Марина Гарбер

Поэт-оркестр. Рецензия на книгу Дмитрия Бобышева «Чувство огромности»

Дмитрий Бобышев. Чувство огромности. Стихи. – Франкфурт-на-Майне: Литературный европеец, 2017. – 98 с.

 

Название новой книги Дмитрия Бобышева «Чувство огромности» – редкий случай меткого попадания в цель, поскольку сопряжено с «огромностью» страны, в которой автору привелось жить последние без малого сорок лет (Бобышев эмигрировал в США в 1979 году), с масштабностью двух континентов, европейского и американского, о городах и весях которых – где подробно, с позиции старожила и свидетеля, где вскользь, – пишет автор.


 
Когда б я был размером, как Уолт
(в штанины человечество запрятав),
я б только пасть раскрыл, и вот
весь гамбургер Соединенных Штатов
сам бы полез мне в рот.

 


В то же время – и это не менее важно – «чувство огромности» характеризует само поэтическое письмо Бобышева, преобладающую у него раскатистую, не приглаженную звукопись, страсть говорения, местами слегка усмиряемую иронией. «Огромность» здесь свидетельствует не о собственной малости в большом мире, не о столь излюбленной русскими литераторами фигуре «маленького человека», потерянного в пасторальном или урбанистическом пространстве, отнюдь, это чувство – внутреннего порядка, переполняющее и требующее высвобождения в слове. Поэтому, даже оказываясь в положении так называемого «стороннего наблюдателя», поэт не испытывает ни чувства надменного отчуждения, ни нередко одолевающую иных, гнетущую тяжесть невольного самоумаления. Созерцание у этого поэта – особого свойства, оно неотделимо от полного погружения – в ландшафт, в язык, в бытие. «Чувство огромности», по Бобышеву, есть чувство принадлежности, прежде всего, соразмерности пространству и языку. Поэтому данный отклик по большей части касается не тематики стихотворений, не того, о чём пишет поэт, а собственно того, как он это делает.

«От массивного синего / до совсем невесомого серого…» – открывающее книгу двустрочие из десятичастного цикла «Звёзды и полосы» предстает своеобычным зачином упомянутого выше замаха, причём касающегося не исключительно цветовой гаммы, богатой и широчайшей. У Бобышева в целом визуальное – всего лишь отправная категория, поскольку и цвет, и фактура, то есть зрительный образ во всей своей целостности, то отражается, то продлевается в звуковом, для поэта – первостепенном. Да, «массивное» переходит в «невесомое», а «синее» в «серое», но, в конце концов, очень по-бобышевски, всё это «переливается» в звукообраз, многослойный, створчатый, зеркальный, с внутренним эхом и звучным ауканьем, – оборачивается, дословно, «зеленью селезня». И много раз виденный зелёный селезень неожиданно звучит (как, оказывается, фонетически родственны эти «зелёный» и «селезень», как созвучны и соразмерны!), звукописью подтверждая сообразность двух естественнейших из порядков – природы и языка. Стихи – как водная воронка, в которой вращается и отражается вся округа, где одно переходит в другое, беспрерывно смешиваясь и всё же сохраняя суверенность. Свойства воды и воздуха – особенности этой поэтической речи, при этом смысл поющейся воздушной или «световой арии» не затушевывается, не тонет в звуке, как бывает при неосмысленном следовании фонетике, а становится результатом говорения. Таково течение реки, смыслонесущей и смыслообразующей в своей естественности.

Бобышев, кажется, занят расшифровкой звукосочетаний, его, прежде всего, волнует акустическая изнанка, двойственность и даже тройственность звукообраза. Из этого стремления располовинить «вкус и опыт» рождаются его, аки скороговорочные, аллитерации («зеркало-сверкало», «розово озеро», «алконост ластоногий», «под боком: бабу, добычу, судьбу», «Откудова и кубырь – кувырком?», «Вот это облако босое / и белое», «Пропало облако, пока я лопотал», «спаржи пук – Шекспир, а Пруст – ростки фасоли; и Джойсом – артишок»), ассонансные и/или составные рифмы (великой/поелику, грызнь/джинс /жизнь, автограф/тот граф, жизнь/это ж низ, ходок/hot dog, куда там/туман), семантически связанные эха и отголоски, щедро рассыпанные по тексту (одиноко/и дно/несносно; зазорно/зарю/зёрна/озёрна), слова-гибриды («афро-корее-инде-канцы», «Библи-отеческий», «ланч-переланч», «горе-города», «города-гордыни», «города-голгофы», «Радо-Ай», «звездоречь»), новообразования («мозгоподобно», «противоперсть», «равнодержавная», «Градозавр», «наплюнулось», «накучерявлена», «настраждено», «отхиповать», «солнцестремительный», «зелёноструйные», «хвосто-крылатый», «крыло-лапый», «патло-лохматый», «слаботочный»), оксюмороны («Горячих красок хладная игра», «огня и льда слиянья», «КРОМЕШНАЯ ПРИЕМЛЕМОСТЬ ВСЕГО», «на семь частей распятерясь»)... Или же доселе не существовавшие «тритикале» прилагательных и наречий, ёмко характеризующие как предмет или лицо, так и его действие; к примеру, наречие «толстоного», задействованное в описании футболиста: «с хорошей передачи крепкий гол, / случалось, толстоного забивал он»; или же исчерпывающее качественное прилагательное «взглядолюб» в стихотворении о любви, – такие ёмкие и разносоставные бобышевские находки («жирноулыбчат», «книго-червячный» и т.п.), пожалуй, заслуживают отдельного филологического внимания. Всё это – меты индивидуального, «паспортизированного» стиля.

Эта поэзия также отмечена чередованием темпераментной (жаркой) и тонально выдержанной (тёплой) речи; вот несколько примеров последней: «И – ты. По вавилонам барахла, / живой, идёшь, хотя отпет и пропит, / свой поминальный хлеб распопола-, / где палестинам снеди несть числа… / Делясь, ты половинишь вкус и опыт / по зарослям дерев Добра и Зла»; «И мы живые, дорогая»; «Хорошая земля. И навсегда – чужая. / Хорошая вода: огромная, у ног»; «Приезжай! Здесь, представляешь: небо, / где шаров и баллонов – что облаков»… Бобышев – поэт-оркестр, в его репертуаре слышны все «звуковые крупицы», «цимбалы, и кимвалы, и цикады», созвучные то державинским одам («Жизнь Урбанская»), то ироничным лосевским элегиям («Quad»); то, от обратного, звучат антипастернаковские мелодии, к примеру, в трёхчастном августовском стихотворении «Цикады, сверчок, светляки», в котором фабричный скрежет и гул прорежены звоном и цокотом.

Невозможно во время чтения книги Бобышева не держать в уме, что её автор состоялся в начале семидесятых, и даже самое раннее стихотворение этой книги, датированное восьмидесятым годом, ни в коей мере нельзя формально отнести к «ранним»; позднейшее из включенных помечено 2005-ым. И, тем не менее, в «Чувстве огромности» наличествует композиционное развитие, поскольку элегическое обрамление книги представляет нам поэта на двух полярных и при этом схожих этапах: относительно раннем, когда поэт ещё сдерживает себя, и зрелом, когда – уже сдерживает. В молодости, как известно, жизнь ещёне приближена, она вся – впереди, в зрелости же – уже слегка отдалена, посему оба периода отмечены щемящим чувством, вызванным «дыханием отчуждающейся жизни». Читая одно из узловых – как в тематическом, так и в композиционном отношении – стихотворение «Четверо», вольно-невольно вспоминаешь об «ахматовской четвёрке», о «совместных опытах по добыче блаженств» (переиначив поэта, о синхронных, но обособленных и индивидуальных поэтических опытах, выпавших на шестидесятые: «Размахайны их профили; / патло-лохматое / время отхиповало когда-то»), пользуясь авторской метафорой, о четырёх соснах, некогда деливших почву и небо… Стихотворение заканчивается зрелым жестом, близким к классическому («Ты царь: живи один»), холодноватой – потому, что точной – нотой «одиночества и свободы»:


 
Одиночество –
вот венец абсолюта,
вот, где слёзы разводами отольются…
Сладко ль с другими гореть? Сам сияй.
Одиночество – всех и вся…
Одиночество четверых,
даже с другими рядом,
даже древесное – под и над
пламенными
Парадизом и Адом.

 

Это то, что касается обрамления. Однако заметим, что по своей сути Бобышев – эпик. И хоть его эпичность сравнима с твердой поступью идущего, рука у поэта всё же разная – то тяжёл, то лёгок её нажим, оттого и речь – то податлива, то императивна: «Мгновения мои в себе соединяя, / вот – и сорвётся луч. Я говорю: – Гори!». Напористость и твёрдость, можно даже сказать – восклицательность бобышевского стиха, местами сродни плакатной (заметим, без малейшего элемента агитки, но с дюжей толикой непоколебимости), кажется, унаследованы от Маяковского: «Рабство отхаркав, ору: / – Здравствуй, Манхаттн!». К слову, обращает на себя внимание не соответствующее грамматическим нормам написание поэтом топонимов, «Манхаттн» (не случайно сопряженный с диковатым, неистовым эпитетом «мохнатый»), «Нью-Джерзи», «Массачузетс», «Иллинойщина», «Милуоки» (слышите: «милые оки»?), воспроизведенных на русский слух – не туриста, но жителя (слушателя) со стажем. Но Бобышев полифоничен, разноголос, и отрывистая ритмика, резковатый, уверенный словожест «от Маяковского» («…хвать! – за край континента / скалистая левая / противоперсть») зачастую сменяется по-державински выдержанным или же акмеистически безмятежным: «– А помнишь год назад, такого-то, тогда-то, – / в серебряной воде зеленоватый лёд?» (чем не случайный, дальний отголосок ахматовского, по касательной: «На рукомойнике моём / Позеленела медь»?); дерзкие новообразования в этих стихотворениях соседствуют со старославянизмами, американизмы с жаргоном, фольклорное с библейским. Воистину, и «полнота», и «приемлемость всего», обусловленные обостренным чувством языка. Приемля «каменные джунгли», будь то Нью-Йорк или Чикаго, поэт приемлет и себя в этом холодном и, одновременно, странноприимном ландшафте, причём приемлет не по принуждению, а с равной долей дерзости, которую в своё время позволял себе Маяковский, и благородной возвышенности Державина, чьи одические опыты кто-то из литературоведов не случайно однажды метко сравнил с «памятником победе»:


 
Буквально самого себя прияв,
каков ты есть, ты по такой идее
неслыханно, неоспоримо прав,
из низких и нежнейших наслаждений
наслаивая опыт или сплав.
 
………………………………
 
Посреди кукурузного океана,
в середине Мира, где пуп, –
графство Шампанское (да, так!); Урбана;
 и, – сердцем ткнутое: тут.

 

Созвучие с Маяковским, пожалуй – одно из явных: Бобышев так же «горласт и крут», его речь зачастую так же нарочито «громадна и квадратна», ему присущи те же одержимость и литературное озорство, страсть к новаторству: «Когда б Владим Владимыча мне в грудь…» (из одноименного книге стихотворения). Однако значительная часть перекличек у Бобышева наверняка случайна. Как, например, с Михаилом Шишкиным в «Письмовнике» или в «Пальто с хлястиком» («…я никогда не рождался, а был всегда»):


 
…И, вглядываясь в чужесть,
установил, что в мире нет
 
того, что не случилось прежде.
Всё – было. И – холмы,
и та же в них надежда брезжит,
и брызжет свет из тьмы.

 

Несомненно, случайно и то, что одна и та же, казалось бы, малозначительная деталь покроя (пальто или брючного ремня) в разное время спасает от смерти и «героя» Бобышева, и персонажа Шишкина; «то – хлястик, соскользнувши, спас», – уточняет поэт в стихотворении «На вырост». Или же – отрывок из «Индейского моря» о связи времён, об их естественной континуальности (одна из излюбленных шишкинских тем, точнее говоря, из вечных):


 
Я точно говорю:
 – Мы – то, что наша память.
И если от «сейчас» отсечено «вчера»,
во лбу меж половин врубается тупая
не боль, наоборот, – морозцем топора.

 

Итак, бобышевская многозвучность отражена и в композиции этой «американской» книги, начинающейся и заканчивающейся элегичной нотой (элегия как обрамление, лирическая рамка, композиционная периферия), но её средоточие, со всей неукротимой мощью, с преобладающим «чувством огромности» и звуковым напором, составляют эпико-авангардные по духу стихи (такого определения в литературоведении нет, но пусть оно будет). Выразительность – не в смысле красивости, а в смысле новозвучности – в этих стихотворениях превалирует над изобразительностью, даже если стихотворение – квази-сюжетное, даже если речь в нем идет о невыдуманных событиях (см. «Зияния», «Гибель “Колумбии”», «Эль Ниньо» и др.). Чтение стихотворений Бобышева сравнимо с подъёмом и спуском по крутой змеистой лестнице со ступеньками разной высоты и ширины и неожиданными пролётами для короткой передышки (роль интонационной паузы здесь зачастую выполняет тире). Или же другое сравнение: с игрой в мяч, чей звонкий, упругий, отчаянный скок, в конце концов, переходит в приглушённое и заземлённое скольжение. Так или иначе, эти стихи подчинены законам гравитации и отталкивания, и если в начале текста обронено, скажем, слово «одиноко», закономерно, ближе к центру или концу оно аукается, и не единожды, и «дном», и тяжёлым сном «несносным», а «заря», к примеру, отражается и в «зёрнах» глаз, и в «озёрной» глади.

«Я их комедию пупырчато писах», – не заметив самоиронии, то бишь, на сей раз, намеренно проигнорировав её, признаем, что перед нами – действительно «пупырчатое» и «пульсирующее» письмо, рокочущее и раскатистое, в котором звучное и выпуклое «р», подобно уходящему за дальнюю вершину громовому раскату, нередко «скатывается» до всесмягчающего, стелющегося «л». Примеров тому в книге множество, ограничимся двумя:


 
Потому что уже и не ново:
небоскрёб к небоскрёбу впритык.
И от них остается лишь слово
в переводе на лисий язык.
 
…………………………….
Так потряси ж копьём, иль пикой бранной,
старик, дурная голова,
пришпорь одра, прими ушибы, раны,
и крахом докажи, что великаны –
лишь мельничные жернова,
жующие слова, слова, слова.

 

Звук – словно вытягивается, каждый последующий из предыдущего, строчки то распрямляются, то загибаются в петлю или крючок. Стихам Дмитрия Бобышева свойственна собственно такая, проволочная гибкость звука, в которой ощутимы упругость и податливость одновременно, холод и жар металла, его прочность и хрупкость. Проволока, разумеется, не тюремная и не лагерная, а вроде цветного прутика в детских руках, из которого, играючи, воссоздаётся «человек», перефразируя поэта, с руками – «каждая, как говорящий жест». Этот поэтический «человекотекст» (по аналогии с автобиографической трилогией автора) – есть проводник звукосмысла, колкий и мягкий, прямолинейный и, в то же время, хитросплетённый. И ещё – лучеподобный, в паскале-тютчево-мандельштамовском смысле:


 
И, мою смиряя малость,
в душу луч проник,
чтобы гнулся, не ломаясь,
мыслящий тростник.

К списку номеров журнала «ЭМИГРАНТСКАЯ ЛИРА» | К содержанию номера