АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Юрий Казарин

Имя души





У друга моего умерла мать. Похоронили. Погоревали. Отошли. И захотел мой осиротевший друг поставить на могиле памятник. Мраморный кусок планеты (его слова). А где ты в семидесятых годах 20-го века найдешь мрамор? Похоронные бюро (так они назывались: похоронные, партийные, профсоюзные — бюро) занимались произнесением советов: могила — там-то, но с разрешения райсобеса; венки — у бабушек; рукотворные — бумага разноцветная в парафине; поминки — в столовке с разрешения райобщепита; водка (пара ящиков, 40 бут.) по справке о смерти в спецпродуктовом магазине; и только гроб, сосновый, обтянутый красным сатином первомайско-октябрьским, — выдавали собственно в бюро — по нужному размеру и объему. Да! — еще ведь и оркестр (нынче-то их нет: “Похоронных оркестров не стало…” — Б. Рыжий). Его можно было получить по знакомству (самоучек, игравших Шопена так, будто это Бетховен, прозревший нацистскую Германию и коммунистическую Россию одновременно; или из ДК, или из кружка духовой музыки, или — аж из консерватории, но это уже совсем изысканно и дороговато: чаще в похоронные трубы дули и били в огромный бас-барабан низкорослые толстые дядьки с малиновыми от духовой асфиксии лицами и веселыми глазами, готовыми к залитию их сорокаградусной). Мы же маму друга моего хоронили тихо, скорбно. Но — решили поставить памятник. Мраморный. И никакой иной.

Младенчество, детство, отрочество, юность и все каникулярное время я провел-прожил-пролетал, пробегал, проработал, прорыбачил и прочитал в рабочем поселке Шабры (Шабровский), где жил мой дед (и бабушка, волшебница, говорильщица и напевальщица), старомодный кузнец, сын помещика из Харьковской губернии, научившийся кузнечному делу у цыган (в пору постреволюционных скитаний по Руси) и спрятавшийся в Шабрах, уничтожив навсегда (но — не забыв) вторую часть своей двойной славной фамилии… И вспомнил я, тогда уже за-тридцатилетний, что мрамора в Шабрах — завались. Только подъезжай — и бери что нужно. Это было “мраморное кладбище”, где грудами, горами и поодиночке лежали, стояли и даже как бы “сидели” разнокалиберные / разноразмерные плиты, куски и просто плитки / плиточки мрамора, — выбракованные кем-то, как крестьянские лошади в начале Великой войны 1914 г.

Приехали мы на мраморное побоище (так точнее, нежели “кладбище”) поздним утром (прособирались, искали еще пару крепких мужиков — тащить) — и, естественно, в самый разгар выноса тела мрамора (о-о-о-чень тяжелая плита — стела!) были остановлены и задержаны с поличным — с наличием сей мраморной плиты каким-то дедушкой с тульской двустволкой в правой руке (“Левша”, — подумал я). — Эй, стой! Стоять!!! и т. д. — Вот и все, — содрогнулся я внутренне: зря ехали сюда на новенькой копейке, зря мучились-тащили тяжеленный брус мраморного “масла” (селедочного по цвету), — да и друг мой сейчас — точно — расплачется: памятнику конец…

Дедушко подбежал к нам, осмотрелся, пригляделся и вдруг заулыбался: — Юрик!.. И я узнал старика: Луценко, Степан Петрович. У нас покосы были рядом, и он иногда брал у нас лошадь — таскать копны. (Несколько слов о Ёжике, так звали огромного гнедого мерина с огромными же очами, — умного, хитрого и ушлого (сейчас бы сказали “продуманного”), несмотря на свои гигантские размеры. В детстве он осторожно хватал меня зубами за воротник пальтушки и поднимал на воздух, — подержав меня так в ангельском произвольно-висячем состоянии с минуту, он осторожно опускал меня на землю и смеялся всей мордой, всеми зубами (оранжевыми, как у белки), губами, гривой, челкой, хвостом и всей кожей, которая подрагивала так, будто на него сели одновременно сотен пять конских оводов-паутов. Я бежал в дом, крал колотый сахар и угощал Ёжика за то, что позволял мне побыть ангелом, — и просто как друга, родившегося почему-то в обличии коня, да еще и кастрированного.)

Короче говоря, надгробную (будущую) плиту (и несколько плитки) мы увезли. А Степан Петрович, хранитель побитого мрамора, отбросил мою память в детство.

Была в Шабрах баня. Знатная. Славная (из Свердловска ездили сюда, чтобы побывать в ней!). Мраморная баня — почище и покруче римских терм: общественная, с чередованием мужских и женских дней, с мраморными полами, стенами, потолком и скамьями везде — и в моечной, и в раздевалках, и снаружи, у входа (только парилка была отделана деревом, но опять же поверх мраморных плит-пластин). Там я, моясь с дедом по пятницам, насмотрелся на покалеченную плоть фронтовиков (а воевали с немцем почти все) и на татуированные тела тех, кто защищал тыл из-за колючей проволоки. Дед Степан тогда был крепким мужиком с мускулистым телом, расписанным татуировкой вдоль и поперек. Татуировки представляли собой и рисунки (их было немного: профиль Сталина-красавца, пара церковных куполов с крестами, какая-то жестяная / жесткая, нет — жестокая роза, десантный нож с лезвием, обвитым змеей, и т.п.),— и надписи, коих было превеликое множество: они двигались и по вертикали, и по горизонтали, и по диагонали, и полукружьями, и синусоидами, и еще Бог знает как. Степан в этом смысле представлял собой газету, однажды сбитую, смятую в комок, но впоследствии разглаженную, — и теперь ходячую, сидячую, моющуюся, смеющуюся, курящую и сплевывающую, перекликающуюся в гулкой помывочной с другими, покрытыми шрамами, татуировками, однорукими (был и без обеих рук — Вася), безногими и т.п.

Мне было лет 7–8. И спросил я у своего деда Ивана, можно ли как-то, ну, это, ну, почитать Степана? Дед рассмеялся и крикнул сквозь банный пахучий пар и гул голосов Степану: — Степа, Юрик тут почитать хочет — тебя. Ты, мол, как? — И я приступил (замечу: Sting’овская “The book of my life” — ласточкин лепет супротив орлиного клекота Степановых инскриптов. Инскриптов не тюрьмы, а самой жизни, судьбы. Инскриптов Бога). Начну с земли, то бишь с ног. На обеих подошвах по слову: “Горячо”. На одной из стоп: “Здесь был поджопник”. На голенях: “Не для комаров”. Чуть выше колен с серпами и молотами: “Они устали ходить”. На ляжках: “Все выше, выше и выше”. Пах пропускаю. Так, на всякий случай, — дети могут прочитать. На животе: “Ни жизни, ни еды”. На груди: “Не забуду мать родную, а отца не поцелую”. Здесь же Сталин, церкви, роза, кинжал и волчья пасть. На плечах знаки Зодиака (или золотое сечение Леонардо? — не помню уже). На ключицах: “Склоните голову сюда”, — 2 надписи — левая и правая. Шея и лицо — чистые, но на веках, если присмотреться, видны какие-то татуированные точки (может быть: “Они устали смотреть”? — но очень-очень мелко). Теперь спина (зад пропускаю: там стандартный кочегар с лопатой, который при шевелении ягодиц бросает уголь сами знаете куда. — В топку). На спине: рисунок еще одной спины (спина в спине, или — спина к спине?) и надпись “Не стрелять! — Здесь крылья”. И т. д. и т. п. Потрясающе откровенный, и ясный, и точный, и логичный, и глубоко историчный человек-текст, или текст-человек. Человек-роман. Человек-поэма. Человек-стихотворение (замечу, что кисти рук чисты: мужик был не без ума). Человек-имя. Имя времени. Имя судьбы. Имя измученной души. Вот — первый в текстоведении и в истории текста креолизованный текст (синтез графики, рисунка, языка, смысла и плоти человеческой). Визуальный человек-текст. Человек-видеома. Этакая антропологическая графика. Письменность. Божий человек. Божий текст.

Человек-текст. Человек-слово охранял мрамор с еще не выбитыми на нем (и непозлащенными) словами. Кто и что создали этот текст? Текст, созданный из человека, или человек, сотворенный из текста?.. А может быть, Степан есть человек-книга? Как буддийские (и иные восточноазиатские) монахи? Китайские конфуцианцы и кунфуисты. Японские якудза? (Ну, триада там всяческая.) Русские зэки. (Современные тату — игра, фуфло, как говорят татуированные жизнью.) Русские зэки. Русские поэты. Безумные, заумные (Бунин: заумное есть глупость), переумные, праумные, постумные и т. д. Вот наш Алексей Елисеевич Крученых (замечу, что обычно цитируется первая строка троетекстия или первый текст; двух последующих текстов как бы и нет совсем — обидно):

Как о Степане, человеке-тексте, обыватель с ужасом и брезгливостью скажет: зэк, — так и об этом тексте он промолвит: абракадабра (кстати, древнееврейская фраза “abreg as habra” значит: “мечи свою молнию даже в смерть”). Обычно литературоведы не анализируют / не интерпретируют этот триптих, застряв на заклинании “Это пример зауми”. Р. Циглер считает, что подобные тексты создают неизвестную и неизведанную реальность (то бишь — художественную?!), а Д. Яначек рассматривает текст как экспериментально-языковой, где “дыр” и “бул” — есть круглые места, но одно пустое (“дыра”), а другое заполненное (“булка”, “булыжник”); “дыр” и “щыл” — пустые места, но одно круглое, а другое узкое и т.д. и т.п. (А как же “бублик” — хочется возопить, — он ведь круглый, заполненный и пустой, к тому же одновременно и широкий, и узкий!).

Этот триптих — как татуированный зэк: жизнь, судьба, история и проч. — все есть в нем, и все вполне понятно, если ты знаешь русскую жизнь (Степан-текст) и если ты распознаешь лингвокультурологические коды и умеешь увидеть в тексте вполне обычный здравый смысл (триптих Крученых). Кодовый ключ — в тексте № 2: “не спорю влюблен // черный язык // то было у диких племен…”. “Черный язык” — это “доязык”, или “иноязык”, на котором думают и говорят влюбленные (“не спорю влюблен”) и люди доисторические, “дописьменные”, “долитературные” (“то было у диких племен”). Таким образом, текст № 1 и текст № 3 суть образцы языка влюбленных (лепет и т. п.), или языка неведомого, дописьменного. Все. Точка.

В начале было Слово? В Первой книге Моисеевой (Бытие) — “В начале сотворил Бог небо и землю”, — это был стих первый; во втором стихе описывается земля, безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий, который носился над водою (которой, кстати, еще и не было, так как Бог (в 1-м стихе) сотворил только небо и землю). В третьем стихе Бог сказал: “да будет свет. И стал свет”. Значит, Бог уже имел свой (наш??) язык. То есть слово существовало еще до сотворения мира! Бог есть слово? И слово есть Бог? Язык — есть Бог. И Бог — есть язык…

Язык — слово — имя. Неназванное не существует. Нет, существует, но жаждет именованья! Бог светится в слове. А имя делает предмет сущим и вечным. И душа, рванувшая прочь от тела, помнит имя свое, ибо имя души есть имя твое. Не буду сегодня ворчать и поругивать безъязыкое человечество. Не потому, что бесполезно, а потому, что имя остается. Всегда от всего исчезнувшего, погибшего и пропавшего остается имя или отзвук его. Имя — души.

Недавно открыл (для себя и себе) нового подлинного поэта — Екатерину Симонову, живущую в Нижнем Тагиле. Ее стихами и закончу этот первый непечальный и негневный мой очерк.



уходишь на дно, не успев допеть,
пузырями надутые рукава,
больше тебе не ждать, терпеть,
перестилать кровать.

больше не нужно во тьме освещать окно
бледной свечою — треснувшее стекло,
жадная память твоя — густое вино,
раздавленный виноград.

нежность моя, это уже не ты,
темные занавеси колеблются на ветру.
время сотрет не тебя — только твои черты,
как ласточку на лету.



Стихи добиблейские. Доязыковые. Все, как ласточка на ветру, сотрется, сгинет, исчезнет. Останется только имя. Имя души.

К списку номеров журнала «УРАЛ» | К содержанию номера