АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Сергей Соловьёв

Крым и Рим. Стихотворения


*   *   *

Пельмени я леплю, как Полифем овечек
ощупывал. И думаю, что делать после жизни.
А ты губами льнешь: язык мой, венчик, мальчик,
с твоим встречается, и — Колизей коллизий.
Но кто ты — женщина? Душа, как лапу,
сосет любовь, божественный протезик.
Они съезжались — дух и сын, и папа,
которого на даче звали Тыбзик…
Верней, взывал — один любимец дачный,
огонь хлестал в него с небес, как ливень.
Ты здесь? Ах да, язык мой, мальчик…
Где дом твой? Мать проходит мимо.
Что делать, плыть куда? Вначале были гости,
post mortem они съезжались.
Посмотрим, говоришь, на это «после»,
и губы льнут к стеклу. Что губы? — жалость.
Осталось лишь молчать о том, как не нашлись мы,
осталось, говоришь, что я еще могу? —
читать в глазах твоих, открытых после жизни,
что не сбылось — при свете губ,
при свете губ…

*   *   *

В 1912 году Рене Карл Вильгельм Иоганн Йозеф Мария Рильке
по приглашению княгини Марии фон Турн-унд-Таксис Гогенлоэ
приезжает в ее Дуинский замок под Триестом и начинает Элегии.
Примерно в это же время Джеймс Августин Алоизиус Джойс,
живя в Триесте, дописывает Портрет художника и,
прогуливаясь со своим другом и учеником — Итало Звево,
будущим прототипом Леопольда Блума, задумывает Улисс.
Оба смотрят в один морской горизонт.
Ни до, ни после за всю свою 2-тысячелетнюю историю
этот странный греко-римско-австро-венгерско-славянский город
не отмечен ничьим присутствием,
кроме этих двоих.

*   *   *

Здравствуй, жи, мы с тобою живем по соседству…
ну не то чтоб, но чувство такое. Ты все точишь ножи
о стекло? С живота начинаясь. И, кстати, скажи,
как живот твой? Который у нас, как известно,
был когда-то меж есмь и зело. А теперь ты сквозь зубы
произносишь себя, отодвинув язык: жизнь как жизнь.
А была бы ты жимолость — милостью пахла, козу бы
ждала на поляне… И вообще, покажись
хоть кому-нибудь из живых. Улыбнулась во тьме?
Все вчерне — и улыбка и книга,
и, как бабочка, пляшут два блика
в этом пепле, играя в людей.

*   *   *

Скитаясь в будущем, я впал, как в ересь,
в эпоху пушкинскую, в стих,
где чудные мгновенья спелись
у демонов глухонемых
в гостях. Слова идут затылком
вперед, Озирисом, зовущим душу в дом,
когда он сам душа. Изобретать бутылки?
Я мог, я это делал — с молодым вином.
Не воин речь. Зачем? Покой и воля —
ее простор, и бабье лето в ней.
Не поле перейти, а слиться с полем
ей снится. Все ясней
простые вещи. Тише, глубже
они и чувств, и дум. И ни слова,
ни ты не нужен им. Снаружи
вы — как отсвет из окна.

*   *   *

Что сказать мне тебе, моя «кто ты»?
На холме мой корабль, как пес, и не смотрит на волны.
Здесь, в печальной Тавриде, я жил с идиотом,
а теперь — с Одиссеем, неполным.
Что сказать тебе? Как ни крути,
мир — с чужого плеча, да и мы не отсюда,
хоть притерлись. И нет ни пути
и ни цели. И бог, как простуда,
проходит. За ним и любовь, положа
руку на сердце. Пусто и голо.
В воздух воткнуто тело, пасется душа,
как коза вокруг кола.
Что сказать тебе, счастье, какого я ляда
здесь, в печальной, и так обезлюдел,
что не то чтобы малоприятен для взгляда,
но труден…
Что сказать? Золотистого меда она,
эта жизнь — и льнула, и пела,
и так долго текла… Я твоя, я твоя… —
обернулась, и мимо меня посмотрела.
Что сказать, и что могут слова
в пене волн, в этом амоке развоплощений?
И рука остается одна —
на прощанье, и свет — на прощенье.

*   *   *

Беленеет Гурзуф —
штормовой,
и не ветер, а шмон,
и не горы, а хлам,
небеса — наготой
девы с чертом.
Я живу, как Адам,
как Кадмон.
Это море во мне — с ноготок,
чуть пришибленный, черный.
Ветер вяжет поселок в узлы,
рвет и щемит, и крыши
срывает.
И летают по небу козлы
отпущенья.
Это все происходит во мне,
где-то в области щек.
Я Адам, я в саду,
весь я вышел,
как, впрочем, и виски,
и готовлю борщок
на огне
сатанинском.
Не каприз, но
разговеться
не грех после жизни.
Ветер воет,
заходит на Вы,
этот вой у нас пеньем зовется
горловым.
Крикнешь: мать —
отзовется
ухмылкою тюркской.
Мир, как дырка в заборе.
Стихает округа.
Где Гурзуф?
На весу
лег у моря:
друг на друга чихают.
Нас осталось тут двое
от рая:
я и Чес.
Он — Кадмон среди псов.
В белом венчике роз —
он, а я — черных фиг.
И внутри нас,
как рукопись, небо горит,
не сгорая.

*   *   *

Ну, скажем, дом, бревно в камине,
ночь за окном, луна и пес —
четвероногий рыжий Паганини —
изводит ее воем, виртуоз.
Я здесь один. Ни женщины, ни бога,
ни стеленной соломы, ни рожна.
Лишь путь блестит. Я вышел на дорогу,
когда уже давно мне не нужна.
Ни ты, ни дом, ни я. И жизнь, как тайну,
нас открывает смерти на ушко,
и светится, отпрянув со смешком,
и речь вдали, как осень, облетает.

*   *   *

Что-то ноги мироточат —
увлажнилась ли душа,
иль луна яйцом от порчи
выкатилась? Положа
ногу на сердце, скажи мне,
махадева, где шаги?
Или просто прохудились
моей жизни башмаки?

*   *   *

Она исполнена, он говорит, катарсиса,
и это — днем с огнем по нашим временам.
Исполнена, представь! На верхней трассе,
над морем, остановка — будка, там
не тормозят, безлюдье, ежевика,
«Счастливое свиданье», помнишь? Мы
лежим и ждем в той будке, будто книга
забытая, исполнены, как днем с огнем,
но загнуты углы. Я помню солнце
в тебе восходит. Как ладонь, вода
дрожит. И легкое Когда-нибудь пасется
под деревом цветущим Никогда.
Вот будка счастья. Тьмой намолен
весь этот белый, белый, белый свет
катарсиса, он говорит, и море
ему кивает волнами в ответ.

*   *   *

Укатилось жили-были
колесом.
Роет норы в донном иле
жизнь, как сом.
Ни огнем уже не трогай,
ни водой.
Были словом. Словом, богом —
мы с тобой.

*   *   *

Так и жить бы им — ворон с вороном,
в ожидании глаза третьего.
Два Тиресия рукопашные,
видно, сослепу в мир попавшие,
как в Терентия.

*   *   *

Жизнь, как Рим, пришла в упадок,
бродят гунны меж руин.
Это осень, дым ли сладок
средь неведомых равнин?Если жизнь тебя из рая
выпердосит — не грусти:
разум сам себе израиль,
чувства жгут из палестин.Опустей же, эта осень
не обманет, отпусти
свою душу — пусть даосит
в стороне от этих стен.Час придет с лицом нездешним,
не равен и не раввин,
детским хоботом Ганеши
нас рисует на крови.Да, Мария? Верно, Райнер?
Плоть, какой бы ни была,
в этом мире будет крайней.
Пухом будут ей слова.

*   *   *

Становятся мертвые ближе живых,
особенно там, где так нужно поправить
казалось бы мелочь — как строчку, как стих…
И сад без садовника — память.

*   *   *

Было это лет десять тому назад.
Снял я однушку в Москве, район Люблино.
И собирался выпускать альманах «Мета»,
который потом стал «Фигурами речи».
И вот живу, собираю его и посматриваю на экран,
где африканский охотник преследует раненую антилопу:
они бегут — день и ночь, по саванне, один — по следу,
другая — чувствуя его за спиной. Выжженная трава. Иногда
они видят друг друга, и снова растягивается расстоянье.
Алёша Парщиков говорит: а ты напиши Мише Йосселю,
который в Торонто живет, а жена у него из Кении,
семинары проводит он филологические — в Питере и Найроби.
Написал, и потянулась дорожка в Африку, о которой грезил,
и дошло до Совета племени Масаев в заповеднике Масаи Мара,
шли месяцы, они решали мою судьбу, рассматривали бумаги,
чтобы я у них поселился на длительный срок как — не выговорить —
как русский писатель-натуралист, пишущий «уединенное».
За окном — Люблино. Тем временем, вставало солнце второго дня,
охотник все продолжал свой бег, главное — не останавливаться,
и не давать ей времени на передышку, под 50 в тени,
лук у него и нож, босые пятки колесуют зернистый воздух,
она уже чувствует обреченность, но все бежит — без воды, еды,
третий день. Альманах почти собран, и хорошо на душе, лучисто —
светлым событьем. Охотник видит ее: она опускается на траву,
выдохлась, на бок легла, ноги подрагивают. Он к ней подходит, сел
на корточки у головы, глаз ее (крупный план) смотрит в его лицо,
он говорит с ней, чуть в сторону, как бы не ей — что-то, похоже,
из Экклезиаста, но ближе к их жизни, теплее, здешней. Долго —
то шепотом, то нараспев. Солнце садится. Она все смотрит
в лицо ему — тихим глазом, другой — занавешен под ней травой.
Он кладет ей ладонь на голову, медленно вводит лезвие в шею.
Она не дергается, только смотрит все так же ему в лицо,
которое, судя по глазу ее, все больше становится небом,
и смерклось. Я просыпаюсь. Женщина рядом. Вчера —
в это трудно поверить — ее еще не было. В ней — как мнится,
все годы мои и все елки на свете, все детство, шары,
речевые ландшафты, река называлась, в ней сердце дрожит,
как вальсок, как нимфея, и маленький йоссель в засаде,
и губы, и стойкий солдатик в огне, и охотник, и лань,
и где-то во тьме у кровати — мундштук для руки на отлете
и шляпа с полями, и россыпи нищих чудес, и ладонь ее
свила гнездо на груди моей, и непробудный,
как рай до изгнания, шепот в плечо мне:
мы в Индии, да? мы не снимся друг другу?

*   *   *

И вдруг поцелуй становится чем-то неизъяснимым:
выдох его — в ее вдох; выдох ее — и с ним она
переходит в него — вся. Даже не андрогин: просто
дышат друг другом, и нет сокровенней близости.
Так это внове, что, затаив дыхание, мир застыл:
это впервые — будто не нужен он им как воздух.

*   *   *

Что речь? — блоха на коврике у жизни.
Я танцевало с ней и думало: вот бог.
А есть и тот, кто выбивает коврик
вселенной всей — по выходным.

К списку номеров журнала «ЗИНЗИВЕР» | К содержанию номера