Рустам Валеев

Три рассказа



В потоке


1

Дождик, дождик, перестань!.. Летняя светлая песенка, август, однако дожди вторую неделю падали темные, как непроходимая чаща, и люди потерялись друг для друга в своих намокших дворах и сумеречных комнатах. Ручьи-потоки, сшибаясь телами, неслись по улицам, клокотали в глубоких промоинах.

Всколыхнулись, как видно, и подпочвенные воды. У Расимы наводнило подпол. Она черпала, черпала и ведрами выносила воду, но в подполе ее не убавлялось. Расима сердилась на себя, что пережила мужа и двух взрослых сыновей.

В один из таких дней приехала сестра. За воротами послышались голоса и урчание автомобиля. А пока Расима, доковыляв до калитки, вышла, машина, расплескивая лужи, направилась прочь. Возле ворот стояла Айя, сестра. У ног фибровый чемоданчик, под мышкой зажата подушка. Сестры обнялись.

Когда пробирались они в дом, виляя между ведрами и лужицами на поду, Расима сердито закричала на кошку, путавшуюся в ногах. А нельзя было кричать. Когда гость в доме, даже с кошкою будь поласковей.

Пока сестра приводила себя в порядок, Расима успела прибраться и выставить угощение. В большой чаше был вяленый гусь, в большой пиале — топленые сливки, на большом блюде — испеченные утром лепешки, туесок с медом. Было чем похвалиться, и Расима, как видно, чувствовала в эту минуту прилив сил и торжество над зигзагами своевольной жизни.

— Рынок, рынок! — заговорила она громко и весело. — Ну, пусть рынок, а мы живем честно. Помнишь, бабушка по-русски почему-то говаривала: бидный, да чисный? Бедной ее нельзя было назвать, а честной — да! Вот и я, как бабушка, держу корову, у меня куры, грядки... что еще? Ну, этого тоже довольно, чтобы горбиться и кое-что иметь впрок. — Тут она поглядела на блюдо с вяленым гусем.

Сестра кивала ее словам, вроде как неохотно откусывала от гуся и молчала.

— Долго ж ты не ехала, — сказала Расима. — Уже и Полкан давно околел, я щеночка, помню, взяла у соседей, так и тот состарился и тоже околел...

Она говорила о собаках, но не говорила об умершем муже, о сыновьях — один плавал рыбаком на сейнере и умер где-то на холодных берегах, а другой кончил жизнь, пьянствуя. Айе, пожалуй, тоже не хотелось рассказывать о себе, но как-то надо было объяснить свой неожиданный приезд. С болезненной гримасой она проговорила:

— У нас в Карасевке военную часть расформировали.

— Что ты! — удивилась Расима. — А ракеты куда?

— В металлолом, — усмехнулась Айя. — Всё, всё... недавно детсад закрыли. И типографию. Я там тридцать лет проработала. — Подумав, она добавила: — У меня муж был капитан. Ну, не муж, — усмехнулась опять и потянулась к чайнику.

— Ой! — спохватилась хозяйка. — Наливку-то не поставила. — Вскочила, потрусила в сенцы и вернулась с графинчиком и стаканами.

Терпкая наливка, словно обманная пилюля, вызвала на лице Айи детски обиженное выражение. А сестра, отпивая и почмокивая, разговорилась:

— Отцу нашему нальют, бывало, а он: ни-ни, даже капелька греховна. А потом обмакнет палец и тряхнет: мы эту капельку пить не станем. И опрокинет стакан. Шутник был... А я даже на своей свадьбе не пригубила, все удивлялись. Вот почему мы такие были скромные?

— Воспитание, — усмехнулась Айя.

— Слу-у-ушай, я ведь в первую брачную ночь девушкой осталась! Утром надо в баню идти, я опять — стыдно мне... Однако пошли да так и просидели, не раздеваясь. Головы только смочили и выходим... Ты почему не пьешь? И даже не засмеешься?

Айя не ответила и сама вдруг спросила:

— А ты случайно Сережу не встречаешь? Он ведь, наверное, здесь?

— Ой-ё-ё, что вспомнила! Тому ж небось сорок лет прошло. Где ж его встретишь?

— Ладно, не будем. — Вид у Айи был усталый, грустный.

Расима сказала:

— Ложись поспи. Диван вон какой большой.

Айя легла. Хозяйка стала убирать со стола.

— Послушай, — сказала Айя, повернувшись на диване. — А в городе есть мулла?

— Все у нас есть. И проститутки теперь есть, и коммерсанты, и мулла тоже есть.

— Надо на могилки сходить. А мулла прочитал бы молитву.

Утром пошли к мулле. Шли по серьезному делу, но почему-то шутили и смеялись.

— Ты давай там не кокетничай, — говорила Расима.

— Я буду строить глазки.

— Берегись жены! Она ведь думает, что муж погуливает.

— Он... погуливает? Ха-ха!

Нашли пятиэтажный серый дом, молча поднялись на второй этаж и позвонили. Им открыла рыжая грудастая женщина и, обернувшись, тут же позвала:

— Леня, к тебе.

Женщина ушла, а в дверях стоял теперь человек с худым безбородым лицом, в трикотажной кофте и штанах, вздутых на коленях. Услышав просьбу женщин, мулла приуныл.

— На кладбище теперь мокро, не присядешь. Или... вы очень спешите?

— Куда это мы спешим? — вызывающим тоном сказала Расима. — Дождемся, пока обсохнет.

Сестры повернулись и стали спускаться вниз.

На улице светило солнце, земля парила, и было много голосов, слышных отовсюду, — за домами, во дворах, в переулках. Казалось, этими радостными звуками городок радуется, что сестры через много лет наконец-то свиделись.

Расима пошла домой. Айя приготовилась к медлительной и бесцельной прогулке по городу, но быстро оказалась около старинных лабазов. Давно, когда еще Айя была молодой девушкой, здесь размещалась типография. И здесь она работала линотиписткой. Приятно вспоминалось: бормочет взогретая машина, свинцовые буковки отливаются и складываются в строку. Пока метранпаж собирает отлитые строки в колонки, Айя выходит на двор. Пробегая через коридор, косит красивым жарким глазом в сторону конторки, где сидит Сережа, смуглявый, с ласковым взглядом юноша. Он работает в редакции и накануне выхода газеты приходит дежурить в типографию.

А дальше — стыд и ужас. Но давний тот ужас столь приятен, что и теперь сладкое брожение памяти немножечко пьянит сердце. В первый день своего отпуска вечером пошла она в сад, танцевала с Сережей, а ночью оказалась с ним в старой голубятне, где когда-то Сережин отец держал своих сизарей. Утром Сережа пошел на работу, заперев ее на замок, а в обед прибежал с кульком пирожков, она и кусок не прожевала, как он набросился с жаркими опять же ласками... Поздно вечером дорожкой в темных талах ходили на речку, долго купались, дурачились. Целую неделю она жила добровольной пленницей. Однажды пришел отец, сбил замок с голубятни и увел дочь домой.

...По всему ряду здания протягивалась длинная галерея. Айя шла под ее сводами мимо окошек, в которых торговали всякими товарами. Было много покупателей, и Айя, словно маскируя свое праздное хождение, купила в одном окошке десяток яиц. А когда выходила из галереи, держа в памяти давние картины, кульком задела кирпичный стояк галереи. Одно яйцо разбилось. И вдруг она заплакала, стала задыхаться. Толкнувшись вперед, уже не оглядывалась по сторонам, как будто не хотела видеть теперешний город.

А дома ее ждала веселая картина. Сестра верхом на хворостине поскакивала, как мальчуган, и покрикивала: “Но-но!” Это было так смешно, так нелепо, что Айя улыбнулась.

— Тпру-у! — скомандовала Расима и отбросила ветку. — Яйца купила? У нас свои куры несутся... Устала? Плакала? Давай посидим.

Присели на крыльце.

— Хочу курицу зарезать, — сказала Расима. — Мужиков не дозовешься...

И тут объяснилось, почему она скакала на хворостине. По стародавним правилам женщине не с руки мужское занятие. Но в отсутствие мужчины баба могла оседлать хотя бы вот хворостину и показать мужскую хватку... Расима хрипло дышала, и, словно в ответ ее хрипам, раздавался в соседнем дворе изнеможенный плачущий голос ребенка.

— Как неприятно! — сказала Айя. — Там что, ребенка бьют?

— Валентина своему сорванцу ноги мажет гусиным салом. У него цыпки на ногах.

— А ты вот сидишь и все-все сквозь ограду видишь!

— Ага, все вижу, — вдруг рассердилась Расима. — Не буду я курицу резать. Молока поедим.

2

Дожди кончились. Днем люди радовались наступившей хорошей погоде, а по вечерам радовались цикады, плеская громкими трелями в садиках и огородах.

Подоив корову и процедив молоко, Расима разливала его по банкам и садилась на крыльце ждать покупателей. Айя садилась рядом.

Покупатели смиренные и ровно бы робеют перед хозяйкой. Их Айя не всех помнит, вот только старинного соседа Касима сразу узнала, хотя тот и сильно одряхлел и был теперь с черной повязкой на левой глазнице. Когда-то он катал хорошие пимы и оба глаза у него были в целости.

Приходит Зоя, миловидная кроткая женщина лет тридцати. Возьмет свою банку и медлит, краснеет, глаза печально опущены. С нею Расима ласково шепчется, провожая, выходит с нею за ворота. Айя уже знает, что Зою изводят женские болезни и пользуется она советами бывшей фельдшерицы. Вот, например, надо положить за щеку и долго посасывать цвет полыни. Женщина всегда смущена. А вот другой пациент, Касим, не слишком застенчив. Однажды от своей калитки, через улицу, он громко пожаловался на геморрой, а Расима прокричала: мол, обмакни ватку в солидол и... сам знаешь куда!

Айя удивлялась: сестра сорок лет была фельдшерицей в заводском здравпункте, а советы у нее, как у знахарки. Какая дикость! Возмутительным было и то, как обращалась она со своими покупателями. Вот соседка робко посетовала, что молоко почему-то невкусное. Расима строго ответила: “Корова в охоту пришла”. — “?” — “Ты мужика когда-нибудь хотела?” — “Ничего я теперь не хочу”. — “А вот она хочет, потому и молоко невкусное. Ступай”.

Опять удивила сестра, когда однажды вышла на крыльцо с мандолиной в руках.

— Ты ведь никогда не играла, — сказала Айя.

— А теперь играю. — И, зажав в пальцах истертую косточку-медиатор, Расима застрочила по струнам. — Я — что! А мама как играла!

Айя кивнула.

Расима играла, комары налетали, язвили, она двигала лицом, но игры не оставляла. Окончив некий веселый пассаж, она зажала струны ладонью и задумалась. С улицы послышался стук чьей-то калитки. У Расимы вздрогнули плечи, однако на лице оставалось прежнее мерцающее выражение задумчивости.

— И-эх! — сказала она. — Бывало, так вот стукнет калитка, а Нурчик мой уже и побежал. У Нагиевых ой дочь была красавица. С Нурчиком дружили, да так дружили, что мальчик мой, ему только восемнадцать, а говорит: мы поженимся. Но я не любила мамочку Дины. Она так вот выйдет из ворот, платочек из ридикуля достанет, посморкается и сопли в ридикуль — важность показывала... А Диночка ласковая, красивая. Нурчик в кителе-фуражке, он ведь учился в авиатехучилище, такой он тоже красивый! А я говорю: нет, и думать забудь!

— Злая ты, — сказала Айя, слушая сестру с боязливым и презрительным видом.

— Ага, — согласилась Расима. — Я ведь и Абдульчику тоже сама взялась подыскать жену. А он побелел весь, и слушай, что говорит: ты, говорит, сломала жизнь Нурчику, так что молчи!

— Какие ужасные вещи ты рассказываешь.

— И ты рассказывай, — просто ответила Расима. И что-то еще хотела прибавить, но тут раскрылась калитка и вошла Зоя.

Взяв свою банку с молоком, она постояла с хозяйкой, о чем-то шепчась и стыдливо посмеиваясь. Но и наговорившись, Зоя не спешила уходить. Вероятно, желая отблагодарить соседку, но не зная как, она стала мягко проговаривать:

— Хорошо-то как, что вы теперь вместе. Будете помогать друг дружке, любить, вспоминать. У меня, например, нет сестры... А вам я радуюсь, радуюсь, что вы любите друг друга...

Когда Зоя ушла, сестры долго сидели молча. Как будто сама с собой тихо заговорила Айя:

— Жили мы, была жизнь. А теперь... мы живы, а жизни как будто нет. Калитка давеча стукнула, а ведь и стука будто не было.

— Как не было? — вскинулась Расима. — Это Касим вышел козу поискать.

Айя ничего не ответила. Непререкаемый тон, с каким обычно говорила сестра, лишал Айю сил, она чувствовала себя глубоко обиженной и тяжело переносила свое состояние.

Между тем случилась и первая ссора. Явился Касим и, по обыкновению, стал похохатывать, бросаться пошлыми шуточками. И, так вот пошучивая, приблизился к Айе и крепко хлопнул ее по заду. Расима рассмеялась. Айя, окаменевшая, раскрывала рот и не могла выговорить ни слова. Наконец ее прорвало.

— Чтоб духу его здесь не было! — закричала она. — Чтоб не смел ходить, чтоб... никогда!

Не могла успокоиться и потом, когда сосед, испугавшись, выбежал со двора.

— Мерзавец, он не знает, с кем шутить взялся!

— Ой, да не убудет тебя, ежели кто и хлопнет по заднице.

Айя заплакала, наговорила сестре много обидного и рано ушла спать. И до утра не сомкнула глаз.

Утром Расима в строгом молчании взялась вычерпывать воду из подполья. Обед не варили. Вечером поврозь попили чаю и разошлись к постелям. Кошка беспокойно мяукала и то ложилась в ногах у Айи, то уходила к хозяйке.

Назавтра у Айи разболелась голова, целый день она не вставала с дивана. Расима принесла аспирину и сама тоже пожаловалась:

— Глаза заволакивает, вот ей-богу!

Айя не ответила. Вечером вышла посидеть на лавочке перед домом. В конце улицы, куда западало солнце, дети с криками играли в мяч, и при их восторгах красный тугой шар в зигзагах пыльного горизонта был похожим тоже на мяч. Вышла Расима и, подумав, села рядом с сестрой. Чтобы не глядеть на Расиму, Айя выдерживала взгляд на играющих детях.

— Неужто ты так и не выходила замуж? — вдруг спросила Расима. — А то бы ребеночка родила, пусть хоть и без мужа...

— Ой, что ты! Это теперь...

— Что раньше, что теперь — дети одинаково рождаются.

Сестры разговорились, вспомнили, как ходили к мулле, и решили, что теперь, при светлой погоде, самая пора сходить на могилки.

3

Лето избывало свои дни, свое тепло, и сестры, наверное, тоже. Никакие вести из внешнего мира, из новых дней к ним не приходили. И казалось, не придут.

Но вот письмо.

“Дорогая бабушка, — писала девочка по имени Гуля, — ты, наверно, живая, а если тебя нет, то извините за беспокойство, кто читает это письмо…”

— Как это нет? — с привычным сердитым видом заметила Расима. — Куда я могла деться?

Девочка писала, что нынче закончила школу в Юргамыше и собирается поступать в медицинский колледж в городке и жить у бабушки.

— Не люблю я эти... гимназии, колледжи, — заворчала Расима. — Это ж она имеет в виду наше медучилище, я там училась.

— Давай напишем, пусть едет.

— Погоди ты... — Расима выронила письмо, а пустым конвертом сердито помахивала. — Который день забываю Зое сказать, чтобы взяла отросток от фикуса.

— Какой фикус? Зачем он Зое? — Айя наклонилась и подняла письмо.

— Если в доме у женщины фикус, она обязательно понесет. Зоя ребеночка хочет.

Прошло несколько дней. Приходила Зоя и унесла в банке с водой отросток фикуса. Расима как будто не помнила о письме. Прошла еще неделя, наступил сентябрь.

— Ладно, — сказала Расима, — напишу ей. Пусть едет.

Но письмо так и не было написано, и внучка не приехала.

Наконец собрались на могилки. Кладбище большое, обнесенное по сторонам широкой стеной из серого плитняка понизу, а сверх плитняка — кирпичной кладкой. Шли, оскальзываясь на задерневших ковылем кочках, обходили пыльно-каменные склепы, заросшие диким вишенником, бузиной, иван-чаем. Над ними в вышине раскидистые карагачи то сгущали тени, то пропускали яркие узкие блики солнца, придавая цветам пульсирующую пестроту.

Айя стала выдергивать траву с могильных холмиков, но сестра ее остановила:

— Так нельзя. Надо обламывать стебельки, да потихонечку, а ты — будто за волосы его дергаешь.

— Кого? — боязливым шепотом спросила Айя, но сестра не ответила.

В наклон передвигались они вокруг холмиков, обламывая стебли бурьяна. И без того жаркий воздух раскалялся исступленным стрекотанием кузнечиков. Айя задыхалась, у нее дрожали руки, а Расима между тем говорила, оглядывая буйную поросль по сторонам:

— Бог ты мой, как тут хорошо!

Айя в ответ резко отвернулась от рехнувшейся, как видно, сестры и вдруг громко разрыдалась.

— Перестань! — прикрикнула Расима, но жалкий вид сестры смягчил ей голос. — Разве ты не знаешь, милая, если плакать-горевать, в той жизни плыть им в горючем потоке. Так что нельзя.

Домой шли медленно и долго, сморенные усталостью и впечатлениями, о которых не догадывался ни один из встречаемых знакомцев. Едва дойдя до калитки, опустились на лавочку и долго молчали. А потом Расима повторила те сказанные на кладбище слова:

— Бог ты мой, до чего же там хорошо!

— Глупости ты говоришь, — сказала Айя, резко вставая с лавочки.

Она пошатнулась. Сестра едва успела раскрыть руки, и Айя, клонясь, невольно обняла сестру. Обе так смутились, будто совершилось что-то неприличное.

— Не люблю я тебя, сестра, — сказала Расима, отталкиваясь и поворачивая к калитке. — Вот как хочешь, а не люблю.

— Да что ж я тебе сделала? За что?

Айя говорила с надрывом, с горечью, а сестра легко, словно шутила, и только:

— За что? Не знаю. Ведь вот и вправду не знаю.

Слово за слово, стали браниться, тоже не зная, зачем бранятся.

4

Сестры никак не могли привыкнуть друг к другу. После очередной размолвки каждая готова была на самый решительный шаг, однако другого угла, кроме родительского, у них не было.

Между тем людская молва занялась непосильным, пожалуй, и бессмысленным делом: выяснением причин, почему сестры не любят друг друга. А кто скажет, почему? Никто этого не скажет. Спросите у самих сестер, они вам не ответят.

Оканчивалась осень. Первый снег словно пробудил в женщинах свежесть жизни. Расима растроганно стала вспоминать, как с мамой ходили в баню и она везла сестренку на саночках.

— Ты меня роняла из санок, — сказала Айя.

— Так ведь подымала и опять сажала.

Обе вздохнули и замолчали. Потом старшая вышла покормить кур, Айя осталась у окна. О, снег! Он скрыл рытвины на мостовой, осветил воздух. Стекла на окнах голубели, и голоса с улицы удивительным образом проницали эту легкую голубизну. Айя оделась и вышла на улицу. Куча ребятишек бросались снежками, и с ними играла Зоя. Она помахала Айе рукой, затем подошла. Сама с радостью на душе, она и грустную бабушку пыталась разговорить. И вдруг, словно ей стало больно, надломленным голосом спросила:

— Вам плохо? И правда ли, что вы не любите свою сестру?

— Что ты, что ты! — как “чур меня!” завосклицала Айя. — Себя не люблю. Да! Такое у меня время, когда себя не любишь... — На лице у нее появилось испуганное выражение.

И тоже испуг был на лице у Зои. Она во все глаза смотрела на человека, который не любит себя.

...Два дня падал и падал снег, наметая сугробы перед окнами, нахлобучиваясь на ворота, на деревья в саду. Утром Расима позвала сестру почистить дорожки на дворе. Молча взяли лопаты и вышли.

Расима побрела в дальний конец двора, Айя стала около калитки. Отгребая от ног, толкая перед собой еще не слегшийся снег, сестры и начали ровно бы веселую, схожую с детской, забаву. Воробьи, перелетая с садовой ограды на деревья, галдели-смеялись в холодный, чистый воздух, и сестры, тоже посмеиваясь и переговариваясь, нахватывали широкими лопатами и бросали по сторонам пухлые снежные пласты.

Но уже скоро сказалась усталость, дышалось отрывисто, с хрипом. И когда хозяюшки сблизились почти вплотную, им как будто не хватило сил разойтись. А дальше произошло непонятное... Айя, вскинувшись, плеснула в лицо сестры сыпучей и колкой крупой. И в ту же минуту ей самой швырнуло в лицо полным совком снега. Упрямо и с какою-то нарастающей злостью они не отступались и швыряли, швыряли другому в лицо большими рыхлыми комьями.

Неизвестно, чем бы кончилось дело, как вдруг открылась калитка и вошла девочка. И бросилась к Айе:

— Бабушка!..

Но быстро смекнула: бабушка не эта, а другая.

— Ой! — подбежала к Расиме. — Смотрю, две бабушки, и обе симпатичные. Но я сразу узнала свою.

Впрочем, ее внимание не задержалось на бабушке. Она раскидывала взгляд во весь размах сверкающего белизной двора и простуженно звенящим голосом, взахлеб дыша, говорила:

— Как много снега! И как тут хорошо! А это воробей?

Рыжеватая синица, порхавшая с тонким свистом на ветках карагача, вдруг обиженно замерла: разве можно перепутать ее с воробышком?

А девочка крутила головой в красивой вязаной шапочке, смеялась круглыми румяными щечками и болтала, что приехала на каникулы, но так спешила, что не успела купить гостинцев. И опять — как много снега, восторгалась она, какая тут красота, разве же вы не видите?

Кошка выскочила из сеней, пробежала по снегу и села, оглядываясь на хозяйку.

Воробьи, непрестанно кричавшие, теперь почему-то прервали свой тесный галдеж и с веток наблюдали интересную, как видно, картину.







Когда-то летом



На небе резво играют и даже, наверное, что-то кричат друг дружке маленькие облака. А здесь, посреди жаркого двора, замер восьмилетний Рустик. В акациях зудит вечно сердитая оса. Мальчик то ли внимает жужжанию насекомого, то ли хочется ему услышать еще какие-то звуки из летней широкой тишины.

Вот в соседнем дворе чокнула калитка. Рустик подбежал к забору и приникнул к щели. Это с речки пришла Сара и теперь, навешивая на веревку купальник, смотрит прямо на солнце и шевелит губами. Больная красивая девочка, она, как ему кажется, уже и со светилом может говорить. Старшие за рекой полют огороды учхоза. Саре наказано занимать чем-нибудь детвору, чтобы та не шалила и не убегала к омуту между черными скалами.

— Будем играть! — возглашает Сара, любуясь между тем своим красивым купальником. Голос у нее небрежно спокоен, хрипловат, как у взрослой женщины, и отчего-то приятно пугает твое сердце. — Будем играть, дети!

И первым на поклик выскакивает из амбара мордастенький, весь как будто смеющийся щенок, а за ним, действительно смеясь, мальчики — Сафар и Павлик. Из-за бурьяна выбираются девочки, отряхая руки от сырой глины: лепили свои чашки-плошки.

— А где Рустик? — спрашивает Валя, капризная дочка хромого агронома учхозовских полей. — Я без Рустика играть не буду.

— И я! — подхватывает Деля. — И я без Рустика не буду.

И Рустик под стремительный бой ровно бы очнувшегося сердца вскидывается весь и перекатывается через ограду во двор к ребятам.

— Будем поливать огороды, — говорит Сара.

Девочки с визгом бросаются к большой бочке с водой, черпают в свои ведерки и пробегают к грядкам. Вот пришла сирота Юля, тоже нашла себе ведерко и робко стала в стороне, поливая свои пыльные кривоватые ноги. Мальчики недовольны: женщины поливают, а что же делать мужчинам?

— Стойте, стойте! — приказывает Сара. — Мужчины пришли с работы. Их же надо покормить...

Став серьезными, маленькие мужички садятся вокруг стола в садике, а “женщины” несут им в жестяных плоских блюдцах ужин.

— Лахудра! — ругается Павлик. — Зачем в окрошку подсолнухов набросала?

— Вот негодяй, опять зенки налил, — веселеньким голоском ворчит Юля. Ругаясь, она уже не кажется робкой.

Павлик, всегда неробкий, хлопает ее ладонью по задику. Ребята хохочут. Сара хмурится.

— Ну, покушали? А теперь... — Она задумывается и вдруг непонятно отчего краснеет. — А теперь... ночь наступила. Спать, спать! Сафар и Деля, Рустик и Валя... Павлик, возьми за руку Юлю. Ну, пошли.

И все направляются за нею к старой конюшне через весь большой двор. Здесь все огромно: сеновал, амбар, клеть с глубоким погребом или вот конюшня. И везде прохладно, полно запахов — и нынешнего лета, и всех прошлых лет, когда ссыпали в амбар привезенное зерно, ставили к стойлам коней, а кони били копытами о твердый пол, ржали между собой, а хозяин — дед или даже прадед Сары — отдавал приказы, похвалялся удачной сделкой, а кони слушали его и, только выслушав, принимались есть овес из больших корытин.

— Это ваши домики, — говорит Сара, показывая на кормушки-корыта. — Ложитесь и крепко-крепко обнимите друг дружку.

Голос у нее тихий, с мелкой шипучей дрожью. И ребята быстро догадываются, как она смущена. Всхохатывая, нахально заглядывая в ее покрасневшее лицо, попарно ложатся.

— Разве теперь ночь? — громко спрашивает Сафар.

— Да, — боязливым шепотом говорит Сара, как будто ей страшно чего-то.

— Ой-ой! — закричала вдруг Валя. — Зачем же ты меня бьешь? Что я тебе сделала, сволочь?

В соседней корытине засмеялся Павлик. Сара подскочила к стойлу, где лежали Рустик и Валя, и беспокойно зачастила:

— Что? Что? Ты зачем ее бьешь?

— Я даже пальцем ее не тронул, — ответил Рустик и залюбовался глазами Сары. Зеленые у нее глаза и большие.

— Сара! — послышалось в другом конце. — А Павлик мою ногу притиснул... ой, больно, дурак!

— Вы совсем не умеете играть, — сказала Сара. — Лежите себе и рассказывайте детям сказки...

— А у нас дети не родятся, — опять хохот.

Рустик лежал тихо, ему нравилось, что он не говорит глупости. Может, он надеялся, что Сара похвалит его за хорошее поведение.

— Надо поцеловаться, — вдруг предложила Валя и, выпростав зажатую руку, воздела над Рустиком худенькую преломленную кисть.

Он увидел грязь у нее под ногтями, крупные красные цыпки, и ему стало противно. Он возмущенно пискнул:

— Сара!..

И Сара тут же подбежала, склонилась так близко, что он увидел, как пылает у нее лицо.

— Ну да, ну да, — пробормотала она, — воспитанные люди целуют даме ручку, это ведь такая игра...

Валя хохотнула и потрясла у Рустика перед лицом противной, в цыпушках, рукой. Он возмущенно ударил по руке и вывалился из корытины. Сара испуганно отбежала к дверям конюшни, прокричав:

— Все, все! Игра кончена... идите вы к черту!

Облегченно, как на легких крыльях, она вымахнула на двор. Ребята, кто тихонько смеясь, кто стыдливо порская, выбирались из корытин. Когда и он последним вышел из ненужной мглы на свет, то увидел: Сара сидит на бревнах, а вокруг ее золотистых волос тонко и тоже золотисто вьется песенка:



...листья в поздний час,
листья в поздний час.



Он даже не сразу сообразил, что поет Сара. Простые слова песенки были ему понятны, но совершенно непонятна их мудреная грусть. Когда он проходил близко от Сары, ее глаза как и не видели его. И стало ему обидно.

Он пошел в свой двор, полный жаркого и скучного покоя. Хоть бы какая-нибудь новость случилась! Попрыгав на одной ноге и покричав на жужжащую осу, он опять перелез к Саре во двор. Ребят здесь не было, и от берега доносились их голоса.

Новость, однако, случилась. Родственники привезли старуху Шамси и оставили сидеть на крыльце. Ей ничего не надо, только посидеть здесь. Дом продан ее взрослыми внуками, новый хозяин еще не въехал. Шамси совершенно глуха, глаза почти не видят. О том, что Сару с ее матерью выселяют в разваливающийся флигель и каково им будет дальше, она не знает. А чтобы думать об этом и беспокоиться, не осталось сил. Она постоянно что-то бормочет.

— Кони, — бормочет она, — кони ушли... Зернышки просыпались... — И рукой протягивается к травке.

Вероятно, ей кажется, что мужики, когда-то свозившие хлеб в амбар, просыпали зерна, и теперь они взошли возле ее ног.

Рустик подолгу мог глядеть на эту старую женщину, но ни в одну минуту своего пристального и любопытного созерцания ему не пришло бы в голову, что и он когда-нибудь может состариться. Тогда почему же он смотрел на нее? И вот она сидит. Иногда в ворота кто-то просунется поглядеть на старую, кивнуть, пошевелить рукой — ведь она ничего не услышит, говори не говори. Зашел сапожник Ахат, присел рядом. А вскоре мимо раскрытой калитки прошлась Маруся, спела песенку:



Интересно уговаривал
Татарин русскую:
Я куплю тебе на кофту
И на юбку узкую.



— Вот стерва! — восхитился Ахат, широко улыбаясь темными, потрескавшимися губами.

Ему, как видно, приятна песенка Маруси, приятно вспомнить, что когда-то в молодости они с Марусей любились. Невероятно! Маруся в грязной кофте с обрезанными до плеч рукавами, руки худые. Над верхней губой отчетливый рубец, кривящий ее жалкую, лукавую улыбку. И этот шрам у нее оттого, что много лет назад ее сильно побил Ахат. О чем они вспоминают теперь? Чем восхищен Ахат, чьи редкие волосики маслятся на впалых висках?

Вот пропела Маруся свою песенку, Ахат посидел-посидел и пошел восвояси, может, догонять певунью. И опять тихо, знойно и скучно. Невыразимо скучно! А что нескучно, так это думать, что сейчас делает Сара. Может, ее купальник уже высох и она пошла на речку?

Нет, она не собирается купаться, а вынесла из дома альбом с фотографиями и подсела к своей прабабушке. Рустик подумал, что его не прогонят, если он тоже подойдет глядеть фотографии.

— Ну вот, смотри, — сказала Сара, сперва толкая старуху в плечо, затем показывая карточку. — Это кто, узнаешь?

Старуха не узнавала, отворачивалась.

— Видишь, она не узнала своих племянников, — сказала Сара мальчику. — Эту погляди... ой, она и нас не узнаёт! Вот я, маленькая, а это мама, а слева тетя Лида, бывшая летчица. — Сара азартно, дрожа лицом, хватала фотографии и подсовывала к лицу прабабушки, не переставая удивляться: — Ее второй муж, какой усатый! Это ее третий муж... с ружьем, охотник, что ли? Ну? — смеялась и теребила прабабку.

Старая махала перед своим носом дрожащей рукой, словно отгоняя назойливый чих, и никого не узнавала. А Сара не унималась и вот подсунула еще одну карточку, это была групповая карточка: молодые люди в юнгштурмовках, перетянутые ремнями через плечо и по животу.

— Гляди же!..

Старуха принужденно всматривалась, наконец ткнула пальцем и сказала:

— Хе!

И в эту минуту короткий лучик взгорелся на ее лице. Единственный, мгновенный!

— Вот! — торжественно заключила Сара. — Это она знаешь кого узнала? Это мой первый, то есть ее... то есть мой прадедушка. Он потом на войне погиб.

Сара захлопнула альбом и молча забылась. И Рустик забылся. Огляделся — не видит старухи, как будто и не сидела здесь минуту назад. И лишь когда Сара поднялась с крыльца и скрылась в доме, он опять увидел бабушку Шамси. И опять скучно.

В полдень улицей проходит похоронная процессия. Мужчины несут покрытые зеленым балдахином носилки. За ними шагом движется подвода с сидящими на ней стариками. За подводой — пешие, и среди них сразу выделяется стройная, блестящая фигурка молоденького офицера. Его лицо в испарине, он утирается жестом плачущего мальчика. Странно зеленеет воздух над рябью тонких колебаний накидки, покрывающей носилки. Словно не люди, а неизвестная строгая сила уносит осеннюю дрожь балдахина — к горизонту, к небу.

Сара, держа за руку Рустика и задыхаясь, стремится за процессией и ровно бы насматривает в ней что-то особенное.

— Какой миленький, — шепчет она, — какой красивенький!

В эту минуту офицерик роняет фуражку, и Сара вскрикивает: “Ой!” — так что офицерик, вздрогнув, быстро поднимает свою фуражку и, как видно от растерянности, не отряхая, надевает ее себе на голову.

Выдернув руку из жаркой, напряженной ладони Сары, Рустик останавливается и недоуменно вертит перед глазами собственную руку, ставшую как будто чужой. Но вот Сара возвращается.

— А-а? — роняет она, и кажется Рустику, что Сара не узнает его. — А-а, ты здесь...

Конечно, конечно, он здесь! И смешно было бы, если бы Сара не узнала его. Вместе прошли назад, но возле своих ворот она мягко оттолкнула его. Он поднял руку, шевельнул Саре вслед. И вот что странно: она как почувствовала его немой знак, обернулась.

— Ты что-то хочешь сказать?

— Нет.

— Ну и ладно. Молчи. — Покраснев, как давеча в конюшне, она повторила: — Молчи!

И он качнул головой, словно понял, о чем именно надо молчать. А потом пробежал в свой двор, и до окончания дня что-то ему пелось, мурлыкалось, и было так хорошо! И ни разу он не разомкнул губ, не выговорил ни слова и только мурлыкал через нос...

Но вот день с его утомительными радостями кончается. Тихонько что-то пошептывая, идет вечер. Идет, словно знакомая старушка направляется к вам с ласковым бормотанием.

День кончается, но еще не все радости исчерпаны: приходит с того берега, с поля, мама Рустика. Она идет через брод с большой кучей женщин и сама как будто большая и пока еще немного чужеватая в гуле усталых неблизких голосов. Но вот шум и плеск уменьшаются. И сама мама, входящая в калитку, тоже уменьшается настолько, что ее, одну, можно всю — не скучную, близкую — обнять. И он видит, что она маленькая, почти с него ростом. Но лучше сказать: это он уже большой, с маму ростом.

На улице все глуше звучат голоса уходящих дальше женщин. Среди них есть одна девочка, которая ходит с матерью на заработки. Вот ее голос — тонкий, чистый, но сама девочка представляется ему большой, костистой, загорелой бабой.

— Ну? — спрашивает мама. — Набегался? Уже глазки слипаются?

Идут они к крыльцу. Здесь колода, в которую он налил с утра воды, а теперь эта вода теплая. Мать начерпывает полное ведро и заходит за куст боярышника. Он слышит: вода с шумом вылилась, потом мама опять прошла к колоде, опять набрала воды. Спокойный плеск, не то смех, не то вздохи матери.

Вот мама помылась, подоила корову. Идут ужинать. Мама пьет молоко и едва покусывает хлеб, а Рустик хлебает вчерашний суп. У него глаза слипаются, ему тесно, и видит он себя в неудобной корытине, в полумраке, а сверху смотрят на него красивые зеленые глаза... И тут мама окликает его. Она убралась, слила в ведро помои. Очнувшись, он несет ведро корове. Сон пропадает.

Возвращаясь от стайки, он останавливается на крыльце и смотрит в соседний двор. Двор весь опущен в темноту, даже звезды, напрягаясь и мигая, не могут ничего в нем разглядеть — ни амбара, ни конюшни, ни садика, ни следов дневных игр детворы. Но светится окошко. Сара с матерью, поужинав, так долго не ложатся спать. Но ничего странного, женщина целый день не видела свою дочь и теперь любуется: “Какая ты у меня хорошая, какая красивая!”

Рустик слышит у себя за спиной, как вышла и стала на крыльце его мама, тоже смотрит. И тихо и продолжительно вздыхает. Никто не скажет, что именно означают ее вздохи. Но Рустику кажется, что и она думает о Саре, какая та красивая, удивительная девочка, нельзя не думать, нельзя не любить. Ему нестерпимо хочется заговорить с матерью. Но у него так бьется сердце! Он проболтается, обязательно проболтается, например, о том, как играли они в тесных кормушках-корытинах. Он готов убежать в дом, но, успокоившись, просит:

— Давай постоим еще немножко.

— Давай, — соглашается мама,

— Но ведь ты хочешь спать. Тогда уйдем.

— Нет-нет, — говорит мама. — Можно и постоять.

Вместе в какую-то дальность с теплотою ночи текут и теплые мамины вздохи.

Иногда ему кажется — уже теперь, когда прошло так много лет, — что есть такая фотография, впечатанная в исчезающую жизнь. И можно, вглядевшись, узнать его маму и даже догадаться о некоторых оставшихся за днями тайнах.



Тиомать



Расхожая конструкция из трех слов, обычно испускаемая на полном дыхании какою-нибудь богатырской грудью, она в татарской транскрипции смешно преобразилась в одинокое куцее слово — тиомать.

Это слово, а также целые фразеологизмы известного свойства тетя Амина вставляла в свою речь, рассказывая о каком-нибудь событии с участием их соседа, голубятника дяди Кости.

Еще точнее, чтобы вы поняли. Тетушка не знала по-русски, но, проживая в смешанной среде, не могла не слышать русскую речь. И вот услышанное проскальзывало у нее в разговоре. При этом выражение лица у тети было чистое и по-детски несведущее. Мы покатывались со смеху.

Когда-то она жила в большом татарском селе в Заказанье. Приехал мой дядя, молодой преуспевающий шапочник, и увез ее в город. Амина его не любила и замуж согласилась, не смея стать поперек родительской воли. Она была верна мужу и семье, как ее прабабушки. И никто не скажет, что была она несчастлива. Впрочем, для полного счастья, пожалуй, все же не хватало рискованной романтической истории в ее жизни.

Две ее дочери выросли. Одна стала воспитательницей в детском саду, другая, младшая, работала на телеграфе. Ее звали Нора, и была она прехорошенькая. Блондинистая, с тонким рисунком лица, зеленоглазая, как русалка. Бесенята в ее зеленых глазах, помню я, сверкали постоянно. Но строгое воспитание не давало бесенятам расшалиться. Несмотря на обилие ухажеров, которых она постоянно видела в окошечке телеграфа, Нора в свою пору вышла за скромного ученого юношу с институтским дипломом и надежной работой в зооветеринарном техникуме.

Когда мои кузины были еще школьницами, они любили ходить к нам в гости и оставались ночевать. Каждая старалась выглядеть в глазах моей мамы особенно послушной, приятной, каждая со своими тайнами, влюбленностью, рассказами о противных, ужасно противных мальчиках... Пылающие лица, проказливые вспышки в глазах, поспешное прятание от меня тетрадок или просто клочка бумаги, которые та или другая показывали своей тете. Я даже помню суховатую и, вероятно, исполненную строгого смысла фразу моей матери: “Ну, девочка моя, будь поаккуратней”.

Очень хотелось, чтобы и у меня были тайны, чтобы и мне какой-нибудь старший попечитель говорил: ты, мол, парень, держись поаккуратней! Когда Нора старалась уединиться с моей мамой, тут как тут появлялся и я, откровенно глядел в лицо Норы с яркими гаечками, с дрожащими, как разламывающееся колечко, губами, с жарким и вроде как повинным шепотом. Мать отгоняла меня, но я только отскакивал чуть в сторону и не уходил из комнаты. Отмахнувшись, уходила к своим делам мама.

Избыточное любопытство возбуждало и обращало в общем-то скромного мальчика в агрессора. Словно пробуя силу, словно желая побороться с сестрою, я нахватывал ее то за руки, то за пояс, то ловил за шею согнутой в локте рукой. Она, сомкнув губы, наливаясь краской, отталкивалась крепеньким телом, выставляла локти и даже пыталась пнуть коленками. Хватая ее за коленки, однажды скользнул я рукой повыше и обнаружил, что штанишки у Норы не на резинке, а на тесемках, и эти тесемки очень крепко завязаны.

Нора толкнула меня в грудь и поглядела мне прямо в глаза с откровенным торжеством: что, мол, съел? Подумайте-ка, уж не гордилась ли она веревочной опояской на штанишках? Я в те мои годы и помыслить не мог, что накрепко завязанные тесемки могут иметь и серьезное по смыслу назначение. Я, вероятней всего, подумал: вот деревенщина, не знает, что есть для этого резинки. Каждый из нас, бывший когда-то мальчиком, помнит свои стыдные и волнующие шалости. А вспомнились мои только потому, что вот из давности лет открылись вдруг строгие воспитательные меры, которые применяла тетушка в отношении своих дочерей. Кто знает, может, эти меры и были полезны.

Но и позже, когда сестры стали взрослыми, а сама тетя Амина постарела, ее советы и строгие поступки еще сохраняли вес. Вот, собственно, ради одного случая и пишется этот рассказ.

Нора жила со своим мужем уже четвертый год. Первые восторги давно кончились, ползла рутина — с беспричинной смутной тоской, взаимным раздражением, перебранками с участием свекровки по прозвищу Козлуха. Скромные достатки в семье нагнетали печаль, не было собственного жилья, снимали комнатки в Форштадте, удаленном от центра и весьма разбойном.

Если хрупкую, любимую в семье родителей девочку обижают муж и свекровь, гнетет житейская неустроенность... она, слепая от слез, прибегает к матери и блаженно прозревает ее добрые глаза, тоже в слезах, ее руки с налипшими корочками теста, пахнущие их прежним счастливым бытованием.

И Нора прибегала. Но только единственный раз. Это случилось под вечер, быстро темнеющий при шумных тенях приближающейся пыльной бури, после которой обычно разражалась буйная гроза. Шуршала песчаная поземка, ее звуки и саму поземку забрасывало через ограду во двор. Мычала в округе скотина, женские и мужские голоса раздавались злые, будто в доказательство, что между мужчиной и женщиной мир всегда непрочен.

Встретив дочь у крыльца, Амина не звала ее в дом. Нора жаловалась на мужа, тонким, ломающимся голосом клялась, что не пойдет к нему ни нынче, ни завтра — никогда! Взахлеб: “А он говорит… а я говорю... Козлуха пришла... она говорит, а я говорю…” Матушка молчала. Узилось и смотрелось, как из потемок, ее страдальческое опалое лицо.

И вот прозвучал ее голос в холодеющем предгрозовом воздухе:

— Ступай... ступай! У тебя свой дом, он ждет тебя.

Она не сказала, что ждет муж, он мог и не ждать. И только о доме можно было сказать — он ждет.

По прошествии лет, волнуясь опять и жалея теперь уже не себя, а покойную матушку, Нора рассказывала, что, даже когда началась гроза, мама так и не позвала ее в дом. И повторяла одно: чтобы дочь немедленно возвращалась к своему гнезду, что сама она ни при каких обидах не оставляла дом. Последним решительным возгласом она перекрыла, кажется, и грозовые раскаты: “Иди, говорю-у-у, тиоматъ!!!”

И тут, рассказывала Нора, мы обе расхохотались. Может, не так, не до смеху было, однако Нора сказала, что расхохотались. И я поверил. Ведь мы всегда смеялись, когда тетя Амина, бывало, ввернет веселенькое слово. И знаешь, Рустик, сказала сестра с доверительной грустью, если бы мама тогда не была столь решительна, я, наверное, к мужу не вернулась бы.

К списку номеров журнала «УРАЛ» | К содержанию номера