Владимир Алейников

Вокруг самиздата


Говоришь: самиздат — и опять оживает в ночном неприметном окне столь знакомый и всё же особенный, истовый свет, и упрямо горит, и негромко зовёт, и привычно ведёт — сокровенной, пустынной тропою, сквозь недобрую мглу отшумевшей, ушедшей эпохи.



Самиздат. Вот уж слово так слово!

Сказанное — как выдохнутое.

Найденное — на редкость удачно и очень точно.

Хочется думать и верить — единожды и навсегда.

Ранее безымянному — давшее светлое имя.



Так, искони, по наитию, по чутью, ведущему к свету, за которым встаёт сияние новых форм и гармоний новых,

вдохновенно — и на века, за внешними очертаниями, за каким-то общим, клубящимся вдалеке, томящим, зовущим к небесам, астральным, начальным, речевым, ключевым, тревожным, приворотным, невыразимым, неизбежным, необходимым,

или, в тон ему, зазеркальным, запредельным, за гранью, зримой или слышимой, музыкальным, с ворожбою неповторимой, с тем пространством, в котором время ветерком просквозит по скулам, чтобы всех примирить со всеми, всеобъемлющим, светлым гулом,

за совокупностью множества компонентов, штрихов, деталей, черт, акцентов и характерных, только тайне присущих примет,

за всей роящейся, реющей, набухающей, разрастающейся, сплетающейся в единство туманное хаотичностью некоей прочной, защитной, странной, весьма условной, но реальной, меж тем, действительно существующей оболочки, сознательно, самозабвенно, ревниво, настороже находясь постоянно, бессонно, пребывая в том состоянии, за которым начнётся что-то небывалое, не такое, как привыкли думать, нежданное, ни на что не похожее, свежее, даже, может, неповторимое (проверяющее на прочность очевидцев и знатоков, если впрямь таковые найдутся, чтоб судить потом да рядить, что же было такое создано, дабы разом обескуражить, оптом, всех, без изъятий, умников и умельцев больших, подводить под любое создание, Божие ли, человеческое ли, не всё ли им равно, троглодитам, нужную для чего-то бредовую базу, позабыв об этом спросить у Вергилия или у Данта), неустанно, без объяснений, что к чему, зная правду свою, развёрнутою метафорой обволакивающей, хранящей ядро матерьяльное сути,

сразу же, всем существом своим, и слыша, и прозревая одновременно, как водится в эмпиреях наших (а с ними вместе в яви земной, достаточно вам знакомой, надеюсь, читатели вероятные и толкователи всё привычное вам раздвигающего занавесками на окне сочинения моего,— перед вами оно), и звучащий и светящийся — из сердцевины по-младенчески ждущего имени собственного явления — внутренний, безукоризненно верный, живучий образ,

нарекали, наверное, вслед за бесстрашными предками нашими, все решительно прирождённые (только так и никак иначе, только так, потому что в искусстве, как и в области путешествий по земному шару и в космосе, и в любом измеренье и времени, состоянье любом и пространстве, по-другому и не бывает) открыватели ранее бывшего лишь фантазиями, неведомого —



в нашем-то, вот уж действительно загадочном и представляющем собою (как ни крути, как ни ворчи на него, в особенности когда устанешь, или в хандре пребываешь, или в тоску впадаешь, или в отчаянье, или находишься где-то вдали от всех и всего, как я, например, годами, поглядывая в одиночестве и отшельничестве своём на Святую гору, встающую за окном, за холмом, впереди, высокую, выше всех окрестных гор, монолитную, поросшую лесом, подолгу, до ноября, зелёным, а потом багровеющим, алым, золотым, воздушным, сквозным, над которым столько простора в небе, ясном ли, мглистом ли, всяком, из каприза ли, из-за погоды ли, ну а может, и под настроение, как сейчас у меня, когда в доме тихо, пустынно, и свет в окна входит, на юг выходящие, словно Бах, Иоганн Себастьян, мой учитель и собеседник многолетний, в осточертевшем, как-то вкривь, нелепо сидящем на его голове, переполненной дивной музыкой сфер, парике, и срывает этот парик, и швыряет его подальше, с удовольствием сопровождая для надёжности крепким словцом, и садится за фортепьяно, и, помедлив, играть начинает, и тогда из-под пальцев его, узловатых, крепких, натруженных, как-то просто и в то же время, несомненно, чудом, как в сказке иль во сне, возникают мелодии, и звучат, и встают, как дети многочисленные его, счёт которым давно ведётся на десятки, так уж выходит, ничего не попишешь, наверное, что же делать, планида такая, и встают помаленьку на ноги, и растут, и потом разбредаются, кто куда, кто за кем, по комнатам, по двору, за калитку, на улицу, к морю, в горы, куда-то совсем далеко, не видать отсюда, и мелодии разрастаются, становясь постепенно явными световыми кругами, сгустками, фосфорическими шарами, неизведанными планетами, недоступными непосвящённым, фантастическими, возможно, и, скорее всего, мистическими, для кого-нибудь и лирическими, но в основе своей трагическими, в полной мере полифоническими, честь и слава творцу, мирами, за которыми вижу я, как в бинокль, откуда-то взявшийся, не иначе как по волшебству, ну а может быть, и сложившийся из мелодий светящихся баховских, прозревающих всё, что может прозревать и предвидеть музыка, проникающих в суть явлений, в глубь событий земных, вдалеке, посреди бездомиц былых, на московских улицах мрачных, к человечеству равнодушных, самого себя, молодого, с головой разбитой, в крови, пробирающегося куда-то, по колено в снегу, зимой, в лютый холод, сквозь боль, вперёд, и мечтающего хоть где-нибудь отдышаться, прийти в себя, только где — да кто его знает, при заведомом изобилии разномастных знакомых столичных днём с огнём не найдёшь такого, чтобы выручил, чтобы рядом побыл, пусть и недолго, но всё-таки побыл рядом, хоть одного, и приходится, как и всегда, из упрямства вставать, подниматься, проявлять в который уж раз волю, снова терпеть, идти неизвестно куда, зачем-то ждать чего-то, чего — кто знает, уж наверное, лучших времён, бормоча какие-то строки тех, давнишних, своих стихов, замечая, как возникают из разрозненных строк мелодии, поднимаясь и разрастаясь, непрерывно звуча, светясь и уже становясь врачующей и сознанье, вдруг прояснившееся, и разбитую кем-то неведомым, впрочем, ясно, кем именно, голову, и мою смятенную душу, настоящей, живучей, искренней, личной, кровной, спасительной музыкой, той, с которой надо мне выстоять и на этот раз, той, с которой суждено мне и в будущем быть, между тем как Бах, превращаясь окончательно в свет, кивал мне головою седой своей, не прощаясь и обещая навещать меня, и звучала жизнь сама, и судьба сама с ней звучала, и веял с гор ветер южный, и реял хор поднебесный, незримый, дар полнозвучный, сгущая в шар день безоблачный, без химер, строй высокий, музыка сфер) совершенное произведение животворного, благодатного искусства, конечно же, высших, вселенских, великих сил, хотя и несколько всё же со временем поутратившем ныне свою первозданную целостность и несказанную, ведическую красоту, исключительно по вине самих людей, столь досадно и по-варварски грубо нарушивших дарованную неслучайно им гармонию, но, тем не менее, прекрасном ещё и способном к возрождению, верю я, мире,—



с чистым, всегда возвышающим душу, крылатую всё же, совершенно детским восторгом, испытывая ни с чем не сравнимое, ученическое изначально блаженство познания и немалым трудом для ума отзывающуюся в дальнейшем радость, радость-весть, радость-власть, радость-честь, радость-страсть осмысления того, что, всем бедам прежним вопреки, всем сомненьям грешным, страданьям всем неизбежным, наконец-то произошло, что, слава Богу, свершилось, называли они в своём безудержном и безоглядном порыве, в упрямом, решительном и отважном своём прорыве к истине острова и целые материки, горы и с техникой связанные изобретения, реки и великие книги.



Слово, ставшее делом. Делом.

То есть — прежде всего, подчёркиваю сознательно это,— работой, ответственной и нелёгкой, аналогов не имеющей нигде, каждодневной и сложной.

Без накопленных впрок отгулов и законных своих выходных.

Без желанных, таких долгожданных, долгих, летних, лучше всего, чтобы к морю вырваться вновь из больших городов, отпусков.

Без откровенного или же умело и ловко скрываемого, виртуозного даже, и так бывало, сплошь артистичного, возводимого кое-кем в ранг нешуточной доблести, что ли, повального, карнавального, эпохального, словом, лодырничанья.

Без оплаченных, по трудам, по чинам, по заслугам, советскими, деревянными пусть, да всё-таки с покупательною способностью несомненной, реальной, рублями, очень кстати всегда приходившихся обычно, всем людям положенных по закону больничных листов.

Без всяких, даже малейших, из снисхождения, скидок — на возраст, на обстоятельства, на неопытность, на усталость, на рассеянность, на скитания, на любовь,— да на что угодно.



Ни поблажек, ни поощрений, ни продыха — ничегошеньки.

Везде, куда ни взгляни, куда ни шагни, кого ни вспомни только из прежних героев, одно сплошное, вопросов не вызывавшее, в объяснениях не нуждавшееся, принимавшееся как есть, на веру, надежду вселявшее в наши души на что-то лучшее в грядущем, впрямь безграничное, грозовое, отнюдь не тепличное, категоричное «без».

(Неразрывность дали и боли.)

Одержимость повальная, что ли?

Да, представьте себе, одержимость.

(В одержимости — постижимость.

Воли. Доли её. Пусть — сотой.)

И не чем-нибудь, а работой.



Работой — очень серьёзной, порою слишком серьёзной.

В известном смысле — признаться следует — ригористичной.

Как правило, сплошь рискованной.

Зачастую — ещё и опасной.

На пределе всех наших достаточно, как мечталось, немалых, и всё-таки, если честно, довольно скромных человеческих, данных природой от рождения каждому, больше или меньше, но, тем не менее, обусловленных чем-то заранее, ограниченных всё же возможностей.

На грани — острейшей, ранящей, манящей к себе,— вероятного.

На износ — ничего не попишешь, так уж вышло,— на выживание.



По старой, магическим образом вкладывающей в твою руку, совсем непривычную к боям, отменно тяжёлый меч обоюдоострый — которым надо не просто махать, хоть и с грозным видом, да слишком уж бестолково, но ещё и рубить,— жестокой, к сожалению, пусть и оправданной, математически чёткой формуле затянувшегося противостояния грозного, с вопросом немаловажным, вернее, жизненно важным для каждого: кто кого?

По собственным — кто их, скажите, и когда создавал? — а ведь были, соблюдались упрямо и свято, помогали выжить,— законам.

По заданным, видно, самим временем — тем, отшумевшим, таким, о каком и слыхом не слыхивали, и даже приблизительного представления не имели в других, свободных, как хотелось бы верить, странах, где-то там, в непонятном, смутном и трудновообразимом, призывающем еле видным сквозь бесчасье маячным светом нас, отчаянных фантазёров и романтиков, далеке, во все стороны, врассыпную, разбегающихся от наших злополучных, денно и нощно охраняемых, неприступных, словно крепости чередою понастроили там, границ, от встающего на пути всевозможных дурных влияний на советского, без изъянов, образцового человека, в самом деле непроницаемого, железного, прочного занавеса, прочнее некуда просто, быть не может его надёжнее, непреложнее, глуше,— нормам.



Работа — без всякой риторики говорю — не за страх, а за совесть. Так мы её понимали, так — её выполняли, так разрасталась она. (Благо, теперь-то ясна.)

Со своим, особым, углом зрения на действительность. Этот угол зрения, кстати, постепенно, пусть и не сразу, но упрямо, неумолимо, высветляя самое главное, укрупняя наиважнейшее, неуклонно, из года в год, обостряясь, определял на поверку почти всё. Или даже — чего там скромничать, если правды не скроешь! — всё. Что же касается нашей, отечественной, действительности, то она, хитрющая бестия, в коварстве давно изощрённая, умеющая любить лишь тех, кто ей был угоден, кто ей верно, рабски служил, но куда охотней и чаще умеющая губить всех, кто был ей опасен или же нежелателен, просто не вписывался, по причине своей непохожести на шаблонные схемы, в неё, буквально ежесекундно, контролируя всех и всё, всё учитывая, давала о себе, всевидящей, знать,— приходилось тогда поневоле быть годами настороже, начеку, напрягаться и вглядываться, вырабатывать, из нежелания пропадать с концами, в себе какое-то личное, в каждом случае неповторимое противоядие, что ли, всякую, пусть и наивную, но возможную всё же, нет, действенную и спасительную защиту — иначе ведь пропадёшь, сожрут без остатка, с костями, запросто, и не подавятся, и не поморщатся даже, к людоедству им не привыкать, потому-то и допускать этого, согласитесь, никак было нам нельзя.

Со своими, понятно, приёмами и бесчисленными привычками. О таковых, полагаю, написать можно целый трактат — и то, небось, потрудившись, уже написав его вроде бы, именно вроде бы, потому что всего не охватишь ни взглядом, ни словом, и высказавшись откровенно и в полной мере, неминуемо что-нибудь стоящее глядишь да и вспомнишь ещё,— а помимо всего эти самые приёмы и эти привычки были в прежние годы у каждого свои собственные, несмотря на некоторую всего лишь — поскольку была среда у нас, единая, целостная, отзывчивая,— их общность.

Со своею собственной, рыцарственной, выработанной, замечу, далеко не случайно, сознательно, вместе с довольно скоро накопленным жизненным опытом, именно цеховой, по-хорошему, по-старинному, честь по чести, рабочей — этикой.



Что ни день, что ни год, что ни взгляд, что ни шаг — сплошные из ряда вон выходящие, экстремальные, фронтовые, очень похоже, сложноватые, в общем, условия.

К ним быстро все приноравливались, относились к ним словно к данности: ну и что с того, что они, каковы уж есть,— неизменны, что они, такие родимые, то есть явь, да и всё,— неизбежны?



Потому что мы не в бирюльки играли, не дурака валяли, не самолюбие своё драгоценное тешили.

Потому что знали свою правоту — очень твёрдо знали, назубок, всем своим существом, каждой клеточкой, самой малой, каждым вздохом и словом каждым, каждый миг,— и умом, и хребтом.

Потому что заняты были, мой читатель возможный,— работой.



Не по прихоти, даме капризной, всегда кратковременной, даже мимолётной, довольно быстро, как-то разом надоедающей и всю себя, без остатка, исчерпывающей напрочь, ничего никогда никому почему-то не оставляющей для развития светлой идеи, впрок, на будущее, на потом, а, конечно же, по призванию — самому что ни на есть подлинному, высокому,— а это уже не шуточки.

Не по странному принуждению: или — или,— а по приязни. Вот это в самую точку. Как раз приязнь, утверждаю, всё обычно встарь и решала. Первоначальный импульс многое некогда значил. От него потом, чуть позднее, протягивалась незримая духовная нить — в будущее. Он давал главный, точный, длительный — сквозь бесчасье определяющий музыкальный, ежели так можно выразиться теперь, многотемный и многосмысленный, несомненно, строй нашей жизни многосложной,— чистейший звук. Из него потом, по традиции устоявшейся, и разрасталась небывалая полифония наших славных дружб и трудов.

Не по блату, а по тому судьбоносному, как приходится констатировать нынче, выбору, который делал когда-то неминуемо, сам решая, как ему поступить, который обязан был просто сделать однажды каждый из нас, и по тому отбору, чрезвычайно, кстати, придирчивому и максимально строгому, который производил из нашей весьма пёстрой братии — Некто, Видящий Всё Наперёд.



Что же было в нас, молодых и не очень, значительно старше и по возрасту, и по немалому, с этим возрастом накрепко связанному, с кровью давшемуся и с пóтом, потому и трагичному, опыту, что же было во всех нас, гражданах грандиозной и бестолковой, горячо любимой и всё же страшноватой, режимной страны, в нас, какой-нибудь горстке всего-то правдолюбцев, единомышленников, по сравнению с остальными, с теми, коих не счесть, с другими, тоже гражданами, советскими, правды жаждавшими желанной, справедливости, жизни достойной и свободы, такое особенное, чем разительно десятилетиями отличались мы, почему-то, по своей ведь воле, избравшие самиздат средой обитания, светлой областью духа, от прочих, всех вокруг, современников наших?

Что, скажите, соединило в нас личный выбор и строгий отбор?

Что сгустило в единое целое — горение и сгорание?



Ох, самиздат, самиздат!

Свеча, когда-то зажжённая не с одной стороны, как положено,— сразу с двух различных сторон.



Я, повидавший столько на веку своём, что, пожалуй, с лихвой хватило бы этого на десятерых, никак не меньше, а то и больше, людей, хотя бы отчасти похожих и на меня, и на моих соратников (но где их найдёшь, похожих? — их нет и в помине, их нет нигде, да и быть не может, поскольку все мы, тогдашние, вся наша когорта, среда отзывчивая, вся братия богемная, вся плеяда, звёздная сплошь, наверное, навеки неповторимы),— думаю, в затянувшемся отшельничестве своём находясь вдали от столицы и всех с междувременьем связанных новаций и метаморфоз, происходящих в ней и с нею, но, тем не менее, всё, что было со всеми нами встарь, когда-то, давным-давно, помня лучше других, отчётливо, каждый час, не напрасно прожитый, свой, в каком-то подобье мóрока, с крайне редкими, драгоценными для души и для сердца просветами, в ту эпоху, с которой не было панибратства, дружбы, приятельства, но в которой пришлось нам жить, да и выжить, хотя бы мне, например, поскольку спасало только творчество, и спасает, и в грядущем, верю, спасёт, потому что лишь с ним я жив, с ним силён и лишь им просветлён,— думаю, здесь, в Киммерии, всё чаще, всё дольше сквозь время свободно перемещаясь, теперь, в изменившемся мире, трезво, устало, всерьёз, больше того, я, последний человек из легенды, ну, пусть один из последних, по пальцам нас можно пересчитать, убеждён, что нас, тех, давнишних, вдохновенных, неугомонных, тогда, в стародавние годы, представляющиеся, как правило, молодым совсем поколениям, да хотя бы моим дочерям, нереальными, невозможными, да и только, невообразимыми, отчасти, во всяком случае, зазеркальными, нас, тогда тоже ищущих путь свой верный, молодых, неустанно жаждущих деятельности, полезной и достойной, просто в какой-то счастливый день, видно — свыше, одарили этой работой — добровольной, тяжёлой, большой.

Так сказать, в рабочем порядке.

Дар — был щедрым.

Дар был — рабочим.



Глядя в корень, как и положено, и по-русски, но не на теперешнем новоязе дурном выражаясь, заняты были мы все поголовно, по горло, сыты мы были по горло — и не чем-нибудь там, не дурью, не блажью, не бестолковщиной,— а трудом, господа, трудом.



Слово, ставшее — правым делом.

Тем, к чему так тянешься, сам тянешься, весь тянешься, к чему неустанно, исподволь, а потом всё внимательней, пристальней присматриваешься, охотней, чем прежде,— насторожённо ли, из любознательности ли, начиная ли наконец-то что-то вроде бы понимать.

Тем, к чему неумолимо движешься, а потом и рвёшься неудержимо, только так, потому что это прежде всего, но также вопреки всему интересно.

Тем, во что, поначалу только слегка увлекаясь, постепенно и незаметно втягиваешься, причём сам втягиваешься, без всяких уговоров чьих-нибудь пылких, втягиваешься весь — и уже невозможно тебя удержать, и что тебе чьи-то там попытки предостережений, и вскоре, да, уже вскоре, ох, как быстро, надо же, братцы, и уже надолго, быть может, и на всю свою жизнь, ты без этого просто, вот чудеса в решете, ну никак не можешь, просто не мыслишь себя без этого — но к тому ведь всё, признайся, и шло.



Слово, ставшее — так-то! — деятельностью.

Да ещё какой! Уникальной. Максималистской. Глобальной.

Так вот и подмывает усилить и округлить: в планетарном масштабе.

Почему же не обозначить её очевидную значимость и протяжённость в пространстве?

Она и в земном нашем времени вполне на своём месте, на своём, не на чьём-нибудь.

Она была и уместна, так скажем, и повсеместна.

Она была исторически предопределена.



По своей поражающей сразу же людское воображение широте, по какому-то звёздному, исполинскому прямо размаху, по нигде никогда не скудеющему, даже в тюрьмах, разнообразию всего, абсолютно всего, чем была она столь щедра, что этаким сказочным, праздничным, чародейским, таинственным жестом, который ещё никому, как ни бейся, не удавалось ни предугадать заранее, ни вовремя уловить, вдруг распахивала она, фея добрая, пред тобою так торжественно и светло, так естественно и свободно,— нет ей равных, не с чем её сопоставить и не с чем сравнивать.



Самиздатовский деятель — прежде всего — по традиции нашей, отечественной, по старинке, по сути своей, по закваске своей добротной, где привычно соединились в нечто целое, в общий сплав, навсегда, компоненты разные, и в особенности прижившиеся искони в известной среде, то есть чаяния, мечтания и, конечно же, как же без них нам, разумное, доброе, вечное, ну и прочие, вдосталь их, даже, может, с избытком,— сеятель.

Прежде всего — разумеется, но ещё и помимо всего, говорить о чём, уж поверьте мне нынче на слово,— музыка долгая, потому и скажу об этом по возможности кратко,— прочего.

Тот самый — может быть, вспомните нашу классику в дни попсы и халтуры повальной? — пушкинский.

«Свободы сеятель пустынный, я вышел рано, до звезды».

И не только — замечу — пушкинский.

Он сеятель по предназначению, он был — безусловно, призван.

Семена оказались отборными. Да и брошены были они, как теперь представляется, вовремя и в подходящую почву.

Всходы были всем хороши и стремительно шли в рост.

Вот только весь урожай собирали уже не мы, а возникшие ниоткуда, непонятные нам другие.

Да и таким ли всё-таки на поверку он оказался, этот редкостный урожай, как того мы когда-то желали?

Так ли, как полагалось, по совести ли, по-людски ли с ним обошлись?

Но кого и зачем теперь, погрустив о былом, винить, на кровавой меже междувременья, посреди разрухи и смуты?



Слово, ставшее — кругом ведения.

Ах, какие дивные «веды», какие поистине редкостные, мозговитые, самовитые, высоколобые доки, подлинные знатоки своего нелёгкого дела, были когда-то встарь, во времена былинные, лирические, эпические, героические, в самиздате!

Профессорá. Да что там, не тушуйся, бери повыше, поднимай-ка голову, друг, посмелее, брат,— академики.

Им бы оксфордскую, солидную, чтоб до пят с расправленных плеч благородно струилась, мантию заместо больничных, дурдомовских, замызганных вдрызг халатов или лагерной, жухлой, заштопанной на глазок, на живую нитку, арестантской, общероссийской, безразмерной, безоговорочной, словно серая мгла, одежонки, что приметой бесчасья слыла и страшила иных,— да куда там!

Ничего, промолчали, стерпели, обошлись без наград и званий.

Им, героям, не до делёжки аппетитного пирога.

Они ещё и брезгливы.

У них есть давняя, собственная, человеческая, самиздатовская, самовитая, светлая гордость.

Вспомнишь некоторых порой — дух захватывает мгновенно: эх, какого полёта птицы!

Суперпрофессионалы. (Это всё же с душком иностранщины). А по-русски — так: мастера.

Киты, на которых если не вся старушка-земля, то уж точно держава держалась.

Асы (русским духом запахло, духом доблестных лет), да и только.



Хорошо, когда дело становится, как в народе считать привыкли, примирившись давно уж с этой общепринятой данностью,— надобностью.

Лучше, когда (такое поважнее) — необходимостью.

А так — сплошь и рядом, куда ни взгляни, кого ни вспомни сегодня, куда ни шагни в круженье времён, где звук не заглох былого и голос эпохи огнём опалён, да всё же не сорван, и смысл просветлён всего, что в душе мне сберечь удалось,— нередко у нас и бывало.



Делом — значит (а как же!), важным.

Делом — значит (ещё бы!), нужным.

Почему человек, участвующий в самиздатовском бурном движении,— не единожды так случалось — весь нежданно преображался, весь буквально светлел, подтягивался, распрямлялся и расцветал?

Да потому что чувствовал он себя в ту пору — на месте, если хотите — в строю.

Потому что предельно остро ощущал высокую значимость того, чем он занимался.



Слово, ставшее — сферой знаний. Заметьте: именно сферой.

Так и представляешь себе небесный купол, вовсе не пугающий, не однообразно тёмный, но полный бесчисленных красок, выпуклый, какой-то лобастый, необозримо громадный, никого не подавляющий, а наоборот, возвышающий, купол, средоточие скрытого там, в вышине, вселенского смысла, хранилище информации, соединение сконцентрированного и разрозненного движения, неких ещё не выявленных возможностей и уже брезжущих надежд, мощный купол, пронизанный галактическими излучениями, исполненный грандиозного величия и вместе с тем удивляющей, даже озадачивающей простоты, веющий дыханием общемировой, космической жизни, а с нею и вечности, из глубины своей прямо-таки брызжущий, пышущий светом, совершенно точно — живой, многозвёздный и многомерный, такой высокий и такой просторный для всех, и каждый луч его, каждый отсвет, каждая звезда — очередное знание для неофита, знание, которое воспринимаешь как откровение, впитываешь всем своим существом.

А ещё — той сферой, которая с верой. Той верой, что с нашею эрой. Той эрой, что никогда не бывала для нас химерой. Реальность её — наша правда. Она — и в любви, и в крови.



Слово — даже, представьте себе, предприятием неким ставшее.

(«То есть как это? — скажут потомки, озадачившись.— Поясните! Задуманным чем-то, что ли? Предпринятым кем-то делом? Два значения есть у этого нам не очень понятного слова. Какое из этих значений имеет автор в виду? Хотелось бы знать поточнее».)

Дорогие потомки! Спокойнее. Здесь уместны оба значения слова этого или понятия, даже больше,— значения слиты в нечто целое, неразрывное. Как хотите, так и считайте. Что хотите, то выбирайте. Предприятие — как объятие. Коло. Круг. И — рукопожатие. Для рискованной нашей братии. Чтобы впредь озадачивать вас. Что предпримете? В светлый час, может, скажем вам: «В добрый путь!» — мы из прошлого как-нибудь.

(Призвук — за звуком. Знак.

Веха ли? Эхо вздоха?

Странной была эпоха.

Как ни крути, но — так.)

Подумать ведь только — целым всамделишним предприятием! Наитием? Или, может быть, что привычнее,— вероятием? Нет. Реальностью. С ирреальностью, впрочем, дружной. Одна с другой так срослись, что спаслись в их мареве отщепенец, чудак, изгой, ненавистник режима, праведник, диссидент, прозаик, поэт,— все, из разных компаний, выжили — и однажды вышли на свет, непонятный ещё, сомнительный, чуть забрезживший впереди, чтоб увидеть не то, что некогда представляли с болью в груди, со слезами,— да что там! — всякого навидались,— и вот итог: превращенье всего двоякого в наважденье. Бездонный рог изобилья всего ничтожного? Разносолы с душком дурным? Поощренье чужого, ложного? Что же будет потом — родным? Нет ответа. Молчанье полное. Только низких частот «бум-бум» — да журчанье сверчка подпольное, не вошедшее в общий шум.



(Знак? — Но и признак. Взгляд.

Лёгок слух на помине.

Что за эпоха — ныне?

Кто это? — Свят, свят, свят!..)

А подумать ведь только — целым производством ставшее слово прежде в поте лица трудилось, чтобы стало всем хорошо, чтобы светлый-пресветлый праздник здесь, у нас, точно в детстве, скажем, день рожденья или же ёлка, наступил, наконец, и в нашей горемычной отчизне. То-то были чаяньями хранимы наши дни в темноте бесчасья, наши думы в глуши ночной.

(Ничего теперь не верну...)

Производством, значит? Ну-ну.

Смотря, конечно же, как его понимать — замечу, да и кому — подчеркну сознательно — понимать.

Напрашивается: зачем понимать,— и ещё: когда.

Проще: ставшее тем, что задумано было когда-то.

В гуще имён и времён — осуществившийся замысел.



Разумеется, да, всё верно,— событием, а не чем-нибудь менее значимым, более скромным, из уважения к прочим словам, к понятиям, связанным с ними косвенно или достаточно прочно,— событием ставшее слово.

Событием. Тем, что было. Тем, что взяло да сбылось.

Чем-то, идущим рядом, сопутствующим бытию.

Сопутствующим. Присутствующим бок о бок с тобой. Напутствующим. Приветствующим — сквозь мрак. Соседствующим. Пусть — так.

Тем, с чем по пути. И мне, и тебе, и другим. Всем.

Сосуществующим — здесь. В общении близком — со мною.

Чем-то — но чем? — сопричастным всей отшумевшей эпохе. Сопредельным — в родных пределах, запредельным, значит,— понятием.

Содержанием вероятным ещё не написанной книги.

Событием — где же, в чём?

Да что тут сейчас мудрить!

В жизни моей нескладной — вот она вся как есть, гордость моя и честь, словно благая весть, в коей невзгод не счесть, чтобы потом обресть право на речь земное, светится предо мною.

В биографии, это уж точно. В географии. Духа? В истории, постигаемой не заочно. В непростой весовой категории.

В судьбе. Высокое слово! Растерзанные года... Скитанья. Поиски крова. И — в небесах — звезда.

И никуда от этого не деться.

Событием. Моим со-бытием.



Слово, ставшее, ну конечно же, обстоятельством — но каким? — одним из многих, пожалуй, одним из целого сонма всяческих обстоятельств, самых разных, порой фантастических, зачастую фантасмагорических, иногда, представьте, мистических, неизменно самокритических, то есть с юмором или с иронией, а на самом-то деле — трагических, в прожитые с отдачей полной, на всю катушку, бурные десятилетия.

Одним из многих, но всё-таки, позволю себе заметить, поскольку я, как никто, нахлебался горечи всяческой из-за этих вот обстоятельств, на других не похожим, особенным.

Стоящим особняком.



Слово, ставшее фактом нашего неземного, инопланетного, ирреального, нелегального, запретного, недозволенного, крамольного, полуподпольного, богемного существования.

Причём не спорным, не липовым, не высосанным из пальца, задним числом, для солидности, для пущей важности, фактом, а непреложным, таким, против которого — как, пусть и в лоб, грубовато, жёстко, но зато уж предельно конкретно, да ещё и на удивление метко, точно, прямо в десятку, прямо с первого раза в яблочко, говорится у нас,— не попрёшь.

Выражаясь, во имя цели сочинения моего, по возможности обобщённей — слово, ставшее положением (и к нему — сплошным притяжением всех писаний наших) вещей.



А что вставало за всем этим? Умение совершать поступки.

А ещё? Случалось, что и дело, то самое, нежданно-негаданно вдруг показывающее ранее скрываемую свою изнанку. Оборачивающееся судебным процессом.

А это уже «не как-либо что, а что-либо как»,— помните, как это говорится, как проходит это парадоксальным — как хочешь, так и понимай,— двойственным, внешне вроде туманно-многозначительным, но если вдуматься — с глубоким, как это свойственно здоровому украинскому юмору, смыслом и с нескрываемым намёком на то, что происходит в нашей стране,— сразу же запоминающимся и всеми повторяемым рефреном в одной известной комедии шестидесятых годов, кинокомедии — с трагической, по сути, подоплёкой.

Да, не чем-нибудь, а самым настоящим судом. Неподкупным и грозным. Самым справедливым и честным. Тем самым, советским.

С неминуемым наказанием виновных в подрыве каких-то там, вряд ли прочных, скорее — шатких, но, тем не менее, основ.

Для чего они служат, эти самые основы, что они там поддерживают, сущностью чего они являются — толком никто не знал, да никому и не хотелось узнавать.

Основы — и всё тут. И кто-то, представьте, каким-то непонятным образом всё подрывал их и подрывал.

«Что за страсть такая?» — «Кто он вообще, этот злостный подрывник?» — «Из каких слоёв населения вышел?» — «Это же додуматься до такого надо: взять да и подорвать основы!» — «Как, ни с того ни с сего?» — «Или был повод?» — «Чем же конкретно? — хочется полюбопытствовать».— «Почему, наконец?»

Вопросы возникали, но на них никто не дождался вразумительного ответа.

«Виновен, и всё тут».— «Кажется, ясно?»

Типично советская конструкция: основы — для пустоты. Для бессмысленной, алчной и лживой пустоты государственного строя.

Типично советская, казённая логика, то есть полное отсутствие таковой. Абсурд и закоренелый бред.

«Подрывники, понимаешь, государственных основ?» — «Как сидите? Не так сидим. Пересядьте».— «А лучше — встать! Суд идёт».— «Вот мы вас подальше куда-нибудь и отправим. Там отсидитесь».

Это уже политика, на которую всё старались свернуть.

Это политика, которой, как сачком, так и норовили поймать, прихлопнуть с размаху, придавить изо всех сил, чтобы неповадно было, ещё совсем недавно, буквально только что, всего минуту назад, радостно порхавшего над отечественными лугами наивного легкокрылого мотылька свободолюбия, беззащитного белого мотылька, так и не успевшего толком вкусить всей ненадолго отпущенной ему, такой упоительной воли.

Политика была ещё и этаким особенным увеличительным стеклом в руках у власти, небьющимся стеклом с гиперболическим, фантасмагорическим, нарочитым и многократным увеличением.

Сквозь такое стекло любая непохожесть на общепринятое, любая мелочь, даже невинная, казалась огромной и просто ужасной.

И что уж говорить о том, что покрупнее,— оно выглядело диким, чудовищно раздутым, чем-то вроде ящеров, или динозавров, или ещё чем-то вроде доисторических, жутких, решительно не вмещающихся в установленные конституцией рамки, нелепых и странных созданий природы,— и незамедлительно подлежало изоляции, а то и, что куда спокойнее, просто — уничтожению.

А может, это был оптический гибрид — смесь увеличительного стекла с кривым зеркалом? Кто его знает!



Дело — это ещё и кипа документов, собираемых конкретно о том-то и о таком-то. С виду пухлая, рыхлая, но имеющая крутую начинку груда писанины. Целая гора из папок, содержимое которых — мрак. На каждого месье — отдельное досье. В алфавитном порядке. Так принято. Так удобнее. Так полагается. Так приказано. Что и сделано. Все вы — здесь вот: от «А» до «Я». Шкафы и полки, полки и шкафы. Столы с выдвижными ящиками и тумбами, с настольными лампами. Кабинеты с зашторенными окнами. Стены, глухие с виду, но, как водится,— с ушами.

Коридоры и коридоры. По ранжиру — и до упора. Перепады и ритурнели. Что? Проёмы. Ниши. Туннели. Где? Куда? В никуда? Отсюда — и туда? И потом — оттуда? И сюда? На тот свет — и обратно? Ничего совсем не понятно. Как-то знобко. И неприятно. Только блики. Отсветы, пятна. Только нервы — с пол-оборота. Штопор. Шок. Такая работа. Повороты и переходы. В день любой. В любую погоду. В час любой. Да и в миг любой. За бессмыслицей. За судьбой. За обманкой. И за приманкой. Валидол. Пузырёк с валерьянкой. Сердце. Горло. Стакан воды. Отголоски глухой беды. Оправдание. Чьё? Зачем? Просто так или между тем? Лабиринты. Куда теперь? Дверь налево. Направо дверь. Топот ног. Дикарская прыть. Выть ли? Петь ли? Быть иль не быть? Вопли. Петли. Стволы. Узлы. Охи. Вздохи. Одни козлы. Что-то есть в этом всё же туземное. Переходы. Включая подземные.

Ровными пластами, от подвалов до чердаков, длиннющими прямоугольниками, как сюрреалистически вытянутые костяшки домино, идущие, нарастающие один над другим, ровными слоями, как в гигантском отравленном пироге, расположенные этажи.

Ковровые дорожки. Не для встречи желанных гостей расстелены. Не для помпы. Не для парада. Для уюта, представьте. Внутреннего. Для удобства. Внутри заведения. Для бесшумного, не мешающего никому здесь по ним хождения. Ковровые. Звук поглощающие. Мягко стелют? Страх предвещающие. Обещающие такое, что лишает вконец покоя. Ковровые. Знать, суровые за ними встают порядки. За порядками — распоряжения. По ковровым дорожкам движение. Сразу многих голов кружение. Дорожки. Скатертью, что ли? Вовсе не самобранкой. Кожанкой чекистской. Охранкой. Штыка ледяной огранкой. Пулей в затылок. Тюрьмой. Вот чем они отзываются. Дорожки. Смотря для кого. И смотря куда. Но — ковровые. Так уж заведено.

Плотно запертые двери. Ни зазоров, ни щелей. Не смотри туда, тетеря. О минувшем не жалей. Что за дверью? Тоже двери. Плотно запертые. Что ж! Неизбежные потери. Кто же в двери эти — вхож?

Повестки и пропуска. Система! — ЦеКа. ЧеКа. Четыре шага — до зекá. Щелчок спускового крючка. Приветы — издалека. Восточные облака. Холодный прицел зрачка. На всякий случай. Пока.

Охрана при входе. Будет ли выход? — вот в чём вопрос. Оцепенелая, сковывающая любые движения тишина. Отработанная машина, всегда на ходу. Вероятно, думали, что это вечный двигатель. Ошибались. Если бы Кафке, уж не говоря о Николае Васильевиче Гоголе, пришлось хоть однажды столкнуться со всем этим, он ужаснулся бы — и ужас этот вряд ли удалось бы преодолеть. Механизмы имелись — хоть куда. Работали безотказно. Своё чёрное дело выполняли исправно. Сухой, слежавшийся бумажный шелест на всесоюзном вечном сквозняке. Доносы — в избыточном количестве. Доклады в нужные инстанции — о наблюдениях, добровольных или вынужденных.

Разрозненные, мозаичные, калейдоскопичные пятна бесчисленных фотографий, чёрно-белых, а то и цветных, негативов, контрольных снимков, то любительских, то, и чаще, очень даже профессиональных, и со вспышкой, и просто так, лишь бы только всё, что положено, в объектив поскорее попало, лишь бы щёлкнуть, а там, на плёнке, всё, что надо, ужо разберут, и проявят, и увеличат, и размножат, если понадобится,— пятна тайных, компрометирующих, теневых, роковых фотографий — свидетельств и доказательств преступного и недозволенного.

Канцелярщина и бодяга, без которой никак нельзя было обходиться известным учреждениям. Там, очень даже вероятно, ночами напролёт бодрствовали, выявляя и разоблачая нечто такое, что торчало как кость в горле, что мешало режиму жить спокойно. Ежесекундно был наготове бредовый арсенал, в котором чего только не держали для устрашения умов. Дело — это страх и расчёт, мерзость провокаций и предательств. Их дело.



Наше дело было — сражением.

Кто участвовал — тот всё помнит.

Ну, самиздат, это лишь с виду ты прост.

А на деле...



Слово.

Ладное, складное.

(Попробуй скажи обратное!

Не выйдет, как ни старайся.

Поэтому — соглашайся).



Простое, располагающее — с первого взгляда, с первого, сулящего многое, чтения, крамольного часто,— к себе.

По существу — дружеское, симпатичное, в об­щем-то, прозвище, домашнее, уменьшительное, тёплое, милое имя.

Но за этой приятной свойскостью, доверительностью, симпатией — неизбежность скорого вызова и непреложность выбора.

Никакого тебе панибратства, похлопывания приятельского, с прибаутками всякими, с шуточками неуместными, по плечу. Молниеносная, тут же, вмиг, ни секундой позже, реакция на любые выпады — может, враждебные? провоцирующие? — извне. Всегдашняя, днём и ночью, готовность к отпору, к бою.

Как говаривал встарь Куприн: «На ежа садиться, учтите, без штанов никому не советую».

Под симпатичной внешностью прятались, между прочим, жалящие решительно, в нужную точку, иглы и отточенные, не без яда, крепче крупповской стали, шипы, сплетения мышц тугих и комки напряжённых нервов.

Кажущееся спокойствие, сдержанность интеллигентская — вынужденная, сознательная, до лучших времён, маскировка: не от хорошей вовсе — от невесёлой жизни.

Грубо вдруг потревоженное, выведенное нежданно кем-нибудь из себя, при случае, осерчав, милое это создание запросто, надо заметить, и пребольно могло «самиздатнуть» оборзевшего наглеца многовольтным своим хвостом, как электрический скат.



Слово,

мгновенно, сразу же, надолго — нет, навсегда — запоминающееся, в сознание западающее, как в детстве, произносимое легко, на одном дыхании.

Следовательно, особенное, может быть даже — волшебное, таинственное, обладающее магнетической светлой энергией. Значит, и это важно, фонетически неуязвимое.

Накрепко соединившее в себе — пластичность отменную, афористичность явную и подлинную артистичность.

Предполагающее — потом, в грядущем, избранничество, сознательное отшельничество, привычным ставшее странничество.

Предвосхищающее — мученичество и творчес­тво.



Слово —

впрямь на глазах сгустившееся в пульсирующую, подвижную, создающую без промедления, с пониманием ясным значительности всей работы ответственной, новое бытие, субстанцию некую — на пределе возможного синтеза, с неизбежностью обобщения.

Солнце?

Или — скромнее — планета?

Во всяком, так проще, случае, страна, искони заповедная, зазеркальная, запредельная — где-то там, в сердцевине, внутри страны реальной, знакомой, матёрой, битой и тёртой, советской, географической, политической, полемической донельзя: матрёшка в матрёшке, притча в сказке, косточка в ягоде.

Чтобы в нужный час изнутри, из нутра — появиться, выйти в мир и в нём-то произрасти, процвести, прозвучать, уцелеть, оказаться потом сиянием очевидным, даже — спасением.



Слово — приметой имеющее собственный внутренний ритм,

легко, без усилий, входящее в стихотворный строгий размер.



Солоноватым на вкус коктебельским прозрачным камешком во рту буквально у каждого новоявленного Демосфена из трудноопределимого числа отчаянно дерзких, отважных, вольнолюбивых, без всяческих предрассудков, соотечественников, молодых и пожилых, но душою остающихся молодыми, столичных и провинциальных, в течение десятилетий, ну да — почти полувека, с удивительным постоянством, в любую, даже ненастную, суровую пору года, но всего охотнее с мая по октябрь, когда потеплее, собиравшихся на киммерийском берегу, в своей независимой, самопровозглашённой, самосвободной республике, где в полной мере царили, всем на радость, покой и воля, свет и дух, для всех, для того, чтобы чувствовал каждый себя здесь, вдали от официальщины и бессмысленности бесчасья, от невзгод, от бед, от забот повседневных, от безобразий повсеместных, злостных, постылых, частых, прежде всего человеком, надо верить, способным на многое, на такое, о чём недавно сам, признаться, не помышлял, перекатывалось оно, помогая исподволь как-то, не спеша, совершенствовать дикцию, ну а с нею и красноречие.



О, эти давние встречи незабвенные в Доме Поэта, днём обычно, при солнечном свете, бьющем в полуприкрытые окна мастерской, у Марии Степановны Волошиной, эти вечерние, жаркие, страстные споры и традиционное чтение стихов на веранде, увитой глицинией, у Марии Николаевны Изергиной, эти всегда задушевные ночные, подолгу, беседы где-нибудь в кapa-дагских бухтах, среди скал в мерцающих жилах сердоликов или агатов, под августовскими, пылающими огнём космическим звёздами, в двух шагах от волшебно тёплого, светящегося таинственно и так первозданно, так пленительно, так призывно, что впрямь невозможно было не броситься вдруг в него, чтоб выйти преображённым из волн, как в сказке старинной, на диво похорошевшим и нечто вроде прозревшим, набравшимся свежих сил для жизни, доброго моря, или на гребне холма, под ветром, перебирающим сухие кусты полыни, треплющим волосы, рвущимся к вершине горы Святой, или в тенистом, тесном, густо заросшем диким виноградом знакомом дворике, в закутке, давно облюбованном, под навесом или в беседке, под неустанное пение орфически одержимых порывом неудержимым, пребывающих в трансе сверчков, словно шьющих всю ночь из прозрачных, тончайших, легчайших нитей своих мелодий незримый, защитный, надёжный покров над всею округой дремотной, над молодостью, полнокровной, полновластной, бесценной нашей и свободой,— всё было, было.



Слово!

В начале было — следует помнить — слово.

Будоражащее сознание, заводное, порой игровое, увлекало оно за собою куда-то в непредсказуемое, многомерное, многозначное, неизведанное пространство.

Содержащее искони восхитительную идею непрерывного, вглубь, и ввысь, и на все четыре известных всем и каждому стороны света, и в любое, даже неведомое, измерение, и в любом направлении, лишь бы путь ощущать да звезда вставала бы на пути, вела бы, хранила бы, кругового, спиралеобразного и такого, названья которому не придумали до сих пор, ирреального, видно, движения, вопреки статичности всяческой, ограниченности, невозможности шагнуть, никого не спрашивая об этом, не по закону, вздохнуть, никому не докладывая об этом, не по указу,— разом, без лишних жестов, недомолвок и умолчаний о чём-то необъяснимом, открывало оно все шлюзы, чтобы хлынула буйно к тебе, чтобы мигом, без церемоний, так, чтоб весь встряхнулся и ожил, окатила тебя всего, очистила основательно тебя, пробуждённого в жизни, от мирской надоевшей скверны — стихия, сама стихия — стихия нашей родной, благословенной речи.

Среда. Подобие крова.

Стихия, хранящая слово.



Полюбопытствуй, любезный читатель,— ты ещё вполне можешь стать и прилежным, и дотошным, а так и будет, попомнишь мои слова,— сколько мне, например, было лет «в те баснословные года»? Годах этак в шестьдесят втором, шестьдесят третьем, шестьдесят четвёртом, шестьдесят пятом, шестьдесят шестом, шестьдесят седьмом, шестьдесят восьмом, шестьдесят девятом. Как густо и плотно идут они друг за другом, эти мои шестидесятые, столь же густо и плотно, закономерно, переходя в семидесятые, и так далее! И всё вслед за ними идёт своим чередом — всё, что случалось со мною. Всё, что было — моим.

Что вообще, скажи-ка, только честно, без отговорок и фантазий нелепых, ты знаешь, вот сейчас, в дни свободы твоей и всеобщей, возможно, вернее, только нашей, особой, отечественной, на других, как всегда, непохожей, со своим, скоморошьим, наверное, или скрытым под греческой маской, то комической, то трагической, в яви грустной, отнюдь не лирической, обескровленным, бледным лицом,— что ты знаешь, ответь мне прямо, ты, сегодняшний, современный гражданин, с заграничным паспортом для вояжей куда пожелаешь, ты, компьютерный, интернетовский человек, сто собак, не меньше, съевший запросто и не поморщившись, на привольно расплёснутой по миру, всеобъемлющей, всепроникающей, бесконтрольной, общедоступной всем и каждому информации обо всём абсолютно вроде бы,— что ты знаешь, дитя прогресса повсеместного, пусть и технического, но живую душу калечащего между делом, тишком,— обо мне?

Ничего ты толком не знаешь. Не возражай, не смущайся, не тушуйся, но это — факт. Вещь, как известно, упрямая. С ним, даже при назревшем желании, не поспоришь. Да и пороху боевого, аргументов солидных для спора у тебя, из другого теста вылепленного, из нынешнего междувременья, изредка, этак под настроение, нехотя (потому что иные заботы у тебя, интересы другие, всё другое, чего ни коснись наугад, начиная с одежды, и растущий стремительно перечень изменений сплошных и не думая хоть когда-нибудь прерывать),— пытающегося вглядеться в минувшее, не твоё, а наше,— в общем-то нет. И лучше, как очень любили выражаться в былую эпоху, посмотреть, не щурясь от света нежданного, правде в глаза.

Нужную информацию, не компьютерную — настоящую, человеческую, серьёзную,— обо мне — получить тебе — неоткуда. Ну понятно, я вполне допускаю это, при надобности ты можешь, если, разумеется, захочешь, проявить, что-нибудь взять да и проявить — инициативу ли, усердие ли, или даже похвальное рвение — поинтересоваться кое у кого из окружающих, пока поистрёпанные ветераны богемы ещё живы, покуда есть ещё у тебя с каждым прожитым годом и с каждой новой утратой в нашей среде неумолимо уменьшающаяся, тающая, как мартовская ледышка, возможность спросить, услышать желаемое из уст соратников, современников, получить необходимые сведения не окольными путями, а из первых рук,— это ты сделать сумеешь, наверное, при том условии, если не праздное любопытство будет тобою двигать, а потребность души. Если вспомнишь вдруг, что есть на свете такая штука — внимание. А оно, это вот простое человеческое внимание, ох как важно. Оно дорого, внимание,— и вовсе не тем, что это признак возникшего интереса к кому-нибудь, или проявление участия, или чувство уважения к чьим-то свершениям в искусстве,— нет, оно дорого само по себе, как ключ к развитию диалога, к последующей работе сознания, оно было само собою разумеемым в годы нашей молодости — и стало диковиной в нынешние ожесточённые дни, с их всеобщим разобщением и разрушением связей. Это ещё не понимание. Куда там! О настоящем понимании и речи нет сейчас, и доживу ли до него — кто знает? — даст Бог, и хватит воли, да и сил,— оно впереди, где-то там, где воссияет эра Водолея,— хотя, что скромничать, отдельные проявления его имели место на моём веку, и не раз, и возникала приязнь, а за нею, как это бывает всегда, приходило доверие, и высекался огонь откровенности, речь открывалась навстречу тому, кто понял, откуда звук и зачем в ней свет, и это незабываемо. Но внимание — это ну как дыхание. Дышишь — живёшь. Внимание — часть познания. Часть, но существенная. Оно открывает глаза — помнишь ли, как ты открывал их в детстве? — и распахивает перед тобою страницы неведомых рукописей — знал ли ты о том, что они существуют в мире? Внимание — шаг к пониманию. Первый шаг навстречу ему.

Ну конечно, все слышали звон — и ты, небось, тоже слышал. Но где он, этот звон? Ты не знаешь. Кто звонил в колокола в ту пору, когда ты ещё не родился? И что это за колокола такие, разбудившие думы людские по всей великой стране? Понятно, что не с герценовской колокольни. И почему теперь голос их может стать вечевым?

Где я живу? Как живу? Чем жив? Чем я занят? Что я пишу? Что уже написал, давно написал? Знаешь ли? Нет, не знаешь. То-то и оно-то, как со значением говорят в народе.

Имя моё — может, и слышал ты. Что-нибудь из написанного мною, может быть, даже и читал, допускаю. Но что за этим именем, какое творчество, какая жизнь за ним стоит — об этом имеешь ты — уж лучше сознайся, я всё пойму,— весьма смутное представление, если вообще его имеешь.

Ничего. Не смущайся. Не надо. Не тушуйся. Не возражай. Ты вовсе не виноват. Вернее, не ты виноват. Не успел ты ещё во всём как следует разобраться.

Хотя разбираться, поверь мне, рано случится это, слишком рано, раньше, чем надо, раньше, чем остальные спохватятся, или поздно, слишком уж поздно, с таким запозданием жутким, что навёрстывать и восстанавливать всё почти предстоит,— придётся. Такова жестокая нынешняя жизнь, житуха нелепая, «жизня поломатая», с грубым изломом, с её намеренным хаосом и явно, дабы внедрился в эту жизнь как можно скорее, поощряемым кем-то бредом, с её нарочитой, поспешной исковерканностью, с её вывернутостью привычной наизнанку, с её перевёрнутостью с ног на голову, с её подменой подлинных ценностей мнимыми, наспех состряпанными, безликими напрочь, массовыми, снятием всех разумных табу, с оголённостью плоти и убыванием духа, жизнь вопреки этике, жизнь с полным, всеобщим отсутствием эстетики, жизнь-гидра, жизнь на обломках империи, с разгулом лихим бесовщины на фоне кем-то зачем-то восстанавливаемых усердно и воздвигнутых заново, свеженьких и новёхоньких новоделов, со смешением стилей всех архитектурных, с иголочки, напоказ как будто поставленных где угодно, лишь бы стояли там, где место для них подыскали, как грибы растущих повсюду, где возможно и где невозможно, храмов разных конфессий, всяких, вперемешку, сойдёт, мол, жизнь посреди распада и смуты, таково бытие наше грустное, житие без иллюзий на краешке завершающегося столетия, на самой кромке эпохи, на разломе, на грани — чего? — подождём, помолчим? — что нарушены ориентиры и вехи в пространстве и времени, взорваны мосты, насильственно прерваны былые прочные связи,— но душа-то — жива! Каково ей?

Тебе трудно, я вижу это. Спохватись, тебя сознательно дезориентируют. На это у рогатых режиссёров и хвостатых исполнителей имеются свои причины. Да ни хрена у них не выйдет. Божественный свет им не по зубам.

Ничего. Держись. Своя голова на плечах есть — авось доищешься сам. Всё у тебя впереди.

Мне и самому одиноко. Думаешь, мне легко? Мне даже труднее жить, чем другим. Ведь я — вижу и слышу. У меня есть — моя речь. Я — понимаю и говорю.



Что же сказать тебе, вероятный мой друг?

Скажу по возможности сжато и просто.

Я человек самиздата. Уж так всё сложилось. Я связан с самиздатом слишком прочными, судя по всему — неразрывными, давними узами. Да и узы ли это? Не хочется воображать какие-то там верёвки, путы, всякие сложные узлы, которые не так-то легко развязать, и всё прочее — бечёвки, шнуры, нитки,— но это ещё так, пустяки, нечто рвущееся всё-таки, не такое уж и прочное, хотя и имеющее, конечно, прямое отношение к процедуре завязывания, привязывания чего-то к чему-то, скрепления чего-нибудь с чем-нибудь,— а далеко не пустяками представляются узы в их старом значении — оковы, кандалы. Ну какие у самиздата оковы? Узы — это, конечно, звучит, и звучит весьма и весьма высоко, с подчёркиваемым значением, с известной дозой торжественности. Ведь имеется в виду то, что связывает, то, что соединяет. Отсюда и соответствующие выражения: узы дружбы, узы любви, братские узы и так далее. Всё это так, всё это в ходу, и всё это стало общим местом, дежурным шаблоном в наше ироничное, язвительное, невоспитанное, не очень-то считающееся с этикетом слова, неблагодарное по отношению к прошлому и жестокое время, стёршее, принизившее, испоганившее грубым хохмачеством и хамским своим словарём действительно высокое, благородное значение этого понятия — узы. Смущает меня двойное толкование этого слова. Хотя, впрочем, если вспомнить, что оно давно уже стало скорее символом, а не словом с его конкретикой, стало привычным знаком, существующим в знаковой системе речи, наряду с прочими знаками, и к тому же, несмотря на некоторую двойственность, всегда несёт нужную смысловую нагрузку (такой знак — вроде выключателя на стене: нажал его — увидел свет-смысл), то употреблять его, конечно же, можно. Меня заботит прежде всего точность выражения — потому так и вглядываюсь я в слово, вслушиваюсь в него. Но что же это? Как это обозначить, где взять нужное определение? В воздухе смутно вырисовываются лишь зыбкие контуры искомых слов. Ну что же, значит, и не надо искать. Выразимся проще: я слишком прочно связан с самиздатом, чтобы вот так взять да и расстаться с ним в одночасье. Почему? Потому что так получилось. Так вот случилось, именно так всё совпало. И отказываться мне не от чего. Как откажешься от самого себя? Это невозможно. Так же точно — и от самиздата. Отчего же, собственно говоря, должен я разом прерывать давно начатый и десятилетиями продолжающийся, имеющий своё закономерное — для меня, во всяком случае,— развитие, интересный для меня процесс? Ну с какой это стати должен я нарушать какие-то важные, давно выработанные, может, даже отчасти биологические, вне сомнения, связанные с психикой, с переменой настроений, с общим моим физическим, рабочим состоянием, с состоянием души, с сердечными привязанностями, с моими привычками, собственными традициями и так далее — этот ряд можно и продолжить — ритмы? Самиздат — это, быть может, мой личный космос. Мне в нём уютно, спокойно, я в нём дома. Независимость — великое дело. В самиздате я — независим. Самиздат, если хотите, в чём-то родственен музыке — для меня, я подчёркиваю это. Чтó он для других — не знаю, пусть отвечают эти другие. В моём личном самиздате — такая же, как в музыке, вариативность, та же полифония, некоторые приёмы, ходы, общие принципы, строй. И я не фантазирую. Так всё и есть. Самиздат — это моя собственная продукция, причём творческая, оригинальная, аналогов ей нет. Самиздат — моя собственная, внутренняя, сокровенная страна, где я сам себе хозяин. И, наконец, мой самиздат — это отсутствие застоя, это постоянное и многолетнее движение вперёд. Жизнь не переиначишь, заново не проживёшь. Годы — не горы, в мешок не положишь. Но самиздат — материальное свидетельство этих лет: не зря прожиты! — вон сколько сделано — и ещё, даст Бог, будет сделано. Самиздат — материализованные мысли и состояния мои. Это сказка, которую я сочинил. Песня, которую спел. Моя легенда.



Поразительна мифология самиздата — а с нею и моего поколения, и не только моего — всей нашей бывшей неофициальной и, похоже, так до сих пор официальной и не ставшей братии.

Поразительна молва вокруг самиздата: ни восточным краснобаям, ни западным нагнетателям ужасов развернуться уже негде — место забито, всё заполонили отечественные россказни.

Поразительны метаморфозы самиздата: смотрите, как он живуч, как он меняется, приноравливается к действительности, этот Протей, или кто он там — ну-ка откликнись, покажи лицо! — как напитывается он новыми идеями и веяниями, сколько в нём здоровой крови, хорошего упрямства, крепкого духа, верности избранному когда-то пути!

Нет, не зря я с ним дружен.



А судьба — ну что тут сказать?

Судьба есть судьба. На неё я не сетую. Грех ворчать на неё. Наоборот, я рад, нет, если на то пошло, то я счастлив, да, счастлив, что она — вот такая, а не иная, моя судьба, а не чья-нибудь. Я благодарен ей.

Это даже не категория, это знак свыше, предназначение человека. Это невидимый проводник на пути.

Бог видит всё и всё сохраняет. Ангел-хранитель оберегает меня и поддерживает, дабы не оступился.

Бывали промашки, и расплачиваться за них приходилось. Бывали светлые дни, и так дорожу я этой умиротворённостью взглядов, чистотой помыслов, равновесием, душевным и общим, во всём теле, в думах, льющихся неспешно и прозрачно, в мелодиях, возникающих в голове просто так, из ничего, из ниоткуда, беспричинных, сменяющихся, но исходящих от некоего таинственного центра, излучающего этот радостный свет, а потому органичных, и любое мгновение в эти блаженные дни отзывается звонкой, трепещущей собственной нотой, личным звуком и личным участием в этой гармонии, ради которой стоит работать и жить.

Бывало и тошно, хоть криком кричи, но уместно ли теперь, пережив эти чёрные полосы, когда всё зарубцевалось, роптать на то, что прошло, схлынуло и закалило душу?

Нет причин для злопамятства, некого корить, кроме как себя самого.

Судьба — это не только и даже не столько земное существование человеческое, это и дальнейшее продолжение его, то долговечное эхо деяний твоих, которое, глядишь, и отзовётся в потомстве.

Объяснения этому нет. И тебе придётся заменять его догадками, так всегда бывает. Помни, что и догадка иногда оказывается верной. Это утешит тебя, а утешив, заставит задуматься вновь.



Когда-нибудь, даже не представляю — когда, в те времена, когда уцелевшие самиздатовские тексты соберут, по возможности систематизируют и начнут изучать, среди них обнаружится немало и моих. Потому что шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые и даже девяностые годы двадцатого столетия — непрерывная страдная пора моего самиздата. И я знаю, относясь к этому так, как, положим, рабочий относится к своему делу, к тому, к чему прилагает он силы свои и умение, чем он ценен как специалист, профессионал, обладающий не только известными навыками, но и творческим подходом к труду своему, что мой самиздат не закончится для меня никогда.



Найди дорогу ко мне. Найди её сам.

Книги мои, где в сопровождающих стихи текстах, написанных самыми разными людьми, достаточно ли глубоко, более ли поверхностно знающими жизнь мою и поэзию, но искренними в своих суждениях, иногда говорится о возрасте, в котором созданы те или иные вещи, о некоторых обстоятельствах, так или иначе связанных с ними, вряд ли ты быстро, даже испытывая острое желание отыскать их во что бы то ни стало, найдёшь,— давно разошлись эти книги по людям, которым они дороги, а частично и среди просто любопытствующих — и так ведь бывает, рассредоточились по бесчисленным городам и весям бывшей советской державы, нынче представляющей собою этакий винегрет, маловразумительный набор самостоятельных государств, по зарубежным странам, считающимся цивилизованными, где имеются все удобства для быта и все предпосылки для скуки, где обитают некоторые наши бывшие соотечественники, со своими повседневными заботами и загадочными для западных обывателей проблемами, со своей неизбывной тоской по русскому слову,— давно разошлись эти книги, на все четыре стороны света, и неисповедимы их пути,— да и были они, с помощью некоторых очень хороших людей, изданы тиражами небольшими, даже вынужденно и досадно малыми, иногда и крохотными,— к этому, как тебе, наверное, известно, свелось издание поэзии в наше междувременье. И то слава Богу. И всё, пожалуй, к лучшему. Вышли, и ладно. Вышли — и разошлись. Ищи ветра в поле. Попали, в основном, к тем, к кому они неминуемо должны были попасть. Я рад. А то всё ещё помню, отчётливо помню, как непривычно было мне, их автору, держать их в руках, разглядывать, читать своё имя на их корешках, постепенно привыкать к их внешнему виду, к их содержанию, к тому, как выглядят, как воспринимаются мною же самим собственные мои тексты, десятилетиями, иногда более четверти века, существовавшие только в рукописях и в самиздатовских перепечатках — и вот изданные, и этим уже почему-то отъединённые от меня. До сих пор привыкаю к ним.



До сих пор я стою одной ногой в своём самиздатовском прошлом, а другой ногой — в самиздатовском своём настоящем. Потому что книги-то вышли, но издано — далеко не всё, что я написал — за сколько же лет? — за тридцать восемь лет напряжённой работы. Подумать только! Я даже опешил сейчас, наскоро прикинув, каков на сегодня возраст моих писаний. Этакий громадный пласт моего душевного, сердечного, физического времени, и весь он — там, в рукописных и машинописных строчках, в том, ради чего я существую на земле, в моей речи.

Так что мой самиздат — при мне.



Вот он, далеко ходить не надо, вон сколько этого добра вокруг: на полу — папки с бумагами, россыпи бумажные — на столе, вороха — на диване, и под столом лежат папки с текстами, стоят битком набитые, задвинутые подальше, чтобы ходить не мешали, вместительные коробки, в которых чего только нет, и везде в комнате, где я работаю и которую никак не привыкну называть рабочим кабинетом — это любил подчёркивать, честь ему и хвала, Волошин, сознательно выделяя это помещение из других помещений дома, тем самым отдаляя его от всего, что мешало работать, и правильно делал, и ему действительно старались в такие часы не мешать,— а я-то, по старой памяти, слишком хорошо помня былые бездомицы, всё готов, под настроение, писать где угодно, пристраиваясь на краешке стола, и мешают мне при этом частенько, видимо, потому, что не утвердился в их сознании образ главы семейства — писателя по всем статьям, этакого творца, жреца поэзии и прочих искусств, как его изображали раньше художники-реалисты,— понятное дело, серьёзного, с большим открытым лицом, с высоким, заметно изборождённым морщинами лбом мыслителя, с проницательными, всё чаще с грустинкой и лишь изредка с озорной искоркой, усталыми и добрыми глазами, внимательно, в упор, глядящего на тебя с портрета, и сразу видно, что не простого человека, а особенного, имеющего за душой нечто, и это нечто он и намеревается поведать людям, и люди, глядишь, и станут лучше,— хорошего русского писателя, с заметной сединой в волосах и, конечно же, с бородой,— ну, борода у меня есть, и седина тоже, и всё это шутка, и домашние мои периодически спохватываются, дабы создать мне условия для творчества, то есть хотя бы просто не шуметь и не вторгаться ко мне именно тогда, когда я пишу, да и вообще они мне особо и не мешают, потому что живу я здесь, в коктебельском своём чудом появившемся и судьбою дарованном доме, большую часть каждого года — из девяти уже так изменивших мою жизнь лет — в одиночестве и сознательном затворничестве, и со мной только верный и закадычный мой друг, эрдельтерьер Ишка, неотлучно рядом, и посему в эти долгие месяцы никто не мешает мне ни думать, ни что-то там этакое записывать на бумаге или перепечатывать на машинке, и всё это скапливается здесь же год за годом, и поэтому везде в этой вот рабочей моей комнате, с окном на юг, прямо на Святую гору, везде, ну куда ни повернись, куда ни посмотри,— плотным кольцом окружает меня мой самиздат.

И это — здесь, в Коктебеле, где находится лишь некоторая, хотя и немалая, часть моих бумаг.



А ещё ведь сколько их в Кривом Роге, у меня на родине, в родительском доме, где я работал до девяносто первого года, пока не поселился в Крыму, десятилетиями, работал неистово, самозабвенно, и в этом, только в этом находил спасение от минувших невзгод и бед.

А что творится у меня в Москве, в московской квартире, где я, бывает, живу в холодную пору года! — ты и представить себе, читатель, не можешь,— там, в моей рабочей комнате, с окном уже не на юг, а на север, с видом на окрестные парки и кварталы домов, открывающимся с нашего двенадцатого этажа,— там, в комнате, где на стенах висят любимые мною работы Игоря Ворошилова, великого художника, где есть много хороших книг, там, на площади вдвое большей, чем площадь коктебельской комнаты, вообще повернуться некуда — всё скапливается, пылится, засовывается куда-то, потом разыскивается, и так всё время,— и всё нужно, и к этому обилию бумаг я привык, сжился с ними, они — мои.



А сколько бумаг моих находится в разных собраниях, раскидано по всяким городам и странам!

А сколько их утрачено в годы мытарств и бездомиц — и вспоминать неохота об этом, не сыщешь концов теперь, хотя о некоторых местах их концентрации представление я имею и понимаю, что когда-нибудь, в будущем, в силу меркантильных повадок заполучивших обманным путём или похитивших их граждан, они выйдут на свет.

Но погибло — слишком уж много.



На протяжении девяностых годов от сотрудников некоторых музеев стали поступать ко мне предложения — передать им на хранение любые, на моё усмотрение, из моих бумаг. Помню, одна такая сотрудница особенно настаивала на том, что лучше всего, мол, будет, если я отдам им свои черновики — вот это всегда важно, и процесс работы виден, и тому подобное. Передать на хранение — это, называя вещи своими именами, попросту подарить, потому что никаких средств у музеев давным-давно уже нет, и покупать они ничего не могут. Понять их можно. Им надо пополнять свои фонды. И откликнуться на их призыв, наверное, когда-нибудь можно будет. Но не сейчас. Не время ещё — чувствую, знаю. Рано. И не до этого: мои бумаги — все в работе.



И никто не имеет даже приблизительного представления, никакого понятия не имеет о том, что это за бумаги, старые и новые тексты, окружающие меня в местах моего обитания, что там, в этих папках, в этих кипах и россыпях,— даже те, кто вроде бы считаются знатоками моих писаний,— даже до них не добрались ещё эти тексты, а уж как, по старой памяти, хотели бы они их заполучить, ан нет, не успели,— и всё это, подчёркиваю, у меня в работе, и всё это мне нужно, приходится во­зить с собой взад-вперёд эту поклажу, набивать рюкзаки, тащить, складывать, раскладывать — и ничего, привык, так вот и существую, наедине со своим самиздатом.

Эти рукописи и машинописи — часть меня самого. А может быть, я сам, вот такой как есть,— это они. Кто знает? Потом разберутся. Для меня это всё — живое.



Разбрелись мои книги, рассеялись по миру. Ведь у изданных типографским способом текстов своя собственная жизнь, иногда — кабинетная, домашняя, библиотечная, иногда — со странностями, с приключениями, с имеющими изрядный мистический оттенок историями. Вот они и живут сами по себе, путешествуют. Бывают там, где я сроду не бывал. Поди гадай, где они окажутся завтра. И хорошо, что читают их те, кому мои тексты действительно нужны.



В самом начале девяностых, в Москве, профессор Миливое Йованович, знаток русской литературы, и особенно — литературы современной, совсем недавно ещё имевшей незавидный статус неофициальной, запретной, подпольной, гонимой, лишь урывками публикуемой на Западе — и вдруг, вопреки всей предыдущей политике, благодаря парадоксальному стечению всяческих, печальных и радостных, плохих и хороших, запутанных и предельно простых, но для всех нас новых обстоятельств, хотелось бы сказать попраздничнее — как по волшебству, но скажем куда прозаичнее — в связи с изменениями, происшедшими в жизни общества, как оно и было на самом деле, несмотря на всю казённость этого газетного выражения и на поразительное умение наших властей изъясняться так обтекаемо и неопределённо, так одновременно обо всём вроде бы и ни о чём, что остаётся только в очередной раз руками развести, а говоря короче — по причине появившихся нежданно, чуть ли не как снег на голову свалившихся возможностей свободных, бесцензурных изданий, начавшей всё больше и больше, по нарастающей, издаваться и на родине, поначалу в Москве и в Питере, а вскоре и в других местах, литературы, для отечественных читателей новой, впервые по-настоящему открываемой им, желанной и важной, литературы — нашей, кровной, выстоявшей и наконец утверждающейся в виде изданных книг, утверждающейся в сознании читателей, имеющих доступ к этим книгам, что следует особенно подчеркнуть,—

Миливое Йованович, глава целой школы славистов, житель ныне изуродованного натовскими бомбардировками Белграда, седой, высокий, весь как-то хорошо подтянутый, подобранный, с юношеским, постоянно вспыхивающим огнём в умных и грустных глазах, с детским, непрестанным, никогда не покидающим его изумлением перед миром и звучащим в нём словом, удивительно живой, с превосходной интуицией, с присущей ему мгновенной реакцией на всё, что происходит вокруг, с настоящими, глубокими знаниями, совершенно естественный в любой обстановке, то вдруг задумывающийся, то порывистый, как в полёте, светлый человек, напоминающий сербского древнего воина — таким штрихом я всегда дорисовываю его портрет в своём воображении, это созвучно с его именем — милый воин, да он и есть подлинный воин слова,— сказал мне с обескураживающей откровенностью:

— Когда я читаю ваши книги, то ощущаю такой импульс к творчеству и получаю такой заряд светлой энергии, что мне самому сразу же хочется писать стихи.

Он смотрел в корень.

Он чутьём угадал, в чём тут дело, в чём суть моих стихов.



Действительно, есть в них этот импульс, побуждающий и других людей к творчеству, есть этот заряд энергии, знаю твёрдо — созидательной, требующий верного восприятия, должной настроенности, сконцентрированного внимания, взаимного доверия между текстом и читателем, переклички и взаимовыручки сознания и подсознания, участия души, сердечного отзыва, усвоения, а потом и дальнейшей работы, какого-то неминуемого продолжения, развития, включения в эту общую для всех пишущих людей цепь, в эту систему связи, в это силовое поле, в это звучание жизни, бытия, воспринимаемое мною как космическая музыка, зафиксированное мною в слове, осмысленное как живое биение вселенской гармонии, где всё важно и всё на своём месте, всё в единстве и в сложной своей полифонии, где нет бесполезных пустот, где всё в работе, всё в действии, всё представляет собою единый организм, единый мир, где каждый звук и слог, соединяясь с другими, варьируясь, развиваясь, храня огонь жизни, призывает и других к творческой — тоже требующей полной отдачи и участия в этом вечном единстве, которое я, насколько мне удаётся, стараюсь выразить,— деятельности.

Просто — нужен выход на те частоты и волны, на которых я работаю; говоря упрощённо, нужно настроиться на них, уловить их, принять передаваемые мною в окружающее пространство позывные, мои сигналы и токи, звучание моей речи, воспринять их чутко, внимательно, насколько это возможно, осмыслить их, откликнуться на них — и контакт наладится, связь будет осуществлена.

Дальше начнётся индивидуальная, у каждого такого контактёра сугубо личная, большая работа по вхождению в мир этой речи. Потом, при подлинном осознании его органичности и закономерности, в нём можно будет даже присутствовать, возможно — и жить, во всяком случае — в той или иной мере сродниться с ним.

Что это вообще — мои стихи? Может быть, угаданный, по-своему выраженный и передаваемый средствами речи подразумеваемой отзывчивой душе искомого друга по времени — земному и совсем иному, существующему по другим законам, душе спутника по путешествию в пространстве — во всех известных и не всем ещё известных его измерениях,— общекосмический, универсальный код бытия?

Догадывайтесь лучше сами. Попробуйте. Авось и прозреете.



Далеко не всегда находится такой вот возможный друг, собеседник — Тот, Кто Поймёт. Годами живу я в матёром своём одиночестве. Знаю, что настоящий читатель столь же редок, как и настоящий писатель. Смиряю всяческие страсти, надеюсь, жду. И верю. Сызмальства открыт я всему и всем на земле. Возраст мой ныне таков, что могу говорить в полную силу — и далеко не всё я ещё сказал. Так и живу — отшельничая в повседневной своей жизни и порываясь навстречу людям в том, что пишу все эти долгие годы.



Бывали, и нередко бывали — что там хандрить! — радостные для меня и поэтому бережно хранимые в памяти случаи подлинного понимания того, что я делаю в поэзии.

К сожалению, многих из этих людей уже нет на свете.

Но для меня они так и остались живыми.

И мысленно я продолжаю беседовать с ними.



Игорь Ворошилов, Игорёша, духовидец и скиталец, подвижник и мученик, великий художник, поэт, мыслитель, человек, обладавший силой Святогора.

Вадим Борисов, Дима, Димка, один из лучших людей России, умница, чистая душа, щедрое сердце, рыцарь чести, хранитель духа.

Леонид Губанов, Лёня, Лёнечка, Лёка, Губаныч, гениально одарённый московский мальчишка, мятежник, буян, безумец, страдалец, скорбный очевидец и пророчествующий летописец эпохи в зрелые свои годы.

Александр Величанский, Саша, человек принципиальный и честный, поэт резкий, трезвый и пристрастный, оставивший потомкам уникальные поэтические свидетельства своего времени.

Леонард Данильцев, просто Леонард, наш — для всей богемной братии, умный и благородный человек, подлинный поэт и яркий прозаик, художник, знаток искусств.

Николай Шатров, Коля, великий поэт, отшельник, мистик, человек глубоко верующий и наделённый разными необычайными способностями, пророк и мыслитель, чьё огромное поэтическое наследие до сих пор толком не издано.

Владимир Михайличенко, Володя, мой земляк, замечательный украинский поэт, чьи стихи тоже, слишком уж долго, никак не осмыслят и не издадут на родине, человек трагический и светлый.

Анатолий Зверев, Толя, Анатоль, Тимофеич, блестящий художник, фантастический человек, чья чудовищная и небывалая по меркам не только минувших, советских, но и вообще любых земных лет, ярчайшая жизнь достойна изучения и описания, как и его творчество.

Владимир Яковлев, Володя, гениальный полуслепой художник, прозревавший суть вещей и явлений, сущий ребёнок в быту, несчастный человек, большую часть жизни проведший, а потом и сознательно проживший в дурдомах.

Владимир Пятницкий, Володя, художник поразительный, проникавший далеко за пределы видимого, человек добрейший, светлейший.

Пётр Беленок, Петя, Петро, художник, предвидевший Чернобыль, человек тонкий и сложный, спасавшийся от безвыходности жизни украинским своим юмором, тосковавший по гармонии мира и всё вокруг хорошо понимавший.

Василий Яковлевич Ситников, Вася, Вася-фонарщик, художник особого, цепкого дара, учитель многих современных живописцев, прирождённый педагог, ёрник, надевавший маску юродивого, потому что это старинное средство самозащиты на Руси, выдающийся гипнотизёр, автор уникальных текстов — писем, поучений, воспоминаний.

Михаил Шварцман, Миша, художник серьёзный, мощный, создавший мир со своими знаками и символами, человек, для немногих друзей — открытый, сберегающий свет духовности — вопреки нездоровому времени.

Венедикт Ерофеев, Веня, Веничка, талантливый русский человек, сделавший алкоголь ключевой темой своей жизни, выразивший себя в этом как писатель, но не сумевший сказать всего, что мог бы.

Сергей Довлатов, Серёжа, чудный парень, любимый, как выяснилось с годами, буквально всеми, грустный и талантливый человек.

Георгий Фенерли, Жорж, киевский загадочный человек, поэт, философ, художник, сделать успевший многое.

Владимир Мотрич, Володя, харьковский поэт, местная звезда шестидесятых, красивый человек с небывало бурной жизнью и драматической судьбой,— где теперь его тексты?

Игорь Сергеевич Холин, Игорь,— вот совсем недавно, в июне девяносто девятого, ушедший, человек достойный, прямой, твёрдых правил, совершенно особый, со своим миром и языком, поэт и прозаик.

Генрих Сапгир — ах, Генрих! — человек, с которым многое меня в жизни связывало, особенно в молодости, когда мы дружили и постоянно общались, человек талантливый, любивший жизнь, живший широко, щедро, с размахом, поэт, прозаик, драматург, один из лучших авторов в детской литературе,— тридцать пять лет я знал его, и казалось — так будет всегда, но и он ушёл в октябре девяносто девятого — и теперь, среди прочих ушедших, говорю я уже и о нём.

И так далее. И так далее.

Слишком велик этот перечень.



...И за то, что суждено мне было изведать всю редкостную красоту некоторых земных, но определённых, полагаю, небесами дружб — и суждено было услышать от некоторых чрезвычайно дорогих для меня людей важнейшие для меня слова о том, как воспринимают они написанное мною,— я несказанно благодарен судьбе, время от времени укреплявшей мой дух такими дарами.



Я — русский поэт, потому что мыслю по-русски.

Скажу ещё определённее: я — ведический поэт. У меня ведическое мироощущение. Это — в крови, в речи моей. Это основа и почва моя. Здесь ключ к пониманию всего того, что пишу я уже столько лет.

Речь — живая материя, животворная, светоносная, в силу одних обстоятельств — изменяющаяся, и даже очень заметно, в силу других обстоятельств — сохраняющая первоначальное звучание или самовосстанавливающаяся, но неизменно сберегающая свой эзотерический смысл, равно как и наш алфавит, как буквы, созданные для воспроизведения речи на письме.

Поэтическое слово органично и долговечно только тогда, когда оно существует в стихии родной речи. Русское слово живо в стихии русской речи.

Вне стихии речи слово, пусть даже броское, эффектное внешне, этакое лихо закрученное, со всякими формальными изысками, с той якобы новаторской, вроде бы авангардной псевдосмелостью, которая почему-то всячески поощряется и корпоративно приветствуется всеми, кто просто не способен постичь суть речи и выразить её, с теми бандитскими ухватками и базарными приёмами, наглыми выходками и расчётливыми провокациями, которые в сумме своей в открытую демонстрируют изрядный набор — да просто целый арсенал — разрушительных средств для изничтожения речи и утверждения её суррогатов, с той делающей умное лицо на публике, раздутой из ничего, выстраиваемой на пустом месте многозначительностью, которую почему-то принято считать признаком интеллекта, занятным свидетельством того, что у подобного автора с мозгами всё в порядке и сам он куда больше поговорочных семи пядей во лбу, и которая на поверку оказывается ложной, мнимой,— мертво.

За примерами далеко ходить не надо. Их множество. Если слово не существует в стихии речи, то такие стихи в лучшем случае — просто подстрочник.

Слово должно жить в родной своей среде — точно так же, как и мы, люди, живём в родной для нас окружающей среде. Слово точно так же, как и мы, дышит, питается, движется в пространстве и времени, видоизменяется, трансформируется, бедствует и процветает, страдает и радуется, никогда ничего не разрушает, а только неустанно созидает, но ещё оно, в самом начале своём, имеет прямую связь с космосом, с Богом. О таком грешно забывать.

Речь — это сила, энергия. Связующая, объединяющая людей энергия. Истоки её — там, в небе. Оттуда тянутся все нити к нам.

Речь — это ещё и искусство. Трансовое искусство. Постижение его — первейшая задача поэта. Интуитивное постижение. Учителей, наставников — почти нет. Всему учишься сам, по крупицам, по крохам собирая целое, вглядываясь и вслушиваясь в мир, в те знания, в ту информацию о его структуре, которые, несмотря на чудовищные потери, сохранены в нём.

В трансовых искусствах исключительно хорошо разбирались наши ведические предки, они были — осведомлены, они — ведали, у них были — Традиция, школа, практика, возможности.

Ничто не умирает, не исчезает бесследно. Живы и эти искусства. И даже в генах наших знания о них порою дремлют, ждут своего часа, чтобы наконец проявиться и присутствовать в мире, чтобы сызнова их возродить.

Речь — врачует, речь — спасает, речь — продлевает жизнь.

Русская речь — это речь ведическая. Это душа древнейшей нашей Ведической Традиции.

Ну что же вы, современные так называемые ревнители слова, радетели неведомо о чём?! Куда смотрите? Что слышите? О чём помните? Что же вы, умники, книжники, пленники собственных заблуждений? Каковы на самом-то деле ваши смутные, клочковатые, вороватые знания, а вернее — подобия знаний, эти то украдкой, а то и в открытую поднятые из обломков, из строительного мусоpa, из остатков когда-то внушительной, крепкой, но разбившейся вдребезги, рухнувшей наземь Вавилонской разрушенной башни отдельные, разрозненные куски, эти мелкие камешки, даже песчинки? Невозможно вам соединить их в нечто целое.

А между тем это целое — существует. Это речь наша.

Ещё каких-нибудь три тысячи с хвостиком лет назад весь мир говорил по-русски и писал на древнерусском языке. На просторах от Атлантики до Индии и Тихого океана, от Египта и Междуречья до Балтики — звучала русская речь.

Подтверждений этому — великое множество.

Но я приведу здесь лишь одно свидетельство — свидетельство русской поэзии.

Это — написанное ещё в 1848 или 1849 году стихотворение Фёдора Ивановича Тютчева, великого ведического поэта, напрямую указывающее на то, что ему весьма многое было ведомо.

«Русская география.

Москва, и град Петров, и Константинов град — вот царства русского заветные столицы... Но где предел ему? и где его границы — на север, на восток, на юг и на закат? Грядущим временам судьбы их обличат... Семь внутренних морей и семь великих рек... От Нила до Невы, от Эльбы до Китая, от Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная... Вот царство русское... и не прейдёт вовек, как то провидел Дух и Даниил предрек».

Всё совершенно верно. Именно так и говорит об очертаниях древнего Русского Мира наша Ведическая Традиция. По счастью — и к личной моей, не удержусь, чтобы не заметить, радости,— появившиеся в девяностые годы публикации в периодике и отдельные издания книг в достаточной — пока что — мере дают возможность интересующимся собственным прошлым согражданам составить для себя представление о ней. Но многое ещё предстоит открывать нам и переосмысливать заново — всем миром.

В Египте на построенном русами ведическом символе — сфинксе — до сих пор сохранилась древнейшая надпись на русском языке: «Зрю на суету сует».

И я с этим ясным и разумным утверждением позиции мыслящего человека в изменчивом нашем мире — на всём протяжении творческих, трудовых, созидательных лет — абсолютно согласен.

Может, я и сам, в нынешнем своём положении, когда вроде меня и знают, а толком почти никто не читал, потому что все слишком заняты собою, когда одиночество и затворничество давно стали для меня привычными, когда я годами сознательно живу в стороне от суеты и хаоса,— такой же сфинкс?

Чего же вам надо ещё? Вот надпись. Текст. Читайте! Чай, грамоте обучены.



Что-то с памятью у людей происходит нехорошее. Их лишают памяти. Лишали вначале исторической памяти — по счастью, она, затаившись надолго, уцелела. Теперь лишают памяти на слово, на культуру. Тоже вряд ли выйдет. Но больно всё это видеть и понимать.



Есть такой, совсем старый, середины шестидесятых годов, очень характерный анекдот.

На торжественном собрании, с трибуны, ветеран войны рассказывает о том, как они брали бруствер. «Взяли мы бруствер. Поднялся я на него. Посмотрел налево — ... твою мать! Посмотрел направо — ... твою мать! Посмотрел назад — ... твою мать! Посмотрел вперёд — ... твою мать!» Голос из зала: «Ну, б..., и память у тебя!..»

Анекдот, по-моему, с глубоким и трагическим смыслом. Отсюда, наверное, и пошло тогда выражение: память у тебя — как у ветерана.

Был в эти же годы ещё один замечательный анекдот. Очень мы его любили.

Едут люди мимо болота. Смотрят — а в болоте мужик стоит, по шею в тине. Одна голова наружу торчит. Люди ему кричат: «Мужик, ты что там делаешь? Вылезай скорее! А то утонешь!» — «Ах, отстаньте!» — отвечает мужик. «Мужик, ты что, сдурел? Давай выбирайся сюда. Мы поможем».— «Да отстаньте вы от меня!» — отвечает мужик. «Слушай, мужик! Ты что, спятил, что ли? Ведь погибнешь там зазря. Выползай из болота. Ну что ты там делаешь?» — «Ну живу я здесь, живу!..»

Вот это «ну живу я здесь, живу!» — очень многое объясняло.



Ничего, восстановится, сохранится народная память. Ведь память и речь неразрывны. Они всегда — заодно. А вот в какой стране — и в какой среде — будем жить мы, это нам с вами всё-таки надо решать — всем, разумеется, миром.



Разошлись мои книги по белу свету. Снова их в путь потянуло.

Странничество и затворничество — две их основных, с разной периодичностью чередующихся ипостаси, то есть — две сущности, два лика.

Издавна только так и бывает с моими текстами.

Для меня написанная книга — прежде всего произведение, за которое я спокоен, потому что работа завершена, и я отвечаю за неё, за её уровень, за каждую букву, за каждую мысль. Эта книга может быть изданной, рано ли, поздно ли, а может годами, даже десятилетиями находиться среди моих бумаг, и у меня никогда не возникает желания брать рукопись в охапку, мчаться с нею по знакомым, всем её читать, всех незамедлительно ставить в известность: вот, мол, глядите, что я новенького написал. Я доволен своим трудом — сам доволен,— и это вполне меня устраивает.

Мыслю я именно книгами. Такой у меня способ мышления — мой, личный. Каждая моя книга — единое, целостное произведение, где всё абсолютно, что составляет этот организм, живой и сложный, это очередное свидетельство существования моего собственного мира, всё, что собрано воедино там, внутри, под обложкой,— взаимо­связано.

Затворничество — привычное для меня условие труда. В затворничестве, вместе со мной, иногда недолго, иногда и подолгу, пребывают и мои книги. Время от времени они начинают путешествовать, независимо от меня. И сам я порой, как встарь, ощущаю зов пространства. Был помоложе — ездил по стране, бродяжил незнамо где, в постоянном движении находя нужные для творчества импульсы. Вообще лёгок был на подъём. Старше стал — поумерил свои порывы, теперь не только затворничаю, но и отшельничаю.

Внешний мир — сузился, внутренний же мир — всё расширяется.

Значит, так надо. Значит, так и стоит мне на протяжении долгих уже лет жить.

К тому же чувствую себя человеком, не замаранным в грязи междувременья. Сталкиваться со многими мерзкими его проявлениями — брезгую. Пребывание в стаде — это не для меня. Вполне устраивает меня нынешняя, пускай и одинокая, независимость от разгулявшегося бреда.

Мои книги — мои собственные Веды, мои знания о том, что это такое — мир, мой вселенский дом.

Ну и, вполне естественно, книги, да вообще любые произведения искусства, всегда похожи на их автора, на того человека, кто их создал. Мои книги — похожи на меня.

Книги мои нынче — странствуют. И что же оказалось? Оказалось, что самые преданные, внимательные и отзывчивые их читатели — это читатели моего самиздата.



Вот какой непредсказуемый виток совершила загадочная, упрямая самиздатовская спираль! Опять пошла не прямо, а вкось.

Так что же тогда вполне может ожидать всех нас впереди? Да мало ли что!

Снова поворот спирали — и, глядишь, оживёт самиздат — в новом уже качестве, с применением куда более совершенной техники, нежели наши пишущие машинки,— оживёт, задышит, призовёт к действию. И всё начнётся по новой.

И так может быть. В нашей стране вообще всё может быть — всё, что угодно.

А что, если строчки из песни: «но наш бронепоезд стоит на запасном пути» — это отчасти и о самиздате, и пресловутый бронепоезд — всего лишь иносказание, метафора до нужной поры дремлющей где-то на отшибе, терпеливо ждущей своего звёздного часа, довольно грозной и не случайно дарованной нам чуть ли не от природы силы — или даже стихии? — и если она высвободится, вырвется наружу из своего затвора — то что начнётся тогда? Это, разумеется, шутка, но с немалой долей истины.

Я окончательно уяснил себе: круг моих читателей — самиздатовский круг — вот он, я его вижу, осознаю, он очень живуч, он существует, и пусть ряды людей самиздата уже основательно поредели, ничего не поделаешь,— но они и пополнились — представителями новых, молодых поколений.

Самиздат — самовосстанавливающаяся структура. Как и речь.

Самиздатовский народ хорошо знает, что это такое — круговая порука, что это такое — дружба, что это такое — братство. Он по-прежнему сохраняет верность традициям: не только прочитай сам, но и дай возможность прочитать другому. Наш круг — это, в некотором роде, рыцарский орден. В нём собственные законы, правила, своя — не устану это повторять — этика. Это закалённое в былых невзгодах содружество избранных. И не думайте, что сказанное мною — всего лишь броская фраза. Избранность самиздатовцев из огромного числа прочих граждан, пусть среди них и хоть отбавляй распрекрасных,— очевидна. Самиздатовская честь — как благая весть, самиздатовское достоинство — как знамя для воинства.

Раньше как бывало? Человек самиздата получал от меня машинописный сборник, читал его, потом садился за машинку и перепечатывал — и отдавал сделанные под копирку экземпляры — прочим, надёжным во всех отношениях, людям. А те, в свою очередь, поступали точно так же — и тексты всё продолжали своё хождение среди ценителей поэзии.

Нечто подобное происходит и теперь. Но только происходит это — с моими книгами.

Прямо как в музыке: тема старая, но с новыми вариациями, да и аранжировка иная, более современная, что ли, по звучанию, по техническому оснащению,— словно шагнувшая поближе к тому времени, в котором она звучит и воспринимается людьми. А мелодию — чем заменишь? Гарантия её долговечности — её подлинность.

Продолжение следует

К списку номеров журнала «ДЕНЬ И НОЧЬ» | К содержанию номера