Аркадий Кац

Его имя – Одесса

воспоминания


 


Мне много лет.


Настолько много, что я помню довоенный город моего детства. Может быть, не следовало бы оповещать об этом человечество, но город этот – особый, известный всем. Его имя – Одесса.


Конечно, о ней столько писали – от Пушкина до Бабеля, – что вряд ли удастся сообщить что-либо новое. Просто это будут несколько строчек памяти и благодарности.


Одесса это заслужила.


Меня часто спрашивают, как коротали вечера, когда не было телевизоров, магнитофонов и пр. Сегодня это кажется чем-то противоестественным. Но те вечера таили в себе нечто большее, и люди были ближе друг к другу.


В нашем доме, благодаря матери, была особая атмосфера. В Одессе жила мамина сестра – Надя. Перед самой войной переехала в Одессу и старшая сестра Соня со своей семьёй. У меня были три двоюродных брата моего возраста – семи, восьми, девяти лет. И часто мы все собирались у нас. На столе был белый хлеб и много разного варенья. Пили чай, разговаривали. Сёстры, их мужья, мы, четверо братьев, и моя сестра умещались в небольшой комнатке огромной коммунальной квартиры. А после чаепития начиналось главное – пение. Это была замечательно талантливая семья. И каждая из сестёр могла бы сделать музыкальную карьеру. Домашние вечера иногда затягивались допоздна. И никто в огромном четырёхэтажном густозаселённом доме никогда не выказывал даже капли неудовольствия.


Больше того, соседи по коммуналке просили не закрывать двери, чтобы слышать пение. А летом были открыты окна, и во дворе всегда собирался десяток-другой пожилых людей, которые усаживались рядком на маленьких скамеечках, слушая этот домашний концерт.


Пели украинские, еврейские и молдавские песни, но чаще всего – русские романсы. Многие, спустя полвека, я помню до сих пор. Иногда пою их сам. Детская память – поразительное явление. Как много дали мне эти музыкальные вечера. Я их очень любил, и, кажется, только они могли тогда удержать меня дома. Моей страстью была улица.


Улица в те годы притягивала всех. Казалось, как только наступал вечер, в домах не оставалось никого. Дерибасовская и Преображенская площадь напоминали метро в час пик, а Пушкинская – первомайскую демонстрацию. Толпа текла на Приморский бульвар, к Потёмкинской лестнице и Воронцовскому дворцу.


А старики сидели, прислонившись к разогретым стенам домов, всё на тех же маленьких скамеечках и провожали глазами всех, кто шагал мимо, готовые вступить в беседу или дружескую перепалку с любым, кто желал состязаний и был при этом остроумен.


Записывать эти бриллиантовые диалоги бессмысленно. Импровизация и только импровизация были в цене.


В Одессе острили все.


Улица играла огромную роль в воспитании, иногда казалось, что каждого из нас воспитывали все. Не было тайн, все знали всё и про всех. Старших почитали. Обидеть старика – это было всё равно, что ударить лежачего.


Одесса прививала свой кодекс чести.


И ещё в Одессе не уставали строить коммунизм.


Так, для улучшения жизни во дворы с утра привозили на тачках (ручных тележках) горячий хлеб в специальных, сшитых самими жильцами, «торбочках» – так называли небольшие мешочки, завязывающиеся шнурками. На торбочках чернильными карандашами писалась фамилия. Одновременно во дворах появлялись молочницы, выкрикивающие имена постоянных клиентов.


Клич «Хлеб везём!» был сигналом. Из всех дверей вылетала стая мальчишек и девчонок, наполняя двор криками и энергией. Ведь надо было обогнать других и первым прибежать к развозчику хлеба или молочнице с зажатой в кулаке, обязательно без сдачи, приготовленной с вечера монетой или купюрой.


Одесса не любила ждать.


Далее можно было не торопиться и потолковать о важнейших делах грядущего дня. Но уже через минуту двор наполнялся криками мамаш, загонявших своих «паршивцев» (ласковое одесское слово) в дом, где их ждали со свежим хлебом. И чем громче кричали мамаши, тем медленнее отпрыски спешили домой.


Отламывая хрустящую корку дурманяще пахнувшего хлеба, они неторопливо продолжали «жующую беседу», возвращаясь по своим углам.


Одесса не любила торопиться.


Потом был общий выход на работу взрослого населения. Это тоже делали не торопясь, хотя знали, что опоздать на работу нельзя – за опоздание судили. Но дарить утренние, прохладные часы «этому государству» никто не желал. Поэтому выходили заранее – прогуляться, а потом, во второй половине пути, нагоняли время уже в трамваях. Конечно, можно было выйти раньше и, вообще, если недалеко, пройтись. Но как без трамвая?


Одесса любила клубную жизнь.


Одесский трамвай – это особый рассказ. Оставим его для классиков – одесский трамвай это заслужил, – я лишь скажу, что до сих пор уверен, что довоенный трамвай действительно был резиновый. Двери никогда не закрывались, люди ехали на ступеньках и буферах, висели на руках, держа ещё кого-то на плечах.


Надо учесть, что и тот, кто держался на ком-то, одновременно держал и того, кто примостился на его плечах. Висели и на окнах (они всегда были открыты): поджав ноги, можно было отлично ехать, отдыхая на остановках, и при этом быть уверенным, что твоё место никто не займёт.


Одесса уважала частную собственность.


У тех, кто на своих плечах вёз других, было одно несомненное преимущество – не надо было платить за проезд. Впрочем, и те, кто с трудом дышал внутри трамвая, тоже не спешил баловать трамвайное управление.


Одесса не платила из принципа!


Я уверен, что великая фраза: «Я этому государству ничего не должен» родилась в одесском трамвае. И так как кондукторы разделяли это мнение, они не особенно приставали.


Одесса воспитывала в людях солидарность.


Конечно, бывало, что в трамвае ехали и не одесситы, так вот они и пополняли казну трамвайного управления.


Одесса по этому поводу не возмущалась – она уважала свободный выбор.


Во время остановки отдыхали все. В том числе и трамвай. Но как только он начинал движение, все вновь бросались на свои места, и к ним присоединялись новые пассажиры. И вот, когда казалось, что трамвай должен развалиться, тут-то и рождались лучшие шутки Одессы, которые потом весь мир называл «одесскими хохмами».


Одесса умела веселить.


Впрочем, может быть, это и были часы свободы? Именно здесь, в одесском трамвае, люди постигали выношенную столетиями жажду свободы, равенства и братства. Ведь то, что здесь говорили, вися на плечах друг у друга, тянуло на многие годы пребывания в совсем иных местах, далёких от «чёрного-чёрного» моря.


Одесса в часы пик никого не боялась.


Часам к десяти утра с цеховыми песнями появлялись точильщики ножей, затем пели стекольщики.


И уж конечно, не было человека, особенно летом, кто не знал бы одну из самых знаменитых мелодий разносчиков воды: «Есть холодная вода, кому напиться воды холодной?» – вопрошали на каждом углу.


Ударение, и музыкальное, и смысловое, было точным – на слове «кому». Оно выкрикивалось изо всех сил и действовало незамедлительно. Стоило выкрикнуть «кому!», как срабатывал инстинкт, и кто-то в ответ кричал: «Мне!». Выпив тёплую воду из чайника, он платил свои три копейки, хотя рядом стоял киоск с действительно холодной газировкой, и стоила она одну копейку. Но мы жили в Одессе!


Одесса уважала предприимчивость.


Любимое слово одесситов было «богач».


При слове «богач», необходимо было закатить зрачки как можно выше, чтобы каждый мог догадаться, что богач где-то там, рядом с Всевышним.


Чаще всего это слово звучало в нищих кварталах окраин.


Легенд о богачах, особенно внезапно разбогатевших, было такое количество, что можно было издать антологию.


Но именно это слово имело тысячу оттенков и смыслов.


Например, проделайте такой опыт: приставьте к слову «богач» слово «тот». У вас получится «тот богач», а теперь сделайте ударение на первом слове «тот», и вы поймёте, что речь идёт о бедняке. А если вы в это время ещё опустите вниз правый угол рта и скорбно покачаете головой, вы поймёте, что речь идёт о последнем нищем. Но и богач, и нищий принадлежали городу.


Одесса ценила каждого из своих сограждан.


Одесса никогда не клялась Богом.


Поэтому на требование: «Побожись!» всегда следовало: «Чтоб я так жил!».


Одесса не то что бы верила, но, на всякий случай, побаивалась Бога.


Есть знаменитые улицы, скажем, Бродвей. Но, обратите внимание, любой уездный город свою главную улицу зовёт Бродвеем. Можно ли представить, чтобы любой другой город имел улицу Дерибасовскую? Никогда! Она неповторима. И когда советская власть попыталась переименовать её в улицу Чкалова, Одесса была бескомпромиссна.


Одесситы уважали лётчика Валерия Чкалова, но слово «Чкалов» было вычеркнуто, забыто, его просто не существовало. И пришлось вернуть городу имя чужестранца.


Одесса была упряма.


И всё же слово «Дерибасовская» имело один недостаток (здесь Де Рибас сплоховал). В нём не было главной буквы одесского алфавита, буквы «ш»!


И тогда улицу стали ласково называть: «Дерибабушка».


Одесса не знала безвыходных положений.


В Одессе междометие всегда было важнее слова. А ленивый одессит вообще мог говорить одними междометиями.


Одесса не считала лень признаком дурного тона.


Запах жареной рыбы был так же естествен, как запах акаций, которые росли почти в каждом дворе.


Хотя жили в общем трудно, летом рацион был обилен. Знаменитый Привоз был забит овощами и фруктами. Рыбой, казалось, торговал весь город. Особенно дёшевы были «бычки». Их продавали прямо на улицах.


В урожайный год овощи не успевали распродавать. Помню лето, когда помидоры стоили три копейки. Продавцов держать было невыгодно, и тогда около овощных магазинов поставили столы, весы и кружки. Каждый желающий выбирал помидоры, взвешивал и бросал деньги в кружку. Никто не обманывал.


Одесса ценила доверие.


Одесса считала себя суверенным государством – парламентской республикой, что давало дополнительное право для самоуважения. Парламентские дебаты проходили везде: на бульварах, в скверах. Но центральным местом была Преображенская площадь. Там и выяснялось, насколько сложное дело – федеративное устройство.


В конце концов, если одессит не был поэтом или музыкантом, он мог быть только политиком.


Одесса – родина демократии, это вам каждый скажет.


Тайн не было. Да и не могло быть. Все окна были открыты и днём и ночью, и то ли это было предусмотрено архитекторами, то ли предопределено самим составом одесского воздуха, но каждое слово, сказанное в комнатах, отдавалось эхом в других квартирах. Возможно, мог спасти шёпот, но в Одессе, как известно, шёпотом говорить не умели, поэтому даже интимные подробности были достоянием Дома.


Самые большие секреты сообщались из окон дворовых колодцев. Усиленные эхом, они звучали особенно интимно. При этом соседка, живущая на втором этаже, сообщала соседке с пятого этажа, что об этом никто не должен знать. Ответная клятва давалась немедленно.


Одесса никогда не говорила: «Обещаю», всегда – «Клянусь!».


Конечно, до войны вся страна жила в коммуналках. Но Одесса – особый случай. Были московские коммуналки, были питерские… В Одессе коммуналка – не квартира, а весь двор. Причём дворы были обширны, вымощены, в центре – либо фонтанчик, либо колонка с водой, почти везде – скверик, где росли деревья, чаще всего акация и шелковица с вкусными ягодами. И ещё в каждом дворе был свой клозет. Сочетание хлорки и акации создавало особый аромат, а туалет – удобства, неведомые нынешним гражданам. Ведь туалеты принадлежали не только жильцам, но и любому прохожему.


Одесса умела решать проблемы.


Впрочем, гражданам Одессы принадлежало всё: природные богатства, архитектурные совершенства. Лучшая в мире улица, названная в честь лучшего поэта – Пушкина, неповторимая Потёмкинская лестница, Приморский бульвар и Воронцовский дворец.


В Одессе лучший в мире оперный театр.


В Одессе впервые в России зажгли электричество, первые трамваи тоже пошли в Одессе. Об этом и многом другом вам расскажет любой одесский босяк.


А шум прибоя лучшего в мире «чёрного-чёрного» моря, тени гигантских платанов, «шаланды, полные кефали», неповторимый перестук женских каблучков, неповторимый потому, что только в Одессе тротуары имели в центре пешеходную тропу, мощённую отполированными и блестящими тёмными греческими плитками. А каблучкам аккомпанировали цоканье копыт пролёток, свист кнутов и грохот телег одесских биндюжников, никуда не спешащих вместе со своими умными лошадками, которые знали дорогу сами, а если вдруг запамятовали что-либо, биндюжник, ласково матюгаясь, поправлял их. Часто рядом с телегой по булыжникам мостовой шёл знакомый возницы, и они мирно беседовали, не стесняясь в темах и выражениях. Да и нужно ли было торопиться, если весь город принадлежал им.


Только здесь вы могли встретить самоуважение, не переходящее в чванство, и остроумие, не унижавшее себя до зубоскальства.


Одесса имела, чем гордиться и поэтому никому не завидовала.


Почти вплотную к Потёмкинской лестнице с начала века трудился фуникулёр (для непосвящённых – маленький трамвайчик, который при помощи троса то поднимал, то опускал немногочисленных пассажиров).


И любой одесский пацан, не задумываясь, отказывался от мороженого, чтобы за пятачок прокатиться в порт. Какому уроду пришла мысль уничтожить этот великий одесский памятник, сказать трудно, но уверен: с гибелью нашего трамвайчика начался распад города.


Одесса этого не простила.


Я уже говорил, акация в Одессе росла в каждом дворе. В нашем она была выше четвёртого этажа. Я был ловок и лёгок, поэтому любил взбираться на верхотуру и там раскачиваться на наиболее тонких и потому самых подвижных ветвях. Из всех окон высовывались соседки, которые поднимали такой крик, что немедленно появлялась мама.


Пока она сбегала с четвёртого этажа, я или успевал спуститься вниз, или прыгал на крышу, которая была рядом, а оттуда – на чердак. Проделывал я это часто, пока однажды не увидел стоящую у дерева плачущую маму. Это на меня так сильно подействовало, что, наверное, именно с этого дня я абсолютно не выношу женских слёз. Но по деревьям даже сейчас люблю лазать.


Когда начинался купальный сезон, для мамы наступали кошмарные дни. Я исчезал с утра и возвращался под вечер. Во время войны, перед отступлением немцы взорвали порт. Был взорван и мол – единственный путь к стоящему далеко в море маяку. Мы добирались до него, переплывая зияющие провалы. И где-то рядом с ним располагались на раскалённых плитах каменного островка двенадцатилетние угольки. Солнце мы любили, хотя даже нас, бывало, оно «доставало», тогда, лениво перекатываясь, мы падали в море. По сравнению с каменной жаровней, оно всегда было прохладным.


И ещё мы любили нырять. На счёт – кто больше времени проведёт под водой. Победившему придумывался приз. Ценность приза значения не имела. Значение имел «принцип» (одно из любимых слов Одессы).


Селились мы всегда небольшими стаями. И никогда не ссорились. Улица на улицу – всегда, двор на двор – дело обыденное, а вот у моря – такого не помню. То ли оно примиряло, то ли мы подсознательно чувствовали, что бархатное море несёт в себе тайну и опасность. В глубине души мы боялись его. Любили и боялись. И если море было в плохом настроении, мы его покидали. Но в моё благоразумие мама не верила, и я часто заставал её на углу, поджидающей меня.


Детство – самая далёкая и самая ясная часть воспоминаний, хотя она чрезвычайно мозаична.


Как писать об отце или матери? Это непросто. Не потому, что пишешь о самых близких людях, а потому, что когда пришло время понять их, оказывается, не знаешь их по-настоящему.


Сегодня всё решают обрывки воспоминаний, пропущенные через самопознание, – такими, какими я их помню в моём сегодняшнем возрасте. И другого пути нет. Но тут наверняка кроются ошибки: какая-то часть меня и есть они, то есть мать и отец, но есть и иная моя часть, в чём-то полярная.


В любом случае всё равно не избежать ошибок, домыслов, невольных фальсификаций, поэтому лучше пусть будут обрывки, даже не поддающиеся расшифровке, авось сложатся в нечто цельное.


Иногда мне кажется, что я помню мать ещё с тех пор, когда был её частью. Я чувствую руки, тепло. Очевидно, это оттого, что она знает, как сделать, чтобы мне было хорошо и покойно. Ведь мать успокаивает и гладит саму себя, я ещё часть её.


Помню запах. Это, очевидно, оттого, что она кормит меня.


А уж потом глаза. Она смотрела сверху вниз, подолгу вглядываясь в меня, её губы всегда шевелились. Думаю, она молилась.


В самом раннем возрасте у меня часто бывали сильные головные боли. Помогали только мамины руки: буквально за несколько минут боль прекращалась. Когда я болел, стоило ей сесть рядом – мне становилось легче. И только приходится удивляться, отчего, чуть повзрослев – ещё ходил в детский сад, – я стал стесняться её. Никогда не позволял сопровождать меня. Из домашнего ребёнка я превратился в достаточно агрессивного дворового шпанёнка. Вообще влияние улицы на меня было велико.


И ещё я рано стал понимать, особенно во время войны, что мама – «с характером». И если ставила перед собой цель, то всегда её добивалась.


Она не получила никакого образования, но Бог наделил её великим даром: дал замечательный голос.


Голос был настолько хорош, что её без образования приглашали в консерваторию (в 1920-е годы такое было возможно). В том, что она отказалась, по-моему, не лучшую роль сыграл отец. И мать эту обиду помнила.


Подумать только! Мы живём в XXI веке! А ведь отец родился в девятнадцатом. И сразу начинает казаться, что срок жизни человека не так уж мал. Да и что только ни выпало на долю этого поколения. Черта осёдлости, погромы, Первая мировая война, революция, Гражданская война, нэп, голод, репрессии, сталинские лагеря, Великая отечественная, гетто, гитлеровские концлагеря, газовые камеры, послевоенные лагеря и, наконец, распад империи.


Вот такой век и такова цена одной человеческой жизни.


Отец, как и мать, вырос в Одессе, на Молдаванке, и вполне мог пополнить ряды бабелевских героев, но судьба распорядилась по-иному.


Мой дед Исаак, ремесленник-портной, добился того, чтобы старший сын получил образование. Отец обладал немалыми способностями и с отличием окончил Одесское коммерческое училище, кстати, в те же годы, что и Исаак Бабель.



Больше всего сегодня я сожалею и винюсь перед отцом, что никогда и ни о чём его не расспрашивал. А он был не из разговорчивых. Наверное, поэтому я так мало знаю о нём. Кое-что знаю от мамы, от сестры, которая значительно старше меня, и, как ни странно, от сына. Внуку, который оказался любопытнее меня, он всё же кое-что рассказать успел. Я же отчётливо его помню гораздо позже, чем мать. По-моему, я его побаивался, хотя он никогда не повышал голоса. За все довоенные годы в памяти остались только считанные эпизоды, когда я оказывался наедине с ним. Но если он брал меня с собой, обязательно тащил в какое-то кафе, где покупал сласти. Наверное, в его представлении это было важно для меня.


Память подбрасывает лишь отдельные моменты. С годами, когда я чаще стал думать об отце, этих эпизодов становилось больше.


Отец никогда не болел. За долгую жизнь не пропустил ни одного рабочего дня и десятилетиями не менял привычек.


Вставал без будильника ровно в шесть утра. Делал зарядку. Мы жили в огромной коммуналке, и благодаря раннему вставанию, он успевал на кухне бриться, по пояс умываться ледяной водой (горячей воды совсем не было), сам готовил завтрак, обязательно самолично ежедневно гладил рубашку и галстук.


К восьми часам отправлялся на работу. Обедал дома и всегда ложился «на десять минут». Ровно через десять минут вставал и снова отправлялся на работу.


Профессиональный авторитет у него был огромный.


Наверное, поэтому его с трудом отпустили на пенсию, когда ему пошёл восьмой десяток. Он заведовал отделом госдоходов одесского горсовета, и не было случая, чтобы город не перевыполнил план.


Дома он мало разговаривал, любил читать. Эту привычку сохранил до конца дней. Я мало что знаю об их взаимоотношениях с матерью, несмотря на то, что жили все четверо в одной комнате. Он очень любил сестру. Она его обожала и, когда уже была десятиклассницей, часто уговаривала прогуляться с ней. Он был очень красив, и она «задавалась», идя рядом с ним.


Только один раз он позволил себе крикнуть на мать, но и я, и сестра были на его стороне.


Когда началась война, в Одессе по-прежнему жили сёстры матери. Мужья их были на фронте. Отца тоже призвали в армию. Он был уже в форме и перед отправкой потребовал, чтобы вся семья эвакуировалась – горсовет предоставил такую возможность. Но мамины сёстры наотрез отказались.


Это вообще ещё не раскрытая страница – странное, только у евреев существующее чувство национальной сопричастности (выработанное двухтысячелетним изгнанием), которое бывает сильнее инстинкта самосохранения.


Ведь уже была не только Германия, изгнавшая евреев, – уже была Польша, которая не оставила никаких сомнений и надежд. И всё же наша семья стала ещё одним подобным примером.


Отец настаивал на отъезде, мама заупрямилась: «Надо, “как все”». Мы с сестрой стояли рядом, и даже я понимал, что аргументы отца неоспоримы. Но и характер мамы был особый – она не любила менять решений.


Отец настаивал: «Вас отправят сначала в Астрахань, потом в Сталинград». И мать сказала: «А если немцы дойдут до Сталинграда?».


Впервые в жизни я увидел кричащего отца: «Дура! Это конец!».


И мать оказалась не дурой, и Сталинград не стал концом, но крик подействовал.


Во всяком случае, вместе со всеми семьями горсовета нас погрузили на сухогруз, который назывался «Ташкент». Поздно вечером мы отплыли из Одессы.


Я помню первую ночь на судне. Капитан потребовал снять всё белое: одежду, косынки. Ворчанье пассажиров быстро закончилось, когда в темноте раздался гул самолётов, летящих бомбить Одессу. Корабль лёг в дрейф. Всех загнали в трюмы. Вышли оттуда только утром.


Так мы оказались в эвакуации. А три моих брата и мамины сёстры погибли в гетто. Их мужья были убиты на фронте. И ещё один мамин брат, из Ленинграда, не пережил войну. От огромной семьи не осталось никого… Исчезали семьи, поколения.


Здесь стоит остановиться и сказать несколько слов о семье матери.


Дед мой – его звали Пантелей, для еврея с Молдаванки имя странное, – был один из славной армии одесских биндюжников, ломовых извозчиков.


В довольно молодом возрасте он внезапно исчез, оставив жену с пятью детьми. Старшему, Соломону, было пятнадцать лет. Бабушка, оставшись одна, работала швеёй, и, естественно, Соломон тоже стал работать. Вдвоём они содержали совсем ещё маленьких сестёр и брата.


Дальше стало совсем худо.


Во время еврейских погромов молодёжь сообща защищала свои дома. И Соломон был в их числе. Он пошёл в отца, сильный, дерзкий, и случилась беда. Местный городовой на глазах у всех избил парня. На другой день ночью Соломон подстерёг обидчика, сбил с ног, снял с него сапоги, шапку, забрал оружие и исчез. Навсегда.


Может быть, и не стоило рассказывать об этом, но история имела продолжение.


Это было, если не ошибаюсь, в 1946-м году. Однажды я, открыв почтовый ящик, увидел конверт с иностранными марками. Письмо было адресовано маме, причём на конверте стояла двойная фамилия Кац-Нахтман (Нахтман – девичья фамилия матери). Это было письмо от дяди Соломона. Он жил в Нью-Йорке и был главным раввином синагоги. У меня это уж совсем не умещалось в голове: герой, чуть ли не Желябов или Каракозов, и вдруг – раввин.


А через год пришло извещение, что Соломон Нахтман скончался. Так закончилась жизнь последнего маминого брата. Детей у него не было.


Со вторым дедом, Исааком, я встретился только однажды, мне было лет шесть-семь. Он приехал к нам из Винницы, где жил вместе с семьёй дочери. Пробыл у нас недолго, но я хорошо помню его и, когда смотрю на себя в зеркало, мне кажется, что сегодня я похож на него.


Особенно мне запомнился один день. Это было воскресенье, и дед повёл меня в клуб обувщиков на Пушкинской улице, который по странному совпадению размещался в бывшей синагоге. На утреннем сеансе показывали фильм «Праздник святого Йоргена». Я помню фильм чуть ли не по кадрам. Дед фильм не смотрел. Дед смотрел на внука, который так хохотал, что свалился со стула. (Должен сказать, что и в более зрелом возрасте со мной такое бывало, я так смеялся на спектаклях, что мог очутиться на полу.)


Кто знает, может быть, этот первый фильм, на который меня привёл дед Исаак, и решил мою дальнейшую судьбу. Во всяком случае, с этого посещения не было для меня большего наслаждения, чем смешить людей. И детей, и взрослых. По-моему, я иногда излишне досаждал им, но делал это от чистого сердца. В конце концов это привело меня в Одесское театральное училище. И хотя я сегодня стал чуть умнее, иногда посмешить очень хочется. Думаю, в моих спектаклях это заметно.


До войны у нас на стене висела довольно крупная фотография отца. Он был на коне, при оружии. Но сопоставить эту фотографию с тем человеком, которого я знал, немыслимо.


Это было из другого мира, я никогда не мог соединить того молодого с тем, каким я его знал: всегда аккуратно одетого, чисто выбритого, в накрахмаленной рубашке, застёгнутого на все пуговицы. Аккуратность эту он сохранил до конца дней.


Отец никогда не повышал голос. Я за всю жизнь не слышал от него ни одного совета как жить, как поступать. Когда меня исключили из школы, – это было в восьмом классе, – он и тогда разговаривал спокойно. Спросил, какую я хочу выбрать специальность – в то время открылись ремесленные училища. Когда мать запротестовала, объяснил, что совершенно не обязательно без способностей и желания иметь высшее образование. Когда же я довольно резко заявил, что сам решу, что мне дальше делать, он возражать не стал.


Один случай многое мне объяснил в отце.


Это было летом 45-го года, сразу же после окончания войны. Я уже говорил, что трое двоюродных братьев моего возраста погибли в гетто. Но у отца была двоюродная сестра, у которой было четверо сыновей. Я их плохо помнил, потому что все они намного старше. Трое из них погибли на фронте, вернулся только младший – совсем молоденький офицер, его звали Женей.


Жили они рядом с нами на Пушкинской улице. Был июнь или июль. Вечер жаркий, жили они на первом этаже, и, как принято на юге, окна открыты настежь. Нас было человек десять-одиннадцать. Кроме Жени, отца и меня, пацана, все остальные женщины. Праздник был невесёлый. Пили водку, поминали старших, не вернувшихся братьев, и вдруг в окне появились две рожи. «Жиды гуляют», – высказался один. Дальше произошло ужасное. Отец выхватил из кобуры, лежащей за его спиной, Женин пистолет и, не раздумывая, стал стрелять. Все оцепенели. И только мать подошла к отцу, забрала оружие, положила на место. Взяла отца за руку. Я пошёл за ними. По дороге все молчали. Больше об этом случае никогда не вспоминали. Вот тогда-то я понял, как непросто даётся сдержанность и как порой она бывает опасна.



Отец и мать были очень красивы, приходится только удивляться, в кого я пошёл!


Меня отец не баловал, зато сестру обожал. Мать, наоборот, любила меня самозабвенно. Позже я узнал причину, рассказала сестра: до меня родился мальчик, который умер.


Сестра Фрида была старше меня на девять лет, и мы не только нежно любили друг друга, но и часто ссорились, отчасти из-за моего вредного характера и положения младшего в семье. Но чаще всего из-за её кавалеров. Они мне все не нравились. Теперь я думаю, что это было моё предчувствие появления «принца». И он действительно появился. Огромный, мощный, в тельняшке и форменке, с орденами и медалями. В 45-м это заменяло корону. Они с сестрой учились вместе в медицинском институте. Звали принца Григорий Замиховский. С тех пор они неразлучны. Гриша долгие годы работал главврачом им же построенной больницы. Сестра стала прекрасным врачом. В 90-е годы они эмигрировали. Сейчас живут в Израиле. Сестра неизлечимо больна.


Подтверждается моё понимание любви: это когда люди хотят вместе стариться. Недавно я позвонил, и Гриша мне сказал: «Жаль, что ты её не видишь. Она такая же красивая». Если бы это я прочитал где-то, подумал бы, что выдумка. К счастью, такое бывает. А ведь обоим далеко за восемьдесят.


После смерти матери отец стал чаще приезжать к нам. Когда ему исполнилось восемьдесят лет, мы отпраздновали это событие в Риге. Приехала сестра с мужем, было много наших друзей, звучали подобающие случаю тосты. Отец, как всегда, пил наравне со всеми, а когда пришло время расставаться, налил рюмку и пожелал: «Чтобы все присутствующие в восемьдесят лет чувствовали себя, как я». И каждый понимал, как хорошо сидеть за хорошим столом в кругу друзей, в хорошем костюме, в накрахмаленной, лично выутюженной рубашке, в модном галстуке, галантно шутить, а главное – пить умеючи, не пьянея.


Прошёл ещё год. Отец приехал погостить в Ригу. Однажды, поздно вернувшись и увидев свет в его комнате, я зашёл к нему. Он был накрыт всем, что оказалось под рукой, его бил озноб. Измерили температуру – за 40°. Он очень просил не вызывать «скорую». Я позвонил своему другу, врачу окружного госпиталя, Абику Кадишу. Тот сказал, что перезвонит через десять минут. За это время успел связаться с очень авторитетным в те годы врачом Латвии – Глезером. Дав устные рекомендации, пообещал, что они вдвоём приедут в семь утра. Я остался с отцом. Потом заснул, поставив будильник на шесть. Когда раздался звонок, я увидел сидящего у столика одетого отца. Он показал мне градусник. Температура нормальная. Тем не менее, я уложил его в постель.


Ровно в семь часов приехали врачи. Надо сказать, что полковник Глезер был не только доктором медицины, профессором, заслуженным деятелем науки, лауреатом Государственной премии – он был, как и многие врачи, заядлым театралом, не пропускавшим ни одной премьеры. По-моему, это сыграло определённую роль. Встретила его Райна, которая была известной и любимой актрисой, и он тоже начал немного разыгрывать роль известного эскулапа. Был неулыбчив, серьёзен. Долго и тщательно мыл руки. На погоны набросил белоснежный халат. На кителе выделялся лауреатский значок. Он поставил стул рядом с кроватью, достал свой нехитрый терапевтический инструментарий и приступил к допросу.


– Чем болели в последнее время?


– Ничем.


– Ну так уж ничем?


– Действительно ничем.


– Ну, а в более отдалённое время?


– У меня было крупозное воспаление лёгких.


– Крупозное? – подобие улыбки мелькнуло на суровом лице.


– Да, крупозное.


– И когда?


– Во время войны.


– Ну, прошло тридцать лет!


– Нет, это было в Первую империалистическую.


От хохота профессор чуть не свалился со стула. Абик громыхал.


– Таких больных у меня не было, – признался профессор.


Постепенно все успокоились.


Ничего угрожающего не нашли. Выписали лекарства. Дали рекомендации. Расстались мы друзьями.


Увы, приступы не прекращались. Больше того, они стали повторяться чаще. Исследования тоже не дали результатов. Диагноз поставила сестра. Позже он подтвердился. Эта была редкая болезнь – она называется «периодическая». Есть такая странная болезнь, ею болеют только армяне и евреи.


Ещё через год в возрасте восьмидесяти трёх лет отец умер. Умирал тяжело. Хотя к смерти был готов. Примерно за год до кончины вдруг сказал: «Мне пора». Я стал бормотать что-то общеизвестное и приторное. А он ответил просто: «Я устал».


Когда он умер, в ящике его стола лежало письмо ко мне и сестре. Как всегда, безукоризненно чёткое и грамотное. Он попрощался с нами и внуками. Здесь же был приложен список тех, кого надо пригласить на похороны.


До войны в Одессе понятие национальности не существовало.


Была одна национальность – одессит. Впервые слово «еврей» я услышал в Петропавловске, куда маму, сестру и меня переправили из Сталинграда. Первый год я не учился: стояли сильные сибирские морозы, не в чем было ходить в школу. Сидел в маленькой однокомнатной хибаре, куда нас поселили, и читал до одури. Сестра брала в библиотеке книги – ей было восемнадцать лет – и я всё подряд читал.


Пропустив четвёртый класс, я сразу же пошёл в пятый. В первый день моя соседка по парте сказала, что её дразнят, и она не хочет сидеть с евреем. Я собрал книжки и без разрешения пересел на заднюю парту. Учительница промолчала.


Когда я вышел после занятий, меня ждали все мальчики класса. Девочки наблюдали со стороны: меня собирались бить.


Но моё одесское происхождение сказалось немедленно. Я вынул из кармана чернильницу-непроливайку – люди моего возраста помнят, что это такое, – и с криком ринулся в самый центр группы. Все бросились врассыпную, а я, не оглядываясь, пошёл домой.


На следующий день повторилось то же.


На третий, во время перемены, ко мне подошёл мальчик из нашего класса. Его звали Боря Кучеренко. И громко потребовал, чтобы я сказал слово «кукуруза». При этом он старался картавить.


Через секунду он лежал на полу, а я мутузил его сверху.


Как ни странно, меня оттащили девчонки. Их вцепилось в меня человек десять.


После этого я собрал учебники и пошёл домой. Не успел пройти квартал, как услышал, что меня догоняют. Рядом оказался Борис Кучеренко. Он остановил меня, и передо мной первый раз в жизни извинились. Что это означает в одиннадцать лет, думаю, понимает каждый.


Так у меня появился друг.


И когда меня караулили мальчишки из соседних кварталов, собираясь по десять, а то и больше, человек, мы, вооружившись камнями, прорывались уже вдвоём.


Со временем многое уладилось, и меня признали. Особенно после одного случая.


Школ не хватало. Учились в три смены. Я – в вечернюю. Однажды после уроков всем классом пошли к однокласснику. У мальчика по фамилии Долиненко, кажется, у единственного, отец – паровозный машинист – был не на фронте. Мы забросили учебники и тетради к ним домой и стали тут же, на станции, играть в казаков-разбойников. Все хором предложили, чтобы водил я. Тут же решили, чтобы каждый, кто должен ловить, заходил в станционный, сбитый из досок сарай, чтобы не подсматривать.


Я шагнул в чёрную дыру и сразу услышал, как за мной захлопнулась дверь. Я было толкнул её, но понял, что меня заперли на засов.


Зачем они это сделали, я понял не сразу, но когда вгляделся в темноту – сквозь щели пробивались полосы света, – я увидел поленницу из голых окоченевших трупов, сложенных друг на друга.


Помню одно – я не испугался.


Почему – не понимаю и сейчас.


Я повернулся в сторону двери и постучал. Ответом было дыхание стоявших у дверей ребят.


Я спокойно и негромко объяснил, что мне не страшно.


По-моему, страшно стало им. Они тотчас отодвинули засов.


Играть больше не хотелось. Я спросил, кто это?


Долиненко ответил: чеченцы.


Уже потом, приходя к нему, два или три раза я видел, как вытаскивали мёртвых из теплушек, набитых людьми. Их гнали дальше, даже не давая похоронить близких.


Кто это забудет: чеченцы? ингуши? крымские татары?


В 1944-м году мы вернулись в Одессу.


Однажды ко мне обратилась девушка, представилась, назвав журнал, и задала модный тогда вопрос:


– Мы задаём вопрос для всех один: как вы заработали ваш первый рубль?


Девушка не знала, что я родом из Одессы, поэтому я поставил вопрос иначе:


– Спросите, почему я не чищу свою обувь?


Девушка не поняла.


– Потому что сапожник всегда ходит в стоптанных башмаках.


Не поняли? Чувствуется, что вы не из Одессы. Вам всё расскажи коротко и ясно. Ну что ж, коротко не умею, а ясно попробую. Представьте себе Одессу, Пушкинскую улицу, 1945-й год… Ах, вы ещё не родились? И в Одессе не были? Это плохо. А главное, уже непоправимо. Одессы нет. То есть она есть, но это уже другой город, и населена она уже другими людьми. Когда, спустя почти полвека после тех лет, о которых собираюсь рассказать, я вновь попал в родной город, то почти пожалел о поездке.


Разбился ещё один кувшин, может быть, самый дорогой и необходимый.


Я это понял в первый же день, когда мы с моим самым близким другом, с которым дружим с первого класса, ныне почтенным доктором наук Сергеем Мартыновским, скромно беседуя, двинулись от вокзала по Пушкинской к Приморскому бульвару. Я почувствовал, что многие смотрят нам вслед, и догадался, в чём дело.


Нас было только двое, громко разговаривающих и размахивающих руками, на этой улице.


Да-да, в Одессе сегодня никто не кричит и не размахивает руками. И даже на Привозе я не услышал шуток.


Но худшее было впереди, когда мы подошли к Дюку. Для непосвящённых сообщу: от этого памятника начинает свой путь Потёмкинская лестница.


Знаменитая Потёмкинская лестница всегда стремительно сбегала к морю, а волны двигались навстречу ей. И это взаимное влечение давало неповторимый ритм, вечное движение, ощущение полёта, делающее лестницу бесконечной.


Я шёл к ней, как на свидание. Но, подойдя к Дюку, остолбенел: лестница остановилась. Скукожилась. Казалось, у неё отняли десятки ступенек. Море не двигалось навстречу.


Море загородили люди.


Они выстроили на берегу глупый, безвкусный отель. Кто совершил это преступление, кто и за какие деньги разрешил это сделать – мэр, главный архитектор – сегодня не имеет значения. Но ведь они ещё закрыли уникальную панораму города с моря, тем самым оборвав жизнь великой лестницы.


Можно ли представить себе, что в Риме кто-то перекрыл лестницу на площади Испании? В Италии вспыхнула бы революция.


В Одессе молчат. И это тоже признак больного города.


В 44-м году немцы, отступая, взорвали порт. Он лежал в руинах. Но лестница была жива. И так же стремительно летела к морю. И было покойно. Знали, что порт скоро заговорит.


Абсолютно ровный город, с прямыми улицами, всё равно казался покатым. Все улицы сбегали к морю. Море притягивало. Море питало город. Море дарило настроение.


Самый воздух, море, солнце требовали музыки, шуток и тех острословов, которыми был полон город. В Одессе острили все: старики и младенцы, женщины и мужчины, богатые и нищие.


Впрочем, нищих не было. Они, нищие, тоже считали себя богачами, потому что море, солнце, песни и шутки принадлежали всем.


И можно было любому сказать «здрасьте» и знать, что тебе ответят.


Здесь не обучали этикету, культуре общения, но это органично входило в каждого, кто родился и жил в этом городе.


И когда кто-то в кино заслонял экран, надо было только вежливо спросить:


– Ваш папа – стекольщик?


И человек знал, что нужно делать.


Взаимная вежливость делала даже брань беззлобной. И если, не дай Бог, кто-то всерьёз ссорился, всегда находился тот, который знал, какое слово сказать, чтобы те двое начали смеяться, и у них уже не хватило сил для злобы и драки.


Таким был город в то лето 45-го года, когда я, только что вернувшийся из эвакуации четырнадцатилетний пацан, не просто заработал свой первый рубль, но и стал прямо-таки богачом.


Правда, в первый и последний раз в жизни.


А для рассказа об этом вернёмся вновь на Пушкинскую улицу, которая бежит себе от вокзала к Приморскому бульвару, и по ней шагают сотни офицеров, только что выгрузившихся из поездов и спешащих в центр.


На этой самой Пушкинской их встречает с десяток пацанов, сидящих на маленьких скамеечках. Перед ними стоят ящики, на которых прибиты вырезанные из доски подставки для сапог, а в ящиках лежат вакса, щётки и бархотка.


О бархотке особый разговор, потому что именно она завершала работу, именно она придавала особый блеск, и именно от блеска зависела щедрость клиента.


Работа стоила по таксе пятнадцать рублей, но тут была маленькая хитрость. Такой купюры не было, а сдачу офицеры не просили, потому что мы работали с азартом, быстро и качественно. И не только из меркантильных интересов. Конечно, существовала конкуренция и «честь фирмы», но самое главное: мы любили и гордились своими работодателями. И, доводя их сапоги до зеркального блеска, очень хотели, чтобы девушки, которые будут сегодня с ними танцевать, могли разглядеть свои славные мордашки в блеске наших сапог.


За день офицеров проходило такое множество, что работать приходилось с раннего утра до захода солнца.


Развлекались на заработанные рубли все по-разному. Я же, который больше всех боялся, чтобы об этом не узнали родители, должен был деньги тратить немедленно. И, взяв выходной, я шёл в кино, смотрел несколько сеансов подряд одну и ту же картину, лопал в буфете пирожные и выпивал огромное количество напитков. Они носили весьма экзотические названия, например, «кюрасо». В этих вопросах Одесса была последовательна. Красивый город должен был быть красив и в названиях.


Именно тогда, проходя мимо музыкального магазина, я увидел изящную и блестящую (может, второе сыграло решающую роль) скрипку. И я на время забросил и кино, и пирожные, и «кюрасо». Собрав деньги, я пришёл в магазин. Продавец недоверчиво смотрел на меня, долго пересчитывал деньги, даже щупал их, но всё же скрипку продал.


Тут же я купил самоучитель. Это и была моя главная ошибка.


Со свойственным мне упрямством я буквально набросился на несчастную скрипку, будучи уверенным, что самоучитель – дело верное. И в отсутствие родителей доводил до истерики соседей. Те пожаловались маме. Она сразу же заподозрила неладное.


Алиби было приготовлено заранее. Я убедил её, что записался в музыкальный кружок Дома пионеров. И, не моргнув глазом, соврал, что, видя мои исключительные способности, руководитель дал мне скрипку на дом.


Последнее враньё оказалось пророческим. Я верю в предназначение.


В этот же день моя стёртая бархотка порвалась окончательно, и мои более опытные коллеги объяснили, где можно достать новую. Вооружились лезвиями, мы отправились в знаменитую одесскую оперу. Купили билеты и поднялись на самую верхотуру. Половина кресел была уже исполосована, и я понял, что этим богатством пользовались не одни мы.


Когда потушили свет, и оркестр заиграл увертюру, мои коллеги, быстро сделав своё дело, смылись.


А я остался.


Дослушав оперу, я ушёл, позабыв о бархотке. Лезвие бросил в урну. Бизнес погиб.


Дальше – ещё печальнее. Совесть, которая, как известно, мучает не только взрослых, привела меня в Дом пионеров. Свою скрипку я подарил музыкальному кружку, а сам почему-то пошёл в драматический.


Тут самое время вспомнить моего первого театрального учителя – артиста одесского ТЮЗа Ивана Федоровича Полетаева. Это он поручил мне мою первую роль – Вральмана в «Недоросле».


Первая же роль не только отравила меня, но и научила многим тайнам профессии. Это был жестокий провал, связанный с грандиозным успехом, какого я не испытал во всей своей актёрской карьере.


Когда мне принесли из того же ТЮЗа костюм, брюки оказались шире меня в несколько раз. Но я завязал их на поясе верёвкой, а сверху надел длинный сюртук. Честно скажу – в зеркале я понравился себе очень, а в спектакле, во время драки, верёвка почему-то лопнула, и в то же мгновение штаны мои очутились на полу. Я от стыда и ужаса остановился, а зал, уверенный, что это – удачная находка, взорвался такими аплодисментами и криками, каких мне больше никогда слышать не доводилось.


Оставив штаны, я убежал не только со сцены, но и из Дворца пионеров.


Но вирус в крови остался.


Были забыты ящик, деньги, прибыль и прочая чепуха… И самое смешное – знаете что? Прожив жизнь в театре, я никогда не чувствовал себя бедным.


Одесское театральное училище! Ему я обязан всем. Мои первые учителя. И какие! Алексей Матвеевич Максимов. Мария Исаевна Каменецкая. Зинаида Григорьевна Дьяконова. Кирилл Владимирович Иванов…


Мне шестнадцать лет. Впервые почувствовал вкус к учёбе. Впервые поверил, что педагог – это Учитель.


А слово «Учитель» сродни словам «отец» и «мать», «хлеб», «вода»…


Помню всех. Благодарен всем. Чту каждого из них.


Это было особое время. Многие пришли с фронтов войны. Мы жили училищем и жили в училище. Ничего формального. Не надо было давать звонков. Мы шли на занятия сами.


Разве можно представить сегодня возможность репетиций в институте, которые начинались бы в час ночи? У нас они были.


Наш педагог Алексей Матвеевич Максимов был актёром в Театре Армии. Играл много. Роли главные. Представления кончались поздно. Иногда заполночь. Спектакли шли с тремя-четырьмя антрактами. Публика гуляла в тесном фойе. Если было тепло – во дворе театра. Никто никуда не спешил. Из-за занавеса доносился перестук молотков. Перестраивались декорации. После поднятия занавеса аплодировали художнику, и монтировщики часть аплодисментов справедливо относили на свой счёт.


Так вот, когда заканчивался спектакль, скажем, «Великий государь», – где Максимов играл Грозного, – он, едва успев разгримироваться, мчался к нам на репетицию. На третьем-четвёртом курсе мы готовили дипломные спектакли, и времени всегда не хватало. Часа в четыре утра делали перерыв, Максимов доставал маленький чемоданчик – все уже ждали, в нём были бутерброды, которые готовила для нас его жена – актриса Тамара Вячеславовна Чижегова. И там же была бутылка вина. Каждый выпивал рюмку портвейна или кагора и закусывал бутербродом.


Это были трудные годы. Студенты, не имеющие поддержки, пухли от голода. И для многих этот бутерброд – единственное, что съедалось за сутки.


После этого репетиция возобновлялась. Ровно в семь утра Максимов предупреждал: в девять часов лекция. А у самого в одиннадцать была репетиция.


Представить себе сегодня такое немыслимо, но для тех лет и для нашего училища это было естественно.


Вспомнился один смешной случай. Однажды мы с моим другом Колей Смахтиновым решили поздравить с днём рождения нашу сокурсницу, замечательно талантливую девочку, ставшую впоследствии известной актрисой, Клару Абашину. Но, как ни подсчитывали деньги, кроме адреса хватало только на два слова. Коля, как более старший и умный, нашёл выход: соединил наши две фамилии! Получилось: «Поздравляем Смахтинкац». Мы очень гордились этой телеграммой.


Второй педагог – это, возможно, особое везение. Есть классический пример – Сулержицкий.


Но у меня собственный опыт. На режиссёрском факультете это был А.И. Кацман, на актёрском – М.И. Каменецкая.


 


Мария Каменецкая


Мария Исаевна сыграла в моей жизни особую роль. Может быть, никто не повлиял на меня сильнее, да и возраст – шестнадцать лет – переломный, я мог двинуться в любую сторону.


Она была личностью незаурядной. Ей тогда было всего двадцать семь, а среди нас были ребята, пришедшие с фронта. Но весь курс был буквально загипнотизирован ею. Конечно, вклад первого педагога – Алексея Матвеевича Максимова – огромен, но, возможно, именно Мария Исаевна сумела проявить максимальные возможности каждого. Она окончила режиссёрский факультет, была одарена чрезвычайно, работала режиссёром в Одесском ТЮЗе и если не стала крупным режиссёром, то только потому, что была, прежде всего, женщиной, да и слишком много сил и таланта вкладывала в своих учеников, с которыми не прерывала связь всю жизнь.


Сколько раз по её зову мы собирались, приезжая из разных уголков России. Она была центром. Она была Одессой. Она была домом. К сожалению, после смерти мужа она эмигрировала. Живёт в Германии. А телефонные разговоры лишь подчёркивают расстояние.


Спектакли я начал ставить, ещё когда учился на актёрском отделении. Заканчивая его, уже знал, что буду режиссёром. И после диплома сразу же поехал учиться в Москву.


Но был 51-й год. Хорошо помню: вывешены алфавитные списки допущенных к экзаменам. Я даже засомневался: среди этих фамилий были Коц и Куц. Оказалось, не ошибка: там действительно были допущены Коц и Куц. А Кац допущен не был.


 


Зинго


В 2011 году была издана моя книга под названием «Почти вся жизнь». Она состояла из четырёх частей. Вторая называлась «Сентиментальные воспоминания». В ней я упоминал Зинаиду Григорьевну Дьяконову. В 2013-м ей исполнилось бы 100 лет. Готовится к изданию книга, ей посвящённая. Издатели попросили и меня написать о ней. Я счёл для себя это великой честью. Больше того, хочу, чтобы имя её осталось и в моих воспоминаниях. Уверен, моему гипотетическому читателю будет интересна эта замечательная женщина.


Только сейчас, глядя на лежащий передо мной пустой лист бумаги, понял, почему так трудно писать о Зинаиде Григорьевне Дьяконовой.


У неё не было недостатков, или я их не знал, что одно и то же.


Всё же попробую.


Но для этого надо начать с начала.


Сразу после войны – уже в июне – объявили набор на первый курс актёрского факультета вновь открывшегося Одесского государственного театрального училища.


И вот в 1947 году – это был второй набор – шестнадцатилетний паренек, с дрожащими коленями, переступил порог храма.


Училище – небольшое двухэтажное здание на улице Островидова, рядом со знаменитой Одесской консерваторией.


Когда тот паренёк стал подниматься по лестнице, он услышал пение, а когда вошёл в зал, увидел добрую сотню молодых людей, столпившихся вокруг рояля. Многие были в сапогах и гимнастёрках.


За роялем в белом пиджаке (по тем временам что-то совершенно экзотическое) сидел роскошный брюнет восточного типа, ударника изображал серьёзный широкоплечий парень, колотивший ладонями по крышке, а на рояле стояла высоченная красавица и распевала незабываемые, судя по этим записям, куплеты:


 


Я, Катя, ребёнок нежный,


Я интересна, я всё могу.


Все мужчины меня знают,


В кабинеты приглашают.


Мне фигура позволяет,


Я Катя…


 


Восторг. Аплодисменты.


Прививка была сделана. Не поступить в такое училище я не мог.


И, конечно же, я обязан назвать тех, кто преподал мне первый урок. За роялем был Петя Рабинович, впоследствии известный эстрадный актёр Пьер Рубинов, ударные изображал один из лучших отечественных актёров Владимир Самойлов, а певицей была Галя Ноженко, ставшая в будущем артисткой Одесского русского театра.


Но как только я, полный решимости, бросился на штурм Монблана, сразу появилось непреодолимое препятствие в лице строгой дамы, сидящей за столом приёмной комиссии. Я её приметил сразу.


Она сидела с совершенно прямой спиной, что выдавало энергию и непоколебимость, с небольшой головой на высокой шее, с аккуратно зачёсанными волосами. Особенно мне нравилась в ней эта самая голова на высокой шее, вздёрнутая кверху.


Когда я читал, она никогда не улыбалась, смотрела прямо в мою переносицу.


Когда, вопреки её предвзятости, я всё же прошёл на второй тур, решил на неё не смотреть вовсе. Но когда стал читать, сообразил, что читаю для неё одной. Я был слишком молод и ещё не знал, что в отрицании всегда есть притяжение.


Когда я попал на третий тур, уже был уверен: это мой последний день – она была особенно непроницаема с плотно сжатыми губами и немигающими чёрными глазами. Можно было не ждать приговора, но так как все абитуриенты остались, остался и я.


Все собрались на втором этаже, вошла секретарь комиссии. Увидев наши глаза, она, прежде чем вывесить приказ, прочла фамилии принятых на первый курс. Среди них была самая короткая – Кац.


Все принятые ринулись вниз. И как ни хотелось ещё раз прочесть свою фамилию на бумаге, я, опережая всех, съехал вниз верхом на перилах. Внизу был крутой поворот и, слетев с перил, я попал прямо в объятия этой самой, с прямой спиной и вздёрнутой головкой на высокой шее.


Я впервые услышал её голос: «Вам сколько лет, молодой человек?» – «Шестнадцать» – пролепетал я.


О чудо, я услыхал смех. Она умела смеяться!


Теперь уж я смотрел на неё, не отрываясь: она хохотала звонко, заразительно.


Обнажились дивной красоты крупные белые зубы, чёрные глаза искрились, а головка на высокой шее запрокинулась ещё больше. И вдруг я сообразил, что это совсем молодая женщина! Да ещё красивая!


С этой минуты наши добрые отношения затянулись на десятилетия.


«Блажен, кто смолоду был молод».


Прекрасная строчка.


Но блажен и тот, кто смолоду имел хороших учителей. Мне повезло, в 16 лет я поступил в Одесское театральное училище, встретил людей, которые, по сути, воспитали меня.


Это, прежде всего, преподаватели мастерства актёра незабвенные Алексей Матвеевич Максимов и Мария Исаевна Каменецкая.


Речь преподавала Зинаида Григорьевна Дьяконова, в объятьях которой я и побывал уже в первый час моей учёбы.


Надо сказать, что преподаватель речи занимает особое место в воспитании студента. Ведь это не только постановка голоса, главная ответственность – в воспитании любви к великой литературе. Мы должны были стать не только профессионалами, но и культурными людьми.


За это хочется поблагодарить всех учителей, разных дисциплин. Для нас, студентов и мастеров, это было единое пространство. Единый дом. Мы шли на лекции без звонков. Наше училище было для нас нашим лицеем.



Для справки: имя человеку дают родители для того, чтобы таким он был. А мы – каким стал. Вот почему серьёзное и строгое – Зинаида, превратилось в романтическое и дерзкое – Зинго. Думаю, произошло это оттого, что каждый из нас уловил в ней частичку дон-кихотства.


Черта оседлости сделала недосягаемыми обе столицы. Но, как известно, без столицы человек жить не может. И такой столицей – чертой оседлости стала Одесса.


В отличие от других столиц, и я на этом буду настаивать, она несла в себе черты ушедшей эллинской культуры, да-да я не оговорился – эллинской. Это выражалось не только в греческой плитке (вот она – связь времён!), устилавшей тротуары города, построившего новую цивилизацию на отдельно взятом клочке земли. Эта эллинская культура была в архитектурных постройках, широких просторных прямых улицах, которые вопреки законам физики всё равно стремительно летели к своей колыбели – Чёрному морю. Но самое ценное было в людях, обожавших свободные одежды и свободную мысль, создавших свой кодекс чести и родивших собственную законченную философию. Вот они уроки древней Греции! Поэтому на каждой улице был свой философ – их называли городскими сумасшедшими, – но именно они были величайшими мудрецами – неверующие божьи люди. Но главным достижением, конечно же, стало создание уникального языка, не знающего аналога в своём уродстве и обаянии. И если бы в центре этого стройного хаоса в середине XX века не появилась наша Зинго, её следовало бы выдумать, как в тяжёлые для Франции дни потребовалось имя Жанны Д’Арк.


И не задумываясь, с присущей ей энергией и развёрнутыми плечами, Зинго бросилась одна против всей Одессы – на борьбу за чистоту русской речи.


Как всякому избранному Бог даровал ей ужасающее испытание, наградив абсолютным слухом.


Добавлю – это в Одессе-то, где вместо угрозы: «Дам в морду», одессит говорит: «Ты таки сейчас у меня будешь иметь бледный вид». Или вместо простого оскорбления: «Идиот!» – одессит, не умеющий произносить букву «о», всегда подменял её буквой «ё». Получалось: «Идиёт!». Звучит ласково и простительно.


Можете проделать этот опыт, и вы поймёте, почему я говорю, что её испанскому коллеге легче было сражаться с ветряными мельницами.


Приближаюсь к главному. Простите, что так часто прибегаю к цитатам, а в этом месте необходимо напомнить: «Сократ мне друг, но истина дороже».


Пришло время сказать: в нашей безгрешной Зинго вскрылся страшный порок – помните мои первоначальные сомнения? Она втайне любила этих людей, не пожелавших припасть к чистому роднику русской изящной словесности, тех, кто создавал этот чудовищный язык великого города.


Вот она: женщина, которая яростно защищала родниковую чистоту русской речи, обожала создателей «самого чудовищного языка планеты».


Она обожала этот город, с которым сражалась. Она прощала «падших». Она любила, и этим все сказано.


Но Бог наградил нашу Зинго ещё одним – очень непростым даром – чувством юмора. И это погубило её. Вокруг было столько острословов, что Зинго – наша Зинго! – дрогнула.


Если бы меня попросили написать о Зинаиде Григорьевне только одну строчку, сделал бы это сразу: она была воспитанным человеком.


Но тогда сразу же возникнут десятки вопросов.


– Что такое воспитание?


– Это врожденное или благоприобретенное качество?


– Что входит в это понятие?


– Культура, вкус, сдержанность, умение слушать других, умение восхищаться, умение прощать и т.д.?


– Можно ли этому научиться…


Но если я начну отвечать, то обязательно начну с того, что мне повезло, я встретил такого человека, ту самую, с прямой спиной и изящной головкой…


Нервный одессит вздрогнет: – что ты прицепился со своей прямой спиной? Но я сдержанно отвечу: не моей спиной, а её спиной. И это имеет непосредственное отношение к понятию «воспитание».


Об усталости женщины мы всегда судим по спине и плечам – они опадают. Но это жалоба. Зинаида Григорьевна твердо знала: жаловаться можно Богу, а человеку – никогда. Поэтому и тянулись к ней люди.


Ну а если всё же в одной строчке определить, что есть основа воспитания, постараюсь уложиться: «Воспитание – это внутренняя свобода».


Вот почему так мало воспитанных людей.


Нам повезло. Всем, кто с ней общался. Перед нами всегда был пример Воспитанного человека. Хочется думать, что хоть кто-то из нас этим примером воспользовался.


Она никогда не была строгой. Поэтому ей охотно подчинялись. Она никогда ни на чём не настаивала. И поэтому её мнение было непререкаемо. Она никогда не занималась самодемонстрацией – верный признак талантливого и умного педагога. И воспитанного человека. Мы любили её и гордились ею. Это осталось навсегда. Ведь со многими она работала всю жизнь как режиссёр литературных программ.


Дар общения – великий дар, она владела им в совершенстве. Наверное, поэтому всегда была центром притяжения. Где бы ни находилась, вокруг неё сразу собирались люди. И молодые и старше её. Для каждого хватало внимания, улыбки.


О её улыбке нужно говорить отдельно. Она вспыхивала мгновенно, необычайно красила её, что бывает только у людей искренних и добрых. Не улыбаться в ответ было немыслимо. И это тоже признак воспитания.


Когда мы говорим «личность», это обязательно означает, что речь идёт не об одном человеке, не об одной жизни.


Это всегда измеряется влиянием на других. Передача индивидуального многим. В этом измерялась личность Зинго.


Всегда хочется угадать в ученике учителя. Надеюсь, в лучших из нас это заметно.


Не знаю, кто был тем киевским министерским идиотом, который закрыл наше уникальное учебное заведение, но с актёрским финалом Одесского театрального училища потускнела культурная жизнь уникального города.


Увы, это сказалось на всех театрах довольно быстро. И тогда часть этих забот сумел взять на себя Одесский дом актёра, центром которого опять-таки стала наша Зинго. Вечера, спектакли, встречи. Этот дом притягивал, в нём всегда не хватало мест. Когда я позже приезжал с Рижским театром на гастроли, благодаря этим людям, мы тоже становились его частью. Больше ни в одном городе подобного я не встречал. Его «капустники» стали достоянием не только Украины, а всего Союза. Она не была его директором. Она вообще никем и ничем не руководила. Но её слово было решающим. И уже «Дом актёра» превратился просто в «Дом». Там собиралось много достойных людей, одесских литераторов, поэтов и, конечно же, актёров всех театров. Это стало их домом, а Зинго навсегда стала «домовым».


В ней была тайна, которую всегда хотелось разгадать, но это, по-моему, не удалось никому. В те годы расспрашивать не полагалось. Что хотел, человек рассказывал сам. Зинго не хотела.


Но каждый раз в ней открывалось что-то новое. Однажды они стояли с Марией Исаевной Каменецкой около здания биржи. У них было хорошее настроение. Машенька (так звала Марию Исаевну Зинго) рассказывала анекдоты, которые любила и умела рассказывать. Они смеялись. Из интерклуба (который тоже размещался в здании биржи) вышел молодой моряк и спросил по-французски, как пройти в порт. И Зинго на прекрасном французском объяснила ему. Разговор завязался немедленно. Француз был счастлив и долго не хотел уходить. Казалось бы, обычная история. Но в те годы люди, знающие языки, были для нас небожителями. И это опустило ещё одну завесу на тайну Зинго.


Она была смешлива, и каждый раз, специально для встречи с ней, я сочинял смешные байки и каждый раз наша строгая Зинго хохотала так, что всем вокруг казалось, что смешнее ничего никогда не слышала. Мне это льстило, и я сильно старался.


Смеялась она не громко, но заразительно. Ей нравилось смеяться, в конце концов, ей это шло.


Учитывая, что героем всех этих историй был я сам, мне было чем гордиться. Иногда она замечательно пересказывала мои истории другим и при этом хохотала, как впервые.


Вчера её внучка Анна, живущая сейчас в Москве, вспомнила одну из них.


«От природы я человек застенчивый, а этот недостаток влечёт за собой другой – катастрофический – я плохо умею врать. Но когда речь идёт о театре, я преображаюсь, поэтому я свободно проходил, естественно без билета, на любой спектакль любого театра.


Выстояв длинную очередь, я подходил к окошку администратора и честно говорил: «Я от Каца». А так как в Одессе Кацы были везде, мне на всякий случай – мы жили в Одессе! – выписывали пропуск».


Эту историю Зинго рассказывала чаще других. По-моему, она вообще считала это моим высшим достижением в жизни. Возможно, она права.


Конечно, я заметил, что, говоря о Зинаиде Григорьевне, я больше пишу об Одессе и о себе. Но по-иному нельзя. Зинго – часть Одессы, а я – часть Зинго.


 


Актёр на минимальной ставке


После окончания актерского факультета я получил направление в ГИТИС на режиссуру для продолжения учёбы.


Тогда, чтобы быть допущенным к вступительным экзаменам, необходимо было пройти мандатную комиссию. Я прошел её вместе со всеми. Когда на следующий день вывесили списки, к экзаменам были допущены Коц и Куц, а Кац допущен не был.


Я вернулся в Одессу. Горе было немалое, но возраст и судьба привели меня на стадион, где играл одесский «Черноморец». Первым, кого я встретил, был Алексей Матвеевич Максимов. Он выслушал меня. На следующий день назначил встречу в театре.


Когда я пришёл, он всё уже решил с начальником театра. Я был принят актёром на минимальную ставку. Это была немалая честь. Театр действительно был признанным и любимым.


В Одессе был особый зритель. Ещё Бернард Шоу писал о большой роли еврейских зрителей в английском театре. В Одессе это было решающим, хотя в довоенное время, как я уже говорил, не было национальности «еврей», была национальность «одессит». Говорили все на жаргоне, состоящем из чудовищной, но имеющей особую прелесть и обаяние смеси русского, украинского, еврейского… И актёры театра умели этим пользоваться.


Я работал в послевоенное время. Фронт и гетто унесли многих. Часть не вернулась из эвакуации. И всё же дух города сохранился. И любовь к своему городу, к своему морю, улицам, бульварам, платанам, памятникам и, конечно же, к театрам существовала. Любили русский, украинский театры, но больше всех любили Театр Армии.


Труппа была замечательной. Максимов, Дальский, Расс, Старицкий, Заславский, Аркадьев… Каждый заслуживает отдельного рассказа. Расскажу о последних двух.


 


Яков Заславский 


В театре шла пьеса «Интервенция» Славина. На спектакль в течение многих лет нельзя было попасть. И хотя в пьесе был герой – подпольщик, революционер Бродский, на него никто не обращал внимания. Вся Одесса шла на Заславского – он играл Фильку-анархиста. Когда тот пел свои знаменитые куплеты:


 


Гром прогремел, золяция идёт,


Губернский розыск рассылает телеграммы,


Шо мама Одесса переполнета ворами,


И шо настал критический момент,


И за-е-до-вывает тёмный элемент.


 


И особенно когда танцевал, припевая что-то нечленораздельное, – нечто среднее между свистом, лаем и хрюканьем, – с публикой творилось нечто невообразимое.


Однажды к администратору, который в дни «Интервенции» запирался на ключ, всё же сумел ворваться военный лётчик. Он потрясал телеграммой и кричал, что прилетел с Дальнего Востока. Когда прочитали телеграмму, его пригласили в зал и «нашли-таки для него стульчик». Телеграмма была короткой: «Срочно прилетай. Увидишь то, что больше не увидишь. Папа».


Об этом случае говорила вся Одесса.


Но был случай, свидетелем которого был я сам. И такого не видел больше никто.


 


Аркадий Аркадьев


Не помню, как назывался спектакль, помню только, что пьесу написал литератор Ч. Но это не имело значения, в те годы пьесы не отличались оригинальностью. Это была пьеса о войне, в ней была роль одессита-моряка – уже повод для особого расположения одесской публики. Да ещё и играл эту роль любимец города Аркадий Иванович Аркадьев. Мы, молодые актёры, не очень любили его. Он был человеком сложным, избалованным и мог позволить себе иногда совсем не безобидную шутку в наш адрес. Но мы были актёрами, и когда он брал в руки гитару – тогда это была редкость – и начинал петь, мы прощали ему всё. Актёр он действительно был выдающийся.


Так вот он-то и играл этого моряка. Огромный, мощный, в тельняшке, в бескозырочке и клёшах, в бушлате, наброшенном на плечи, он вразвалочку шагал по сцене, говорил и пел не хуже Бернеса, угадывая каждый вздох зала. А его песню сразу же после премьеры пела «вся Одесса».


 


…В Чёрном море вода, как бирюза,


И кто не знает душу краснофлотца,


Если он встретит синие глаза,


То он, как зверь, за них в бою дерётся.


 


Припев был таков:


 


Ох, Одесса, ласковая мать,


Ведь одессит идёт на бой без драмы,


И если мне придётся умирать,


Я не забуду тебя – Одессы-мамы.


 


Он не успевал её допеть, как весь зрительный зал уже был влюблён в него. Но в середине спектакля его убивали. Моряк воевал в пехоте, так как корабль его затонул. Бросая вызов, в расстёгнутом бушлате, с гитарой в руках он стоял на бруствере окопа и пел:


…В Чёрном море вода, как бирюза…


Тут-то его и настигала пуля. Он падал. Зал замирал.


Но Аркадьев вновь поднимался во весь свой огромный рост и, как бы предчувствуя, что рана смертельна, и, продолжая поединок с врагом, а сейчас – и со смертью, вновь начинал петь:


…В Чёрном море вода, как бирюза,


И кто не знает душу краснофлотца,


Если он встретит…


(Тут Аркадьев начинал перечислять синие, чёрные, зелёные и прочие глаза.)


То он, как зверь в бою за них…


И в конце куплета, уже без сил, он всё же успевал допеть:


И если мне придётся умирать,


Я не забуду тебя – Одессы-мамы.


И падал замертво.


Зал напоминал горный обвал.


Но однажды произошло невероятное: либо Аркадьев играл гениально, либо зал был особый. Когда привычная буря аплодисментов затянулась, актёры попробовали продолжить сцену. Зал, продолжая аплодировать, не давал играть. Актёры пробовали обратиться к залу – их заглушали. Когда кто-то вышел на передний план, зал взревел от негодования. Борьба оказалась неравной.


Мёртвый Аркадьев вынужден был воскреснуть, сыграть и пропеть сцену заново. И заново умереть. А я, лёжа рядом в образе четвёртого солдата, всегда удивлялся, как теперь говорят, «неадекватности зрительского восприятия»: человек умирал, а зал восторженно аплодировал и кричал «браво!». Это был один из главных уроков. Я, может быть, впервые осознал, что такое «искусство» и что «жизнь театра» ничего общего с понятием «как в жизни» не имеет.


И что актёрская профессия вполне дьявольская.


В Одесском театре Армии роли я играл разные: второй лакей, четвёртый солдат, шестой французский солдат, седьмой суворовский гренадёр, сидящий у костра (причём из-за моего негренадёрского лица меня сажали спиной). Справедливости ради скажу, что играл Илью в «Бесприданнице». Это уже из-за моего голоса – пели дуэт с Ларисой «Не искушай…».


В то время в театре служил искусству и пожилой пожарник, все звали его Сёма. Не по обязанности – по любви – он ежевечерне стоял в кулисах и смотрел спектакли. Все без исключения. Когда приходил новый актёр, он готовился к просмотру особенно тщательно. Брал стул, садился в первой кулисе и не покидал сцену даже во время антрактов. Когда спектакль заканчивался, все бежали к нему. Если Сёма изрекал: «Не те гермасы» (гримасы) – это был приговор. Но если Сёма молча поднимал большой палец, актёр мог спокойно жить и работать. Сёма ни разу не ошибся.


Так гласит легенда.


Не знаю, какое слово произнёс Сёма, посмотрев меня, но когда в конце сезона к А.М. Максимову (к тому времени ставшему главным режиссёром театра) приехал из гастролировавшего в Кишинёве Бельцкого театра гонец с просьбой порекомендовать кого-то из своих учеников, Алексей Матвеевич выбрал меня. «Начни с провинции», – посоветовал он. Для Одессы, как вы уже догадались, провинцией была и Москва.


Мне были обещаны три роли и повышение категории. Карьера обещала сложиться.


К этому времени я уже сам понимал, что военный театр не для меня, и в тот же день выехал в Кишинёв. Утром я вошёл в кабинет главного режиссёра театра А.Н. Москалёва.


Крупный, вальяжный, в очках, увидев меня, он явно обрадовался:


– Если бы к нам в театр ещё двоих, как ты, мы сколотили бы комсомольскую организацию. В театре нет ни одного актёра моложе тридцати лет!


Шансы на блестящую карьеру росли с каждой минутой.


Затем приступил к главному: «Будете заняты в трёх спектаклях. Первый сегодня. Вам предстоит играть важнейшую роль – партизанского лазутчика, связного героя Гражданской войны на Дальнем Востоке Сергея Лазо. Вечером вам покажут мизансцены».


Очевидно, он был уверен, что для меня этой информации достаточно, и благословил: «За работу».


Когда мне вручили роль, я подумал, что это ошибка – партизанского связного звали Син-бин-у. Он был китаец.



Теперь вы, очевидно, поняли, почему я в панике бросился к главному режиссёру. Он впервые внимательно посмотрел на меня и успокоил: «Главное – внутреннее перевоплощение».


Имея некоторый опыт в обращении со своим носом, я пришёл на спектакль за четыре часа и потребовал гуммозу. Для непосвящённых скажу, что это что-то вроде театрального пластилина.


Пластический грим требовал немало терпения. Прежде всего, надо было выпрямить нос, но от большого количества гуммозы он становился всё больше, а лицо меньше… Неожиданно я услышал первый звонок и решительно стал красить лицо жёлтой краской. Будучи человеком образованным, я понимал, что именно такой цвет необходим для китайца.


Но самым трудным оказалось загримировать глаза. Они никак не хотели становиться меньше. И чем больше я пересекал их синими косыми линиями, тем ярче они высвечивались. Я щурился, как мог, но от этого ещё больше становился похожим на еврея. Доделать работу я не успел: за мной прибежал помощник режиссёра.


«Мизансцен» мне так и не показали. Юра Ухтомский, так звали помрежа, посоветовал просто подходить к тем, кто на сцене, и предлагать товар. И пообещал свою помощь, так как он сам будет «среди народа».


Роль свою я знал назубок. Но так как ни я, ни режиссёр ни разу не слышали китайской речи, пришлось пользоваться знаниями автора. Написано было так: «Лената, ресинка, весёлая картинка!». Автором был придуман хитрый ход: китаец Син-бин-у, чтобы иметь возможность всегда находиться среди народа, был «коробейником».


У меня на груди висел ящичек, в котором и размещались эти самые – «лената, ресинка, весёлая картинка».


Когда я появился на сцене, в зале раздался ропот, а на сцене смех. Я заспешил и, перекрикивая всех, кто был на сцене, заорал про эти самые «лената, ресинка…» Публика поощрительно смеялась, на сцене, наоборот, все затихли. Другой текст улетучился, а я никак не мог остановиться и предлагал каждому эти лената-ресинки, пока ко мне решительно не подошёл вызванный из-за кулис сам Сергей Лазо. Больно сдавив моё плечо, он отослал меня с ещё более ответственным заданием…


Дальше спектакль шёл без меня…


На моё счастье, в этом театре, как и во многих других, актёры на премьеры не ходили, и на другой день никто поощрительно не жал мне руку.


Населён театр был людьми странными, загадочными и непонятными. Многие были после отсидки – им не разрешалось жить в больших городах. Чрезвычайно заинтересовал меня один из них. Фамилия его была Витоль… А вот имя-отчество забыл, простите меня. Вместо глаз у него были две маслины, которые плавали в синевато-жёлтых белках. Он приходил на все репетиции, независимо от того, занят в спектакле или нет. Сидел в углу и смотрел, не произнося ни  слова. Так я репетировал следующий спектакль. Когда пришёл на третий, выяснилось: Витоль тоже занят.


Играл он отца семейства, а я – его младшего сына. Я долго ждал, когда он начнёт репетировать. Все сели за стол. Первая фраза, которую он должен был произнести: «Дай мне вилку…». Вдруг Витоль мощным и низким, протяжным голосом пропел: «Дай (пауза) мне (пауза) вилку…». Показалось, что он балуется, но маслины чрезвычайно серьёзно и строго смотрели на меня.


Я ни с кем не дружил и считал бестактным расспрашивать о нём у других. Но Юра Ухтомский мне как-то шепнул, что в прошлом он был известным трагиком и служил в труппе «Братьев Адельгейм».


Мы стали ездить по городам Молдавии, очаровательному краю маленьких городков… В каждом из них мы не задерживались более трёх дней. Старик Витоль интриговал меня всё больше и больше. Никто не знал, сколько ему лет. Он не был похож ни на кого: носил большой перстень, что после войны было чрезвычайной редкостью. У него была трость с набалдашником тёмного серебряного цвета и странная чёрная куртка, кажется, бархатная.


Вечером, после спектакля, мы шли в маленькие гостиницы, в которых не было одноместных номеров. Шли все, кроме него. Он сразу поворачивал в другую сторону и уходил в полном одиночестве. Приходил он обычно поздно. Любопытство не давало мне покоя. Однажды, когда все завернули в гостиницу, я решил последить за ним: он гуляет – ну и я погуляю. Фонарей не было, а южные ночи темны необычайно. Он шёл, и трость иногда попадала на камень. Боясь потерять, иногда приближался к нему на опасное расстояние и чувствовал себя настоящим сыщиком. Я понимал, что совершаю не самый благовидный поступок в жизни, но не проследить за ним было выше моих сил. Мы шли по каким-то тёмным улицам, и вдруг впереди я увидел свет. Он направился туда, и, подойдя ближе, я понял: это вокзал. Станция. Зашёл за ним внутрь, увидел тень, мелькнувшую в дверях. Сверху было написано: «Буфет». Он просто пришёл на вокзал ужинать. Когда я всё-таки решился заглянуть в буфет, то увидел, что он стоит около стойки спиной ко мне. Не оборачиваясь, Витоль вдруг сказал: «Заходите, молодой человек». Я стал что-то лопотать. Он предложил мне разделить с ним трапезу. Затем спросил: «Ну что, удовлетворили любопытство?». Я решил не сопротивляться и во всём сознался… Перед ним стоял стакан водки, на тарелочке лежала котлета. Он проследил за моим взглядом. Я смутился. Он отпил глоток, отщипнул от котлеты кусочек… «Ну, спрашивайте!». С тех пор я часто сопровождал его.


Как-то я спросил Витоля: «Сколько вам лет?». Он ответил: «Не знаю». Я почему-то ему поверил. Впрочем, свои подсчёты я сделал сам. Он познакомился с Рафаилом Адельгеймом ещё в Австрии, где учился в университете. А потом, когда братья объединились, создав знаменитую труппу «Братьев Адельгейм», он присоединился к ним. Начав работать в конце XIX-го века, они объездили практически все медвежьи уголки необъятной Российской империи, работали в Москве, Петербурге, пережили войны и революции.


После распада театра у Витоля был период, о котором он не рассказывал. Расспрашивать в таких случаях никогда никого не следовало. Кто хотел, рассказывал сам. Витоль не хотел.


Однажды мы отправились на станцию «ужинать». Витоль как всегда выпил свои сто пятьдесят с холодной котлетой, а когда мы вышли на перрон, предложил посидеть на скамеечке. Мы сели. Долго молчали. Мне даже показалось, что он забыл обо мне. А затем я услышал шум приближающегося поезда, мимо промчался экспресс, поздоровавшись с нами длинным гудком. Витоль долго смотрел вслед, очевидно, он ждал его. И вдруг стал читать стихи на немецком языке. Я был заворожён голосом, музыкой стиха, чужой речью, а главное – удивительной простотой, с которой читал этот странный, рычащий на сцене актёр, и мне казалось, что я понимал чужой язык. Возможно, потому, что он только что проводил «курьерский», и эти стихи были ответом прощальному гудку.


Витоль встал: «Я читал Гейне. Хороших русских переводов не знаю». И, не попрощавшись, двинулся в темноту.


Я догадался, что провожать его не следует.


Летние гастроли закончились. Поздно вечером нас привезли в Бельцы. Меня поручили какому-то дядьке – сказали, что буду жить в общежитии. Всё складывалось как нельзя лучше: согласитесь, отдельная комната – большая удача. Дядька строго посмотрел на меня: «Я комендант». Говорил он по-украински, но, желая быть понятым, вставлял русские слова.


«Общежитие» – двухэтажный барак. Первый этаж заколочен. На втором этаже во всю ширину дома веранда, из которой можно было попасть в десятка два комнат, двери которых стояли почти вплотную.


– Це був публичный дом, – пояснил комендант. – Твой нумер четвёртый.


Увидев моё расстроенное лицо, комендант смягчился:


– Не журись, хлопець. У будущим роки ремонт обещають. Тэпло будэ.


И втик (убежал, значит).


Увы, ни зимним теплом, ни гостеприимством коменданта воспользоваться не пришлось. На следующий день пришла телеграмма – меня вызывали в военкомат. И мне свыше трёх лет пришлось пользоваться теплом и гостеприимством Первого флотского балтийского экипажа…


Итак, я поднимался в свой «четвёртый нумер», что на втором этаже.


Скрипело и шаталось всё: лестница, перила, покосившиеся балясинки, двери, половицы, как и то, что помещалось в комнате: кровать, единственный стул и тумбочка.


Не надо обладать сокрушительной фантазией, чтобы представить себе звуковую симфонию, когда дом наполнялся людьми и использовался по назначению.


Тем не менее, я так устал, что уснул мгновенно. Проснулся рано и сразу направился в театр.


Служебный вход оказался в глубине двора, справа от него выступ дома, окно первого этажа было открыто. Проходя мимо, я заглянул в него и остолбенел. Посреди комнаты, в чём мать родила, двигался Витоль. Это был какой-то причудливый танец, напоминающий парение птицы: он поворачивался влево, вправо; руки плыли вверх, вниз. Кисти были свободны, движения медленны. Иногда он задевал пустые консервные банки, валявшиеся в большом количестве на полу, они напоминали звучащий ковер.


Юра Ухтомский после рассказал, что эту зарядку Витоль делал каждый день и только зимой закрывал окна. В Бельцах жила его пожилая родственница, которая раз в неделю делала у него уборку. Питался он в основном консервами, а выносить пустые банки считал излишним.


Я растерялся: приветствовать его неловко, стоять, не здороваясь, уж совсем глупо. Я рванулся к служебному входу… Вот за этой дверью и ждала меня телеграмма.


Первый и последний день в городе Бельцы я провел с Юрой Ухтомским. Он зашёл за мной, и мы отправились на городской пляж – в городе было два прелестных озера. Купались, веселились. Потрясающий возраст – двадцать лет!


Затем отправились к Юре домой. Он пригласил меня на обед, я с радостью согласился – ведь до театра он работал поваром в крупнейшем ленинградском ресторане. И в Бельцы тоже попал, вернувшись из мест не столь отдалённых.


Это было воскресенье. Женщина, её звали Тоня, – в те годы близкий ему человек – была дома.


Он попросил её, пока он готовит обед, показать мне город. Когда мы вернулись, стол был накрыт. Вкусно было всё, но жаркое «по-ухтомски» – просто превосходно.


Вечером Юра провожал меня на вокзал. Когда мы прощались, он спросил, понравилось ли мне жаркое.


– Замечательное!


– Это ворона, – похвастался Юра. – Только Тоне не говори.


Моё самочувствие, само собой, в расчёт не принималось.


Я расставался с городом Бельцы навсегда. Прослужив в театре два месяца, я помню только хорошее. Скажу больше: он сыграл немалую роль в моей жизни. Я ведь мог и разминуться с таким театром и этими актёрами. Это был особый мир, в нём жило романтическое прошлое российской кочевой провинции. А это немалый опыт.


Я вновь вернулся в Одессу, где меня ждала повестка в военкомат. Меня призывали на военную службу. Предложили два варианта, или пойти служить солдатом на три года или на флот, где служба длилась тогда пять лет. Я, не задумываясь, ответил: «Флот». Одессит по-другому ответить не мог.


Далее началась новая жизнь, новые города, новые люди, продолжился бег времени уже без Одессы, но она осталась со мной навсегда.


 


 

К списку номеров журнала «ЮЖНОЕ СИЯНИЕ» | К содержанию номера