Лев Аннинский

Небалованный. Заметки читателя о поэте Е.А. Евтушенко





Насколько помню, дело происходит где-то на границе 1954 -1955 годов. Я – студент-старшекурсник филологического факультета МГУ. Филфак ещё не переселился на Ленинские горы и обретается на Моховой в двух старинных зданиях. Ситуация развивается следующим образом.
Вызывают меня в комитет комсомола и объявляют решение:
- Намечен и подготовлен вечер встречи со студентами Литературного института. От нас будут выступать наши факультетские стихотворцы, которых должен был представить преподаватель… Но он заболел, и мы поручаем тебе его заменить.
- Мне?! Но какое отношение я имею к поэтам? Я готовлю дипломную работу по «Климу Самгину» Горького, и из современных поэтов знаю только Симонова…  
- Не ёрничай! Это комсомольское поручение. Поприветствуешь гостей, а потом объявишь наших факультетских стихотворцев. Дальнейшее тебя не касается: литинститутских объявит их представитель.
- И много их будет, литинститутских?
Тут было названо три фамилии, ничего мне не говорившие, но звучавшие поэтически загадочно.
Не помню, что я молол, но задачу свою выполнил: объявил наших студентов-стихотворцев и сел слушать гостей.
Первым прочёл стихи Владимир Карпеко, но они плохо запомнились. Затем прозвучало торжественно и спокойно:
- Роберт Рождественский.
Вышел крупный, крепкий парень и стал читать поэму, разоблачающую мещан. По залу понеслась лёгкая фамилия последнего из троих приглашённых. И тут ведущий от Литинститута объявил:
- Мне понятно ваше желание услышать Евгения Евтушенко. Но он читать не будет. Новых стихов у него нет, а старые он читать не любит.
Гул разочарования тихо прошёл по рядам. Но всё-таки в лицо ему я успел взглянуть, пока не набежали к столу поклонники: необычное сочетание живого любопытства в маленьких острых глазах и высокомерной неприступности в жёсткой линии рта… И хохолок, конечно же, задорно перекликающийся с привычным школьным зачёсом…

*   *   *
В 1956 году я защитил диплом, был распределён в аспирантуру по кафедре советской филологии, сдал вступительные экзамены и настроился писать диссертацию по «Климу Самгину». Но тут высшее начальство спустило указание: в аспирантуру принимать только тех, кто имеет минимум двухлетний стаж работы. Мне вернули документы. Через полтора месяца я был принят в официозный журнал «Советский Союз», а затем унёс ноги в «Литературную газету», где проработал последние три года уходящих пятидесятых.
Стихи моих сверстников меня окружали всё это время – звучали в ушах, сигналили из газет, журналов и поэтических сборников, набивались в голову песнями. Был какой-то поэтический вечер в Клубе МГУ, и я что-то сказал со сцены о моём поколении и его поэтах. В перерыве увидел Евтушенко. Он шёл по фойе деловым шагом, сопровождаемый эскортом влюблено глядевших на него слушательниц. И тут произошло неожиданное. Ответив на мой приветливый кивок, поэт не просто кивнул в ответ, но остановился, полуобнял меня и  как-то ловко поцеловал в макушку, после чего удалился своим быстрым шагом.

*   *   *
        Что-то неуловимое, дразнящее было в стихах Евтушенко. И я подбирался к нему постепенно, разбирал его в паре с кем-то ещё, кто мне помогал по контрасту. Для меня соратником Евтушенко, расколдовавшим его неуловимость, стал Вознесенский.
Их-то я и уловил в пару, когда в 1961 году был отправлен на семинар молодых критиков при Союзе писателей.

*   *   *
        «Свадьбы в дни военные» - шедевр, вошедший в сокровищницу мировой лирики. Шарм рифмовки:  «о выпитом – с вывертом». Вроде бы шатается, а ни словечка не сдвинешь! Написано всё единственно выносимым образом - слова корчатся от боли. Дело в том, как пережито запредельное откровение, спрятанное за «неоткровенными словами», откровение смертельного взлёта в свободу, завершённое словом «нельзя».
Незаметные, «маленькие» герои как-то запросто встают в ряд с великими. Кажется – парадокс, карнавал, весёлая подначка. Демонстративное снижение пафоса. А если - предчувствие, предвидение, смутное предзнание? Прошло время, сменилась эпоха, великий народ оставил героику историкам и отдался упоительному рыночному потребительству. Так бывает?
Евтушенко эту метаморфозу почувствовал. Правда, чтобы всё это подтвердилось, Муська с конфетной фабрики ещё должна была унаследовать страну, а для начала перескочить через египетские пирамиды.
Могло показаться, что это у него эклектика. Это и была эклектика, пока смена эпох не выявила в ней – уникальное чутьё на перемены. И доверие к переменам, которыми должно быть испытано всё непременное, великое, неделимое. Но для этого нужна смена эпох.

*   *   *
Такое впечатление, что весь 1965 год я только и делаю, что пишу о «Братской ГЭС». Никак не разберусь, что так и что не так в этом братском шествии строк. Пытаюсь удержаться на трёх точках опоры.
Первая – жанровая. Наконец-то поэма, вершина поэтической иерархии, принятой безоговорочно в советском литературоведении. Народное участие, вторая точка опоры, тоже прибавляет надёжности. Каменщики-бетонщики, инженеры-диспетчеры, вознесённая на подъёмном кране, как богиня, непобедимая Нюшка с невинным младенцем над панорамой Великой Стройки!
С третьей точкой опоры, исторической, не получается. Никак не может автор поэмы сбить воедино края российской истории. Вернее, это я, читая его поэму, всё пытаюсь сбить её идеи в единую неделимую концепцию и не могу. Примирить бы Суворова и Пугачёва, бешеных бунтарей и крутых строителей державы – представить себе в единстве края нашей беды и победы. А посередине – поле, которое добром не перейти…

*   *   *
Персонификация  эмоций – коронный приём Евтушенко, уходящий в изначальную глубь его характера и отработанный десятилетиями его опыта.
Как вынести знобящую стужу, как объяснить лёд под ногами? Восьмилетний лирик справляется следующим феноменальным образом:
Почему такая стужа?
Почему дышу с трудом?
Потому что тётя Лужа
Стала толстым дядей Льдом.
Через дядю и тётю, а как иначе? Ты попробуй ответить: «почему» происходит всё то, что происходит – если это происходит всегда и везде. Назвать всё именами. Усыновить. Удочерить. Или пойти самому в сыновство, в дружество. А если во вражду, то персонально, личностно.
Иногда висящее в воздухе облако чувств («плазма») получает имя, а иногда от имени производится существительное (тоже имя) – олицетворение чисто евтушенковского покроя: «стрельцовость и бобровость». Понять прелесть этих имён можно лишь через футбольность 1945 года.
Имена всюду. Из бесконечного мира приплывает в страну Поль Робсон. Нет: Полюшка Робсон! Под этим именем его персонально принимает наше немеряное полюшко-поле.
Кинешься к правозащитникам - и там не легче: убитая героиня лежит с пробитой головой, оплаканная «скрытницей-Невой».

*  *  *
В поезде Москва – Брест вагонные воры обкрадывают поэта, оставляя ему то ли в насмешку, то ли в уважение несколько украинских гривен, чтобы поэт не был уж совсем голеньким – прошёлся бы хоть по Бресту… гоголем. Явно Гоголя читали  прохвосты. «Русский стих не погибнет. Он будет всегда жив-здоров, если есть уваженье к писателям хоть у воров».
Воры и честные меняются местами. Жизнь продолжается. Красные и белые тоже меняются местами – олицетворения меняются. Персонификация навыворот: если бы не красные белых, а белые красных вышвырнули в Стамбул и дальше в Европу, - не Евтушенко, а внук Врангеля стоял бы теперь на парижском кладбище и каялся в том, что натворили победители…
Логически вроде бы абсурд. Поэтически – воля к жизни: реет над стихами «ангел с погонами белогвардейскими, с красноармейской родной мне звездой».
Реальность рифмуется навыворот, оборачивая гибельность залогом спасения. Или наоборот. Спасение брезжилось когда-то – в отроческом чтении «Двух капитанов»: «Бороться и искать, найти и не сдаваться!» Оказалось нечто жуткое: мюзикл на месте романа, захват зала террористами, исступлённые глаза чеченских вдов, обрекающих и обречённых.

*  *  *
После приветственного взмаха навстречу наступившему тысячелетию начинаются будни, с тысячелетиями несоизмеримые. И опять помогает персонификация: «Где наше прежнее братство, где наше арбатство, булатство?» Казалось – неразрываемы, а вот разодраны, распались, расползлись. Вроде бы, как раньше, душа «везде». Но как-то горько.
«Обнимаю сибирские сосны, платаны, секвойи и баобабы», - и такая в этом пародийная «свобода», такая обязательная «всеотзывчивость», такая изначальная «природа», что не знаешь, как быть теперь с этой подкупившей когда-то «весь мир» твоей уникальной природностью.
«Я не знаю, что со мною станется. Устоять бы, не сойти с ума».
Обнимаешь по инерции весь мир, а какое-то «нечто», которое раньше наполняло, - теперь опустошает душу.

*  *  *
Я отрекся от старого мира,
отряхнул его прах с моих ног.
Мне не надо златого кумира –
почему же я так одинок?

Я грущу по забытым эпохам,
а сегодняшний день мне не мил.
Почему собираю по крохам
старый, нами разрушенный мир?
Отцы наши отреклись от старого мира, и мы получили от них новый. Теперь мы от него отрекаемся. «Как разорвать этот замкнутый круг, и неужели он замкнут навсегда, и мы из него не вырвемся?»
В распавшейся реальности должны же быть какие-то скрепы, какие-то стыки причинности, какая-то логика связей? Или лучше не раскапывать?
Наша планета - всемирный перрон,
вместе с детьми грудными.
Господи, хоть бы проклятый террор
сделал всех сразу родными!
Не чуя опоры в этом мирозданье, Евтушенко интуитивно нащупывает край пропасти. И вспоминает, как в далёком 1950-м году лихим молодцом шёл по карнизу, мысленно – «от Солянки до Лубянки», а Межиров с Лукониным на него в окно глазели. Корифеи тогдашней лирики не отрывают глаз от начинающего поэта, а он идёт по крышам и ощущает надёжную, спасительную твёрдость карниза! «Спаси, многоимённый Бог…»

*  *  *
«В религии я своенравный…» Что верно, то верно: свой нрав особенно необходим при странствии по всем народам и эпохам – не потеряться! Тем естественнее природное чувство православия у поэта, внемлющего зовам страны и времени. «…Был бабушкой тайно крещен, и, как пионер православный, я, может быть, Богом прощен».
Я всей своей душой приемлю его самоопределение: «православный пионер». Понимаю «нелогичность» его порыва:
На Тебя Тебе жалуюсь, Боже, -
Ты не много ли мне подзабыл?
Если был бы со мною построже,
то, наверное, лучше я был.
Это – вера подлинная, проснувшаяся в человеке на карнизе, у обрыва, у последней черты, разделяющей бытие и небытие.
У невидимого обрыва
Ты прости нас, что крестимся мы
неумело и торопливо,
так боясь и тюрьмы, и сумы.
Ни от тюрьмы, ни от сумы нам не отречься. Таково уж  послевкусие очередной победы.

*  *  *
«На чем-то мы словились. Расслоились и, верить снова в будущее силясь, Россией перестали быть давно. Кому же быть Россией суждено? Чекистам бывшим, бывшим комсомольцам? Всем ловким штольцам…»
Я, например, бывший комсомолец, о чём не жалею. Чекистом быть не хотел и не стал (хотя по окончании университета предлагали), а к чекистам бывшим отношусь с разбором. А вот Обломов и Штольц, вопреки ходячему мнению, в известном смысле - одно и тоже, Гончаров расслоил русскую душу именно в надежде уравновесить одно с другим: неисправимую нашу мечтательность и самозабвенную деловитость (то и другое – с размахом, доходящим до разрыва). Не срастилось у Гончарова. Хотя оба его героя говорили на одном языке. Язык – магическое средство единения?
«Язык мой русский, снежно-хрусткий, в тебе колокола, сверчки и поскрип квашеной капустки, где алых клюковок зрачки…»
Вкусно! Да не в меня корм. Очень «евтушенковское» увенчиванье молитвы трапезой – изысканно-живописной и живописно-целомудренной. Но начинается-то стихотворение «Язык мой русский» с таких лингвистических откровений, настоящий дух которых ни в какую клюкву не вселится и дышать в квашеной капустке не захочет.
А подобрано – точно: «Иду на вы!», «Эй, быстро!», «Спасибо» («Бог спаси»). Замечательные речения, лёгшие в основу нашего миростроя. Кровью оплачены,  гибелью скреплены. Но что потрясающе чувствует Евтушенко: все эти великие, коренные, базисные русские речения обращены или к противнику-супостату, или к союзнику «на той» стороне, или к «Божьим глазам напротив», - то есть ещё и ко всему миру.

*  *  *
«Когда приехал к нам в Россию Маркес, его я в Переделкино повёз…»
Гарсиа Маркес – колумбиец, которого вот-вот мировая слава накроет за роман «Сто лет одиночества». Почему принимает его именно Евтушенко? Потому что лично приложил руку к популяризации этого замечательного романа. Почему повёз именно в Переделкино? Чтобы постоять вместе у могилы автора другого замечательного романа…
Гость сначала угрюмо помолчал. Потом, не скрывая раздражения, заметил, что не случайно Пастернак позволил себя использовать для травли в советской прессе – на радость западным империалистам…
После такого афронта пора было, пожалуй, возвращаться под родные осины.

*  *  *
В 2009 году в Колумбии Евгений Евтушенко встречает на поэтическом фестивале Дору Франко. Она – профессиональный арт-фотограф – показывает на фестивале свои слайды. И она же – если сбросить сорок лет -  неотразимая молоденькая фотомодель, с которой у относительно молодого тогда (но уже всемирно известного) Евтушенко был кратковременный бурный роман.
В 2011 году появляется огромная поэма «Дора Франко», где плазма воспоминаний воспламеняется от давней лирической вспышки. Что-то при этом замыкается, что-то рифмуется для меня в этом вспыхе чувств сорокалетней давности – перекликается с воспоминаниями ещё более давними, почти мальчишескими, и эта перекличка, я думаю, куда важнее для состояния поэта, чем подробности встреч.
Хотя и подробности контрастно-выразительны. Гибкая, как пантера, колумбийская красавица 1968 года – так не похожа на послевоенную таёжную бобылку, тоскующую вдову, позвавшую когда-то пятнадцатилетнего земляка-зиминца на овчинный тулуп и научившую его нырнуть «под кофту…». Это незабываемое ободрение рифмуется теперь со сладко-влажным призывом угольноглазой латиноамериканки:
И нырнул я глазами в два глаза,
так и полных соблазном по край,
где ни в чем я не видел отказа,
кроме только приказа: ныряй!
Эпохи и страны меняются, импульсы и рефлексы остаются.
Первая встреча с Дорой Франко – переломный 1968 год. Конец упоительных 60-х, советские танки давят Пражскую Весну. Человеческое лицо окончательно исчезает с портретов плакатного призрака – коммунизма. То, во имя чего ты жил, исчезает.
«В шестьдесят восьмом всё запуталось, всё событиями смело. Не впадал перед властью в запуганность - испугался себя самого». Это и есть смысл поэмы «Дора Франко», написанной сорок лет спустя: воскресить ситуацию, договорить...

*  *  *
Когда юные бунтари XXI века выходят в Москве на Болотную площадь выразить свой протест и их спрашивают, против чего они протестуют, они честно отвечают, ещё не знают, против чего. Когда их спрашивают, во имя чего они протестуют, они так же честно отвечают, что не знают. «Захощет» ли дух дышать в такой болотине?
Евтушенко изумительным образом чует в своей Оклахоме неиссушимую хлябь нашей неуёмности. И демонстрирует, как надо жить даже тогда, когда под ногами нет не то что опоры, но и самой идеи опоры.
Лишь те остаются живыми,
как Маркес и Курт Воннегут,
не зная, во чье они имя,
но все же во имя живут.

*  *  *
Что остаётся? Неизменный и вечно меняющийся Земшар. Задолжавшее Богу человечество, которое за всё расплатится.
На планете -
на родине всейной,
ощущал, не забыв никого,
я, счастливый поэт всесемейный
человечества моего…
Пока дети мыли посуду,
был я сразу и здесь,
и повсюду.
Всё – сразу, и всё -  здесь. И повсюду…
«Из всего настоящего, перед чувством конца, я хотел бы хрустящего малосольного огурца». Огурец – вовсе не конец представления и даже не конец трапезы. Это поэтический прыжок во всемирность. Особенно если предположить конец света.
Мне бы
попробовать в мире все хлебы, пригубить все губы и вина,
все звезды бы взять на зубок.
К приходу волхвов — не волков
аккуратно почистить все хлевы
и теплую руку пожать
человеку по имени Бог.  
Замечательные стихи, за которые хочется пожать руку поэту по имени Евгений Евтушенко.

К списку номеров журнала «ДЕНЬ ПОЭЗИИ» | К содержанию номера