное зафиксировать следующее: для Пуханова в любом случае в этом устроении сыграла роль русская литература: сыграла, играет и играть будет. Она в особенности, и литература всемирная вообще, для Пуханова – это не способ отойти от сложностей, которые нас окружают, но она и есть сама та сила, которая еще может потягаться со всеми остальными претендентами. В этом смысле – Пуханов поэт в неизбыточном смысле последнего слова. Литература не занятие для кого-то, а для кого-то нет; наоборот, она сама – и еще му-зыка, именно: музыка – размечает то пространство, где какие угодно заня-тия еще будут только появляться. Литература производительна, хотя её саму производят. Но оба этих производства – совершенно различны. Хочется ска-зать, что они – как бы параллельны друг другу, но это не так: жизнь лите-ратуры как раз в том самом месте, где эти кажущиеся параллельными друг другу способы производить сходятся. Это почти немыслимое место, которое, тем не менее, постоянно воспроизводится, именно это и есть наше “здесь”. И никакого другого нет.
Возвращаясь к образу человека, сидящего за клавиатурой, погруженного в виртуальность помыслами, задом ощущающего твердость стула, а пальцами – отметины на клавишах “а” и “о” (и много чего ещё: голод, жажду, сон). Во-прос “где он на самом деле: там или здесь?”, теперь может быть нами отме-нен. На самом деле он здесь, где все эти возможные там и здесь сходятся воедино; подлинное здесь такого человека – в той возможности, благодаря которой разверзаются перед ним, распределяясь по разным мирам, всевозмож-ные “там” и “здесь”. Мы думаем, что это свобода того самого субъекта, ко-торый может всё. Проблема только в том, что любая попытка на ней сосредо-точиться, выдаёт её немыслимость, и мы скатываемся либо в виртуальность, либо в телесность. Но наше подлинное место – это то, что делает возможным это самое скатывание, то, что делает невозможным не скатываться.
Возвращаясь к литературе: где она – в наших мыслях, которые ею формируют-ся, либо в работе художника, который сам в этот момент физически занят самым скучным делом на свете? Она – в том самом утопичном месте, которое только и делает обе эти возможности действительными, в этом “между”. По-пытка увидеть “между”, которое и есть наше единственное “здесь” также сложна, как удержание взгляда на произвольной точке: хотели увидеть, а вообще потеряли возможность понимать.
В своё время Декарт много думал по поводу того, как же соединяются в че-ловеке тело, res extensa и дух, res cogitans. Первая версия ответа: по-средством Бога. Вторая версия ответа: есть особая железа у нас в мозге, которая называется glandula pinealis, шишковидная железа, это такой орган – “обиталище души”, который совершенно маленький и незаметный по сравне-нию с другими, у него нет никаких прямых функций, кроме одной: он позво-ляет нам быть теми, кто мы есть. Причем, у Декарта эти две версии ответа одновременны, из чего не следует, конечно, что Бог – это и есть шишковид-ная железа. Из этого следовало, что наше “здесь”, на котором мы не можем сосредоточиться, это и есть то, что делает нас нами, но это место, место делающее то, что есть тем, что оно есть – Бог.

10
Впрочем, это всё окольные пути. А по прямому пройти очень непросто – по-смотрите на тексты Виталия Пуханова, они выглядят очень простыми, просто донельзя простыми, и оттого предельно сосредоточенными, закрытыми на том, что сейчас вот полностью возьмут и выскажут, а на деле – закроют в себе. И нужно обратить внимание на неразрешимую двусмысленность выражения: “эти тексты закроют нас в себе” – именно так, в двух возможных прочтениях од-новременно.
Позволим предположить, что эта их простота далеко не наивна, а посему к самому простому можно прийти лишь путём окольных брожений. Итак: это наше “здесь”, на единственности которого закрывает нас поэт, есть мир литера-туры. Не воображаемый. Если мы думаем, что Пушкин, Лермонтов (упомянутые выше) и другие писатели и поэты – где-то “там”, то мы вновь ускользаем от нашего “здесь”. Ватсон когда-нибудь увидит, что то, что он не усматривает ступени, по которым ходит, связано с тем, что ступени – хорошие и не ло-маются. Если есть люди, которые оставляют литературу позади, полагая ее виденной ранее и потому понятой, люди, не придающие ей большое значение “во взрослой” жизни, то сами они есть свидетельство некоторой силы лите-ратуры – и в первую очередь тогда, когда они о том сами не ведают.

11
Усмотреть то, что само по себе ускользает от взгляда, подставляя ему все-гда что-нибудь другое – соединить в одной железе тело литературы и дух её, это значит говорить о том и о другом так, чтобы ни то, ни другое не высказывалось как таковое. В текстах Пуханова – будь они политическими, на злобу дня или о друзьях, или о впечатлениях, испытанных по такому-то поводу – присутствует странная комбинация, указывающая на их ироничность, которая есть вместе с тем единственно не смешная возвышенность, в них те-ло не иначе как дух, а дух – не иначе как тело, на деле же не будучи ни тем, ни другим. Впрочем, откажемся теперь от этих слов Декарта – дух, ду-ша, тело. Скажем проще: немыслимое схождение вполне себе мыслимых вещей.
Но точка подобного схождения – это и есть то, откуда эти вещи исходят. В этом смысле включается извечная тема герменевтики – круг. Текст запирает нас в зазеркалье, где по очереди полагают себя смотрящимся в зеркало те, кто по разные стороны его. Литература то там, где о ней говорят, то там, где существуют сами говорящие. Она не тотальна, напротив: она беспрестан-но ускользает, как невидимый греческий бог или богиня решают исход битвы, перенаправляя копья, опрокидывая щиты у недоумевающих соперников. Только в данном случае – это не Зевс или Афина, а Гермес: бог обмана, торговли и толкования.
Чтобы пояснить мне, что со мною происходит, если я сам того не в силах усмотреть, меня нужно легко и играючи провести через все возможные миры, дабы затем сказать: ты никуда не уходил. Это будет ирония, поучение и фи-нал, достойный очищения от ненужных и недолжных страстей. Необходимо со-средоточиться на том, что мы только и видим, и кроме чего мы ничего и не видели, и не увидим. Сосредоточиться, чтобы так непросто прийти к просто-му. Поэзия Пуханова – это и есть такое упражнение в сосредоточении, кото-рое, как было высказано ранее – ничем не гарантирует успешность. Но что такое успешность, как не еще одно порождение литературы?
Мы попробуем остаться в том междумирье, где уже понимаем невозможность безлитературности, но где еще она не научила нас тому, что вся литература – в общем-то – дело пустое. Это – и есть наше “здесь”. Оно – то самое де-ло, которое следует понять.    

К списку номеров журнала «НОВАЯ РЕАЛЬНОСТЬ» | К содержанию номера