АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Анатолий Либерман

Литературный обзор

Недавняя история.  Сегодня и ежедневно.

 

Павел Жданов, Исчезающее прошлое /А DisappearingPast.  Магадан: Издательство "Охотник".  Музей истории ГУЛАГа.  Фонд памяти, 2019. 211 с.  ISBN 978-5-906641-47-2.

 

В огромной части мира от Калифорнии до Дальнего Востока, легко заметить равнодушие «обывателей», молодых и даже среднего возраста, к недавнему прошлому.  Например, в Германии, по крайней мере, Западной, люди не только не помнят о нравах ГДР, но и не испытывают нужды о них помнить.  А в России разве тосковали бы по счастливым временам, когда «был порядок» (вечная ностальгия  по Золотому веку!), если бы помнили, как этот порядок выглядел?  Чингисхан (и иго), Иван Грозный (великий государь), Петр I (кумир на бронзовом коне); была эпоха, когда под знаменем Ленина, под водительством Сталина строили коммунизм — всех не перечислишь.  А многих ли ныне волнует позавчерашний ГУЛАГ?  Измочаленный советскими журналистами пепел Клааса давно уже не стучит почти ни в чье сердце.

Но ГУЛАГ был, и в том аду был свой ад,  Колыма.  Там руками заключенных, кроме всего прочего, добывали уран, золото и олово; строили мосты, дороги, дома и бараки.  Так возник Магадан, столица почти независимой рабовладельческой империи, советский Освенцим.  В тех краях по необходимости осели многие потомки людей, которым чудом удалось дожить до марта 1953 года и оттепели, хотя за полвека с лишним демография города и края сильно изменилась.  Эти места заселили «простые советские люди», а ныне свободные россияне.

Что осталось от колымского Гулага, кроме отрывочных воспоминаний о загубленных жизнях?  Остались следы того, что в книгах по археологии называется материальной культурой: кузов старой машины, развалины моста, уцелевшие кое-где лагерные вышки; части жилой зоны и лагерного барака (нары и стены расписаны заключенным художником — не Рублев, но так ведь и интерьер не тот); оловянная миска узника, куча сношенной обуви; американский перфораторный молоток, поставленный по лендлизу на рудники Дальстроя; фрагмент рельса узкоколейки с надписью сваркой: «КМЗ им. Сталина»; здание штрафного изолятора; детские качели для ребенка начальника и могилка никому не нужного дитяти, умершего сразу после рождения.  И, конечно, первобытный пейзаж.  Перед нами не опоэтизированная русской классикой равнодушная природа, не вдохновляющая картина с морем и горами в стиле Рокуэлла Кента, а убийственные сопки.  По ним гнали «добытчиков»: шли сменявшие друг друга толпы голодных, полураздетых каторжников  (не «политкаторжан»), которым редко отпускалось больше двух-трех лет (по счету-то их эффективный менеджер не принимал), а новым вредителям, террористам (троцкистам и прочим), предателям, буржуазным националистам, уклонистам и шпионам не было конца.

В нынешнем Магадане живет много прекрасно образованных, культурных людей.  Есть там и университет, и школы, и театры.  Есть и издательство «Охотник», о котором я с большой похвалой писал уже не раз.  Моя связь с Магаданом (о чем я тоже рассказывал в «Мостах») возникла благодаря преподававшему там профессору Р. Р. Чайковскому, исследователю Рильке и Окуджавы и специалисту по теории перевода.  Его недавняя смерть этой связи не прервала. 

Издатель и редактор «Охотника» — П. Ю. Жданов.  Среди прочего, он первоклассный фотограф, и книга, о которой идет речь, — это фотоальбом.  По качеству исполнения он превосходит многие известные мне искусствоведческие книги.  Картины того исчезающего прошлого, которые годами собирал Жданов, снабжены не просто подписями, как, например, на с. 41, хотя именно эта подпись характерна: «Л/п  Днепровский .  Лагерная вышка на периметре рабочей зоны».  К иллюстрациям подобраны отрывки из газет тех лет и из книг, написанных бывшими заключенными.  Этот жуткий литературный контрапункт незабываем.

Единственное «колымское» имя, пока еще всеми (всеми ли?) узнаваемое, — это Варлаам Шаламов.  Замечательного Георгия Де-мидова знают много хуже, а об остальных авторах не знают вовсе.  Назову некоторых из них: Петер Демант «Зекамерон XX века», Борис Лесняк «Я к вам пришел», Георгий Вагнер «Из глубины взываю... (DeProfundis)»,  Дмитрий Березский «Жизнь простого человека» — это, конечно, неполный список.  Особо упомяну еще лишь книгу воспоминаний узников Гулага «Доднесь тяготеет» (она названа в биографической справке С. С. Виленского, бывшего узника Берлага).

Вот три биографии, отражающие безумие той мясорубки. 

 

Лев Маркович Эпштейн (1899-1937) был образцовым советским человеком.  В Дальстрое (а это и есть кодовое наименование той рабовладельческой империи) он работал с 1931 года и дослужился до начальника планово-финансового сектора. В 1935 году его наградили орденом Красной Звезды. Разумеется, я ничего бы не знал о нем, но на с. 18 приведена выдержка из его статьи в журнале «Колыма» («Итоги пяти лет», 1936).  На костях заключенных построили магистраль.  Веселится и ликует весь народ: «В горной стране, в условиях вечной мерзлоты и бездонных болот, выстроена одна из красивейших в Союзе и, как утверждают приезжавшие сюда товарищи, лучшая по качеству на Дальнем Востоке дорога — ярчайший образец большевистского упорства, смелости и размаха.  Дорога, о трудностях строительства которой поются песни.  Дорога, которая является ключом к сокровищнице колымских богатств», — и т.д. в том же гимническом ключе.  В декабре 1937 года он был арестован и почти тогда же погиб.  Ни орден не спас его, ни дежурный пафос (скорее всего, кому-то он мешал или знал о финансах больше, чем положено).

А рядом Георгий Карлович Вагнер (1908-1995), автор книги «Из глубины взываю», доктор искусствоведения, крупный ученый, исследователь древнерусской архитектуры и средневекового русского искусства.  В 1937 году он был арестован и послан на Колыму.  Видимо, совсем ничего не удалось ему инкриминировать, раз получил он детский срок пять лет.  В 1942 году его освободили, но запретили выезжать за пределы Колымы: как же, война, враг не дремлет.  Всё-таки в 1947 году он вернулся в Рязань (в тех краях он и родился), но в 1949 году был снова арестован и приговорен к пожизненной (!) ссылке в поселке Красноярского края.  В 1954 году его реабилитировали, и через год он переехал в Москву.  Как ему удалось попасть в Институт археологии, не сказано (без прописки на работу не брали, а без работы не прописывали).  Упорство, смелость и размах большевиков налицо.

Георгий Георгиевич Демидов (1908-1987).  Привожу абзац, посвященный ему целиком: «Родился в Петербурге.  Физик-теоретик, ученик Ландау.  В феврале 1938 года арестован в Харькове.  14 лет провел на Колыме.  Отбывал срок на Балаганном и Бутучыпаге.  Повести и рассказы Демидова ставят его в ряд крупнейших русских писателей ХХ века.  При жизни не издавался.  Первое издание книги рассказов  Чудная планета  вышло в издательстве  Возвращение  в 2008 году к столетнему юбилею писателя».

Напомню, что по непостижимому для здравого ума веленью-хотенью вождя в тридцатые годы была разгромлена в стране теоретическая физика, в том числе харьковский институт Ландау.  Самого Ландау вытащил из тюрьмы, как писали позднее, Капица, а М. Бронштейн, муж Л. К. Чуковской, и многие другие погибли.  Тогда же Гитлер уничтожил немецкую физику, в которой главенствовали евреи (с его точки зрения, вполне разумная акция), но многим из них в отличие от их советских коллег удалось эмигрировать за оке-ан и спастись.  Гитлеровское безумие имело тот счастливый результат, что Германия до конца войны не успела произвести атомную бомбу, хотя Геббельс вечно хвастался сверхсекретным оружием.  Сталинская акция положительных последствий не имела: атом-ные секреты пришлось выкрасть у американских специалистов, коммунизму, как правило, симпатизировавших.

В книге, кроме двух предисловий и большого автобиографического послесловия автора (Жданов как раз не сын и не внук заключенных), четыре главы: «Дороги и мосты», «За проволокой», «Промзона» и заключительная «И смерть, и жизнь».  Великолепные цветные фотографии предваряют и сопровождают каждую страницу.  Жданов искал материальные следы («останки») того кошмара, и еще в октябре 2018 года смог сделать снимок окна лагерного барака.  Но фотографии надо видеть, а воспоминания узников можно воспроизвести.

Приведу несколько почти наугад вырванных цитат.  «Под зумфами мы разжигали костры. Голодные, промерзшие, всё время жались к огню, и поэтому телогрейки и валенки были прожжены.  Не выполнивших норму из рабочей зоны не выпускали, они остава-лись на морозе сутками» (Семен Виленский, с. 42).  «Проработавшие здесь более двух лет считались уже ветеранами...» (Георгий Демидов, с. 47).  «Физическое, мышечное истощение человека, в блокаду получившее название  алиментарная дистрофия , было главным нашим несчастьем и основной причиной высокой смертности в лагере» (Борис Лесняк, с. 60).

«Знаете ли вы, что такое пайка хлеба, кровная пайка?  Не знаете!  А между тем нет понятия более емкого, чем понятие  кровной пайки . Это не просто пятьсот или шестьсот граммов черного неп-ропеченного хлеба.  Кровная пайка — это всё!  Это — жизнь, добы-ваемая ежедневно ценой непрерывных страданий, ценой унижений, ценой непосильного, иссушающего тело и душу труда. Это — божество, к которому обращены все мысли и помыслы в долгие и мучительные часы бодрствования и в короткие часы мертвого, без сновидений сна.  А еще это — блуждающий в непроглядной тьме огонек, бледный, неверный свет которого зовется надеждой» (Борис Лесняк, с. 73). 

«Почти ежедневно кто-нибудь из совершающих восхождение на крутую горку под названием «Оловянная»: реальное название рудника — «Бутучыпаг», а в иные дни и двое, и трое из них, на этот раз уже не могли  взять  вожделенной вершины.  Не достигнув ее, они падали, чтобы больше никогда уже не подняться.  Не помогали не только мат и угрозы конвоиров, но даже их сапоги и приклады» (Георгий Демидов, с. 90).  «Нет, я никак не могу сказать про своих солагерников, что  Человечность обитала в тюрьме рядом с нами  (Оскар Уайльд).  Может быть, это свойственно заключенным английских лагерей.  Передо мной было совершенно иное» (Георгий Вагнер, с.112). «DeProfundis», подзаголовок книги Г. Ваг— нера, повторяет заглавие тюремных записок Уайльда. 

«Этот прииск «Мальдяк» — большая братская могила.  Зачитывается список из 73 человек, приговоренных к расстрелу «за контрреволюционный саботаж, вредительство и невыполнение норм выработки».  Тогда я услышал фамилию Марголина, прославленного директора авиационного завода в Филях, арестованного в 1936 году, а накануне награжденного орденом Ленина» (Иван Алексахин, с. 120).  « Горняк  убивал своим климатом ....   Горняк  убивал тяжелейшей, изнуряющей душу и тело работой, вагонеткой и лопатой, кайлом и кувалдой.  Ночи не хватало, чтобы отдохнули кости и мышцы.  Кажется, только заснул — и слышатся удары о рельс и крики  Подъем!  Убивал вечным недоеданием, когда кажется, что начинаешь есть себя, свои потроха, отощавшие мышцы.   Горняк  убивал цингой и болезнями, разреженным воздухом...  Наконец,  Горняк  убивал побоями...  Впрочем, на то и каторга, чтобы убивать  (Василий Лодейщиков, с. 144).

«После суда меня и других товарищей посадили по одиночным  камерам на хлеб и воду.  Камера — метр на полтора, с откидной доской для спанья.  Карцер был построен специально без крыши, потолок из горбыля скреплен полосатым железом.  На две такие одиночные камеры была одна кирпичная печь.  Когда ее растопят (топили дровами), камера быстро нагревается, с потолка бежит талая вода — на потолке было до двух метров снега.  В камере ста-новится жарко, но дрова быстро прогорают, всё замерзает.  Стены покрываются льдом, откидная доска примерзает к стене, на ней то-же лед. На другой день всё повторяется» (Алексей Кремнев, с. 154).

Кто-нибудь из классиков (Тургенев или Некрасов), наверно, воскликнул бы: «Содрогнись, читатель!»  Содрогнись же, но сделай что-нибудь в память о тех, кто орудовал кайлом, кувалдой и лендлизовским молотком на Колыме.  Попроси все известные тебе русские библиотеки на Западе купить эту книгу.  Выдвини ее на литературные премии со всеми их шорт– и лонглистами.  Книга, между прочим, двуязычная: весь текст идет по-русски и по-английски, а по-английски худо-бедно читают везде.  Расскажи знакомым, что была такая  Чудная планета , позор солнца и человеческой истории.  Если мы забудем о ней (а уже почти забыли), на ней и окажемся снова.  Содрогнись же, читатель.

Эпиграф из Шаламова: «... Но прошлое, лежащее у ног, / Просыпано сквозь пальцы, как песок, / И быль живая поросла быльем, / Беспамятством, забвеньем, небытьем...»

 

 

История литературы

 

Павел Басинский, Лев в тени Льва.  История любви и ненависти.  510 с., илл. Москва: АСТ, 2015.

 

Это третья книга Басинского о Толстом.  Первая («Лев Толстой.  Бегство из рая») имела большой успех, и неудивительно, что за ней последовали две новые; вторая называлась «Святой против Льва».

Писать о Толстом и легко, и сложно.  Каждый шаг Толстого прослежен в бесчисленных мемуарах и исследованиях.  Кто бы ни приезжал в Ясную Поляну (не говоря уже о тех, кто жил там хотя бы недолгий срок), оставил о своем пребывании там очерки и даже книги.  Толстовство (опрощение, воздержание, непротивление злу насилием и прочее) тоже породило необъятную литературу, а уход и смерть Толстого — события, расписанные по минутам.  Дневники Льва Николаевича, Софьи Андреевны и их детей опубликованы, прочитаны и прокомментированы с пристрастьем.

В сравнительно недалеком прошлом письма были литературным жанром, как определил их Тынянов.  Всякому ясно, что, будь то реальные «Письма русского путешественника» или придуманное «Письмо незнакомки», перед нами не просто обмен мыслями и впечатлениями.  Поэты Золотого века сочиняли друг другу стихотворные «послания», изначально предназначенные для печати.  Но в семье Толстого хранилось каждое слово.  В архив отправлялось всё, что приходило на его адрес.  Адресаты же, естественно, берегли, как сокровища, письма Л. Н.

Таким образом, материалы разыскивать не надо: они собраны и расклассифицированы в библиографиях; невообразимо велик лишь их объем (но то же можно сказать о Гёте, Пушкине, Байроне, Гюго и прочих титанах); какие-то крохи, до сих пор всплывающие в архивах, серьезных открытий чаще всего не содержат.  Но исследователь, взявшийся за столь привлекательную тему, неизбежно повторяет своих предшественников (и хорошо еще, если не самого себя) и утопает в банальностях.  Эта трудность непреодолима.

Тема недавней книги Басинского полностью отражена в заглавии.  Третьему сыну Толстого дали (явно по недомыслию) имя Лев.  Уже тогда, в 1869 году, хотя Толстой еще не стал одним из самых знаменитых людей на свете, можно было предсказать, что его тезке трудно будет жить с таким грузом.  Но вышло даже хуже, чем могло, так как Лев Львович стал писателем, довольно плодовитым (беллетрист, драматург, журналист), не бездарным, но несущественным. Его охотно печатали из-за фамилии и столь же охотно высмеивали.  Буренин, журналист подонистый во всех отношениях (мастер инвективы и травли, о чем Басинский не говорит), прозвал его Тигром Тигровичем, и кличка пристала: неостроумно, даже глупо, но хлестко.

Сразу следует заметить, что книга Басинского написана очень хорошо и с полным знанием дела.  Абсолютно достоверная во всех деталях, она читается с неослабеваемым интересом.  Лев Львович долгое время оставался правоверным толстовцем: был строгим вегетарианцем, сохранял девственность и прочее.  Позже он изменил образ жизни и возненавидел отца, но ненавидеть такого гиганта было непросто. Л. Л. метался из стороны в сторону и мог бы сказать о себе словами Шекспира: «Любовь во мне, как ненависть, сильна».  В эпосе и трагедии противники, чтобы вызывать интерес, должны быть соизмеримы по силе, а в этой драме пигмей сражается с великаном.  Конечно, есть еще вариант Давида и Голиафа, но в данном случае эта аналогия не проходит, и сюжет из трагедии начинает граничить с душераздирающим фарсом, в чем, конечно, не вина Басинского.

Позволю себе воспроизвести в хруст зацитированное место из «Героя нашего времени»: «История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно когда она — следствие наблюдений ума зрелого над самим собою и когда она написана без тщеславного желания возбудить участие или удивление».  Но письма Льва Львовича родителям выдают ум не зрелый, а постоянно мятущийся, и написаны они именно для того, чтобы вызвать участие, а памфлеты и речи, направленные против отца (часто после 1910 года!) как раз и имели целью вызвать если не участие, то удивление; да за них еще полагались и гонорары.

Если бы Достоевский сделал этих отца и сына персонажами одного из своих изломанных романов, мы были бы потрясены.  (Кстати сказать, нескончаемые письма,  полные раскаяния и уверений в любви с обеих сторон, напоминают метания героев романа «Униженные и оскорбленные».)  А в реальной жизни всё выглядело неприглядно. В центре действия гениальный писатель, который, ка- кими бы безумными идеями он ни был обуреваем, не мог (не умел) писать плохо. В его семье без перерыва рождаются дети, хотя час-тые выкидыши и роды начинают угрожать жизни жены (но не убий, и Толстой выпускает мышей из мышеловки, а в смерти близких видит лишь приближение к Богу). На Софье Андреевне огромное хозяйство, неуютный барский дом, переписывание рукописей мужа; дети, сначала маленькие, а вырастая, разрывающиеся между родителями, так как те не ладят (ссорятся, мирятся, готовы покончить жизнь самоубийством или бежать из дома).        

Пока дети росли, Толстой мало занимался ими, хотя вроде бы знал о них всё.  А потом наступил переворот в его взглядах, и он начал спасать человечество.  На таком фоне блага семьи было не рассмотреть (слишком маленькая единица), и Толстой отказывается от авторских прав на свои будущие сочинения, обрекая жену и детей на безденежье, ибо доход приносили только книги и постановка пьес.  Еще при жизни он передал всё, что имел, жене, сыновьям и дочерям; этот поступок не мог не привести к трениям и обидам.  К счастью, Л. Н. не испытал судьбы короля Лира. 

Л. Л. Толстой был впечатлительным и в меру способным человеком: он иногда неплохо писал и хорошо ваял. Но, как сказано, го- дами и при жизни отца, и после его смерти он выступал против него в печати. Сенсация получалась, но сенсация недостойная, по- зорная. Жить можно с любым именем.Как замечает Басинский, бы- ли ведь Дюма-отец и Дюма-сын.  Да и фамилия не такой уж страшный барьер. Помним же мы А. К. Толстого и советского графа.  Было бы, что помнить. Но Л. Л. сделал всё, чтобы сломать свою жизнь и жизнь своих близких.  Его поступки были неизменно разрушительны, а когда судьба благоволила ему, он поворачивался к ней спиной.

Он женился на шведке, дочери знаменитого врача Вестерлунда, хотя поначалу их общим языком был только английский, которым Дора владела неважно.  Потом Л. Л., видимо, сильно продвинулся в шведском (во всяком случае, читал очень непростого Стриндберга, но не сказано, в подлиннике ли), а Дора научилась говорить по-русски. У них выросло четверо детей.  Но Л. Л. вдруг надумал уйти из семьи и объявил о разводе. К счастью, тогда авантюра не состоя- лась, но горя принесла много и след оставила неизгладимый.  Впрочем, были в его жизни и героические периоды.  Так, он вместе с отцом, провел два года в губерниях, погибавших от неурожая, но в отличие от Льва Николаевича многое делал бестолково.

Уже в молодости Льва Львовича поразила странная нервная болезнь, едва не убившая его.  Спасителем и оказался будущий тесть, которому следовало бы воспротивиться браку дочери с таким человеком, но льстил союз с сыном великого писателя.  О свадьбе писали все шведские газеты.

Политические взгляды Л. Л. трудно назвать иначе, как курьезом.  Во время губительных для России войн, начиная с японской, он в отличие от антимилитариста-отца стоял на ура-патриотичес- ких позициях. А еще он не раз писал царю, набиваясь в спасители отечества.  В том, что подобная роль ему по плечу, он не сомневался. Николай однажды принял его. На встрече столь выдающихся государственных деятелей царь поинтересовался, курит ли его со-беседник.

После революции, в 1918 году, Л. Л., следуя непонятному импульсу, поехал в Петроград, вырваться из которого удалось с величайшим трудом. (Смертельно больного Блока, как напоминает Басинский, не выпустили; вопрос обсуждался на самом верху в присутствии Ленина!).  Выручила, видимо, фамилия.  Годы, проведенные в эмиграции, были безрадостными: его скульптуры не продавались, воспоминания об отце не кормили; немного поддерживала помощь из Швеции от презиравших его сыновей; пеклась о нем и сестра Татьяна.  Его постоянно обуревали порочные страсти: одно время он был  потерявшим над собой контроль игроком (но и этот тип интересен только в литературе, а не в жизни); старый, опустившийся и ненужный нигде и никому, он заводил почти анекдотические романы. После развода с Дорой он женился на полуграмотной женщине. Сын от этого брака (Жан) стал малолетним преступником; его вызволила эмигрантская колония в Париже, но дальнейшая судьба Жана неизвестна. Сам же Л. Л. умер в Швеции в октябре 1945 года. 

Приходится повторить: биографии Лев Львович не заслужил.  Тем не менее таковая существует.  Есть его собственная книга «Моя жизнь», есть его дневники, и есть исследования В. Н. Абросимовой, на которые Басинский ссылается во многих местах.  Самого же Басинского выручают два обстоятельства.  Во-первых, он искусно выбрал точку зрения.  Внешне один из двух героев его книги — Лев Львович, но в центре повествования всё время и прежде всего отец, а о нем читать интересно, даже если факты хорошо известны, то есть Л. Л. — это, главным образом, повод для рассказа о делах и метаниях Толстого.  Во-вторых, Басинский — превосходный рассказчик и пишет о своих персонажах с большим тактом.  Он не щадит никого, даже Льва Николаевича, говоря о его ригоризме, граничащим с жестокостью, но не судит его.  Кто мы, чтобы судить такого человека?  И он искренно сочувствует не только великому отцу, но и его непутевому сыну. 

Всё же не совсем бесследно исчез из истории Лев Львович.  В Ясной Поляне до сих пор стоит бюст Льва Николаевича, изваянный его сыном.

 

Паола Чони, Горький-политик.  Перевод с итальянского под общей редакцией Марины Ариас-Вихиль.  Предисловие Е. С. Токаревой «XX век в зеркале Максима Горького», послесловие В. П. Любина «Феномен Максима Горького».  Санкт-Петербург: Алетейя, 2018.      272 с.

 

Трудно себе представить, чтобы в наши дни кто-нибудь, не разучившийся еще читать классическую литературу, взял с полки «Фому Гордеева», «Дело Артамоновых» или даже автобиографическую трилогию М. Горького.  О романе «Мать», который десятилетиями вбивали в советских школьников, и говорить нечего.  От «Жизни Клима Самгина» осталась  одна вошедшая в пословицу фраза: «А был ли мальчик?»

Но, что бы мы сейчас ни думали о Горьком, первую половину жизни он был всесветно знаменит, переведен на десятки языков и читаем не по принуждению.  Его популярность в дореволюционной России непредставима: на улице за ним ходили толпы восторженных челкашей, но и не только их.  В нем восхищало то, как он пробился из низов и описал их; то, как вырывает его герой из груди пылающее сердце, и ненависть автора к царизму.  Ярлыки великий пролетарский писатель и основатель социалистического реализма вопреки наилучшим намерениям принизили его (получается величие второго сорта), а социалистический реализм (термин, вроде бы предложенный корифеем всех наук), как, впрочем, и критический реализм (если не ошибаюсь, изобретение Энгельса), — бессмысленные фразы. 

О практике же социалистического реализма известно всё.

Одаренность Горького не вызывает сомнения.  Самоучка со дна жизни, он, не зная ни одного иностранного языка, стал одним из самых начитанных людей своего времени.  Его тревожили великие вопросы культуры.  Он мечтал о мире всеобщей справедливости, и эта мечта привела его к социалистам и после недолгих колебаний к большевикам.  Вернувшись с Капри в СССР, он не мог не превратиться  в официального божка (за этим и ехал).  Он был наивен, поначалу даже слеп, но по натуре не кровожаден (хотя и изрек, что, если враг не сдается, его уничтожают), а когда прозрел, ничего уже изменить не мог.  Его насильственная смерть почти не вызывает сомнений.  В ближайшем окружении тирана кто же умер иначе?

Среди официоза в сороковые и пятидесятые годы прошлого века Горький имел статус, близкий к пятому классику марксизма, но при жизни он не только опозорил себя верой в показания «вредителей», поездкой на Соловки и редактурой книги о Беломорканале и перековке преступников.  После революции он осудил зверства большевиков, спас многих от голода и расстрела, основал издательства и журналы, куда брал «бывших» и впавших в немилость (когда его не стало, почти все они погибли), и продолжал эту деятельность до самого конца.

В культуре дореволюционной России он занимал место столь заметное, что интерес к нему никогда не ослабевал, а в СССР, особенно после 1936 года, всячески подогревался.  Западные слависты тоже внесли свою лепту в горьковедение, порой разоблачая или смягчая официальные мифы.  (Следует помнить, что европейским и американским литературоведам, становившимся поперек дороги советскому руководству, закрывали визу, а следовательно, доступ к российским библиотекам, что губительно сказывалось на их карьере; приходилось быть осторожными.)  После перестройки пала цензура и частично открылись архивы.  Стали снимать позолоту с памятника, публиковать документы из спецхрана и обсуждать события, предшествовавшие смерти Горького.  Не забудем еще, что Горький переписывался со всем миром, и его эпистолярное наследие несомненно принадлежит истории.

Интерес итальянских исследователей к Горькому неслучаен.  На Капри Горький жил не только после революции.  Там же в 1906 году действовала школа для российских рабочих.  Горький, Богданов и Луначарский привезли из России тринадцать учащихся; к ним присоединилось двое эмигрантов, уже живших на Капри.  Жена Луначарского Татьяна Алексинская вспоминала: «Все ученики школы имеют квартиру и стол от имени комитета школы, который им гарантирует шестимесячное пребывание за границей и покрывает все издержки путешествия» (с. 129).  Учеников просвещали с утра до вечера, чтобы, вернувшись домой, они несли марксистский и социал-демократический свет в массы, — предприятие столь же трогательное, сколь и утопическое. 

Основным финансистом был Горький.

Литературным отражением многих лет, проведенных Горьким на Капри, стала и его книжечка «Сказки об Италии» (об этом Чони не пишет), сборник незапоминающихся миниатюр.  Одна из них, вошедшая во многие советские хрестоматии, посвящена хулиганистому пареньку Пепе, юному экспроприатору экспроприаторов.  Горький так и не изжил своего восхищения босяками.

На свете остается всё меньше людей, которых в студенческие годы заставляли читать книгу Ленина «Материализм и эмпириокритицизм», а именно она посвящена изничтожению каприйцев Богданова и Луначарского.  В ней высмеяны все от Баркли до Канта и Фихте и пригвождены к позорному столбу Мах с Авенариусом (Махособенно). Главной мишенью послужила идея богостроитель- ства и богоискательства.  Многое сближало прекрасно образованного и глубоко мыслящего ученого А. А. Богданова с пылким дилетантом Луначарским, но богостроителем он не был, а Горький им был и, как показано в книге Чони, остался таковым на всю жизнь.

Ленин боролся с популярным Богдановым за власть в большевистской фракции (а значит, над ее кассой), и философские тонкости послужили поводом для межпартийной борьбы.  Богданов проиграл; его труды были переизданы в России лишь в последние годы. Горького, поставлявшего большевикам огромные суммы, Ленин публично не шельмовал.  Кстати, первый вариант книги был полон площадной брани, и Мария Ильинична с трудом уговорила брата смягчить некоторые формулировки.

Нигде догматизм Ленина не проявился так ясно, как в «Материализме и эмпириокритицизме».  Хотя Ленин и оставил прославлявшиеся в советские времена «Философские тетради» (выписки с заметками на полях), философию он освоил нахрапом и самоучкой, а такая практика никогда к добру не приводит.  Сев за книгу, он знал все единственно правильные ответы заранее; под них и подгонялась критика противников. Впрочем, над многими глупостями Луначарского он издевался не зря.  Богоискатели мыслили социализм как секулярную религию, а для Ленина слово бог (он обычно писал боженька) было ругательством.

В теории познания (гносеологии) Ленин не разобрался.  Это обстоятельство было замечено критиками сразу.  В популярной форме оно хорошо описано в книге Валентинова «Неизвестный Ленин». Горький «Материализм и эмпириокритицизм» прочел, в несправедливой критике Богданова и прочих разобрался и выступил против печатания книги издательством «Знание». Каприйская школа не мелкий эпизод в жизни Горького, так что следует повторить: связи Горького с Италией не только крепки, но и многосторонни, и неудивительно, что итальянские политологи и литературоведы уделяют и всегда уделяли им столь пристальное внимание.

Книга Чони открытий не содержит и новых материалов, кроме отчетов неапольской охранки времен Муссолини, в оборот не вводит. Предисловие к книге подписано: «Санкт-Петербург.  30 октября 2017».Насколько можно судить по каталогам, «Горький-поли- тик» по-итальянски не выходил. Либо не нашлось почтенного издателя, либо помешала предыдущая книга Чони о Каприйской школе.

Перевод читается легко.  Опечаток мало, но раздражает беспрерывное использование приема, известного как изящное замещение.  Например, «Об этом решении Горький объявляет Короленко в письме от 4 января 1917 года.  Там же писатель сообщает другу и о готовности организовать собственную политическую партию» (с. 152).  Какой писатель?  Горький.  Какому другу?  Да тому же Короленко.  На с. 227 речь идет о смерти Горького, наступившей в нужный момент.  «Исследователи, поддерживающие эту версию, основываются на факте, что русский интеллигент в последние годы своей жизни не принял политику Сталина...»  Кто же этот русский интеллигент?  Ну, да Горький!  Кто же еще?  И так без конца. 

Судя по многим высказываниям, Чони разделяет взгляды левого крыла итальянских  социалистов (иначе она бы вряд ли взялась за такую тему).  Ленина она недолюбливает за его несгибаемую прямолинейность, но, главное, за нарушение заповеди Маркса, в соответствии с которой между буржуазной и социалистической революцией должен пройти долгий период привыкания масс к демократическому образу жизни, а Ленин проскочил переходный период.

Ясно, что Ленина интересовала не теория, которую он всегда был готов повернуть в нужную ему сторону, а власть над страной.  В хаосе 1917 года власть сама шла в руки («есть такая партия»); второй раз при его жизни подобная возможность могла не представиться.  Неужели кто-нибудь до сих пор живет по рецептам «Капитала»?  Чони не говорит, что теория двух революций нигде не подтвердилась историей последних веков. В США не было ни одной революции.  Прекрасно обошлись без рецепта Маркса и капиталистические страны Западной Европы.  Царская Россия по пути Англии и Франции не пошла бы, но Октябрь был ей совершенно не нужен.

Горький не имел ни экономической, ни исторической подготовки, а на одной ненависти к «свинцовым мерзостям» невозможно построить  политическую программу, тем более на отдаленное бу— дущее. Он читал запоем и без системы, естественно, увлекаясь популярными идеями той эпохи. Одним из властителей дум был Ницше. В поле зрения Горького попал и знаменитый Людвиг Нуаре (LudwigNoiré).  Чони, отметившая влияние этого ученого на тогда-шних социал-демократов (с. 73-74), видимо, не знает, что из книги Нуаре о происхождении языка выросли «под знаменем марксизма» полубезумные теории Н. Я. Марра, сгубившего советскую лингвистику (Нуаре учил, что каждое слово означает орудие труда; процесс труда определяет магия и прочее).

Чони многократно обсуждает отношение Горького к крестьянству.  В этом вопросе Горький был солидарен с Марксом и не видел ничего, кроме «идиотизма деревенской жизни».  Он был, конечно, прав, усматривая в крестьянах, привязанных к земле, консервативную силу, противящуюся радикальным переменам (это общая истина).  Ему нужна была пролетарская революция, и его не беспокоило, кто будет кормить сбросивших свои цепи рабочих.  Но следует помнить, что и крестьяне, и пролетарии были для него конструктами.  Он хорошо знал анархистов-босяков своей юности, а не фабри-чных рабочих. Роман «Мать» так схематичен, что даже Ленин, ко-торый тоже о заводах и фабриках был осведомлен из книг, не пришел от него в восторг. В деревне Горький никогда не жил и мечтало стремительной пролетаризации крестьянства.

Прошлое Горького губительно сказалось и на его отношении к интеллигенции.  В верхах социал-демократии он хотел видеть интеллигентов, выросших из низов, то есть таких людей, как он сам.  Отсюда пожизненный интерес к просветительству. Впоследствии, столкнувшись с безграмотностью пролетарских писателей, он забил отбой, но на что он рассчитывал? Можно подумать, что его друзья не были потомственными интеллигентами и что любого человека от станка можно было вырастить в Горького и Шаляпина.  Чони (с. 76) отмечает утопический взгляд  Горького на интеллигенцию, оставляя его без комментариев.

Побывав в начале века в Нью-Йорке, Горький фермеров, естественно, не встретил, и ему не пришла в голову мысль, что в обществе могут ужиться свободные фермеры и промышленники.  Зато он пришел в ужас при виде города-спрута.  Такой же ужас испытывали его современники.

Чони признаёт, что взгляд Горького на Америку — это взгляд человека, попавшего за океан из полуфеодальной страны.  Но острые углы она обошла.  Горький отправился в Америку, чтобы собрать у презренных толстосумов деньги для большевиков. Его миссия частично (в большой степени!) провалилась потому, что сопровождала его не жена, а любовница (Андреева).  До сексуальной революции и свободы нравов оставалось еще шестьдесят с лишним лет, да и сегодня официальные лица предпочитают не афишировать внебрачные связи; в теории «буржуазная мораль» не отменена.  Желтый дьявол, конечно, ужасен, но не пахнет, да и сам Горький бóльшую часть жизни прожил в роскоши.

Любопытно, что задолго до Горького пасквиль об Америке на-писал Диккенс, и тоже из-за финансовой неудачи.  Как и Горького, Диккенса встречали в порту гигантские толпы поклонников. Его выступления прошли триумфально, но Диккенса возмущало (впол- не справедливо) бесчисленное количество пиратских перепечаток его романов.  Популярность его устраивала, но он хотел получать гонорары.  Ничего не добившись, по возвращении домой написал сдержанную книгу «Американские заметки» и вставил убийственные главы об Америке в роман «Мартин Чезлвит», поссорился с американцами на много лет и позже с трудом наводил мосты.

Невежество американцев и их равнодушие к мировой культуре — общее место европейской литературы. Почему-то домашнее бес-культурье в ретроспективе казалось более привлекательным.  «Мы далеко впереди этой свободной Америки, при всех наших несчастьях!  Это особенно ясно видно, когда сравниваешь здешнего фер-мера или рабочего с нашими мужиками и рабочими» (с. 45).  И это пишет гражданин почти поголовно неграмотной страны, пробывший в Америке считанные дни и не владевший ее языком.

Чони восхищается Горьким, но признаёт следующее: «Горький, как мы впоследствии убедимся, осудит революцию за подавление гражданских свобод; вместе с тем он будет превозносить ее за новое отношение к труду — за то, что в его стране, некогда тихой и сонной, после прихода Сталина к власти миллионы людей охватила, как в Нью-Йорке двадцать лет тому назад, безумная жажда работы.  Трудно поверить, что простая форма бытования  желтого металла , ставшего вместо частного общественным, сразу же освободила его адептов от всякого отчуждения; разумнее предположить, что в данном случае мы имеем дело с горьковским противоречием» (с. 55).  Еще разумнее предположить, что у Горького не было и не могло быть заслуживающих интереса взглядов на экономику.  Перемещение гигантских масс населения при Сталине — плод бесчеловечно проведенной индустриализации, истребления крестьян и массового голода.

Между советским и американским муравейником мало общего: они схожи лишь с высоты птичьего полета.  И кончилось всё по-разному: мегаполис Нью-Йорк в значительной мере пережил болезни роста, и нынешние его язвы совсем не те, которые видел Горький, а социалистическая экономика с «громадьём» ее планов и досрочно завершенными пяти– и семилетками развалилась, оставив людям в наследство бедность, безверие и жуткую пародию на прелести первоначального накопления.  Лучше бы Чони взглянула на мегаполисы Нью-Йорк, Лондон и Москва 1990 года, чем «вспоминать о философах Франкфуртской школы и, в частности, об  одномерном человеке   Г. Маркуза» (с. 53; ссылка на Маркуза пропущена в именном указателе).

О годах после возвращения Горького в СССР всё сказано давным-давно. Чони права, что Горький не определил культурную по-литику Сталина (эту людоедскую политику определил и проводил в жизнь только ее творец), но он освятил ее.  Верно и то, что, как сразу после революции, так и в последние годы он помог многим, даже спас их от гибели (об этом речь шла выше). Вопреки заглавию книги, политиком Горький не был. Как большинство людей, он не видел того, чего не хотел видеть, и давал иллюзиям захватить себя.  Он то восхищался Лениным, то осуждал его, а от сусального пос-мертного панегирика остается чувство неловкости.  К Сталину его, безусловно,тянуло:пожизненного ницшеанца не мог не привлечь супермен.

Остается вопрос о месте Горького в литературе. Чони не сомне-вается, что исследует жизнь гения, но она и Троцкого считает блестящим литературным критиком. Мы видим, как почти в небытие ушли кумиры сравнительно недавнего прошлого: Анатоль Франс, Ромен Роллан, Джон Голсуорси, Томас Харди, Генрик Ибсен, Август Стриндберг — часто ли их читают за пределами университетских курсов, да и даже по программе?  На редкость стойкими оказа-лись Лев Толстой, Достоевский и Чехов (я, конечно, не имею в виду Россию, где они доступны на родном языке). 

Если кому-нибудь на этом фоне интересен Горький, то и прекрасно.  Его взгляды на социализм не могут волновать нас сегодня, и обидно, что его имя навсегда сплелось с именами двух властителей, которые принесли миру океаны зла.

 

 

 

 

 

 

Сборники

 

Клуб русских писателей Нью-Йорка.  Альманах 2019.  К 40-летию. Нью-Йорк: Издательство Клуба русских писателей, 2019.

 Ред. Евгений Любин и Михаил Мазель.  358 с.

 

Этот юбилей заслуживает празднования.  Двадцать первый век разрезал срок, который существует Клуб русских писателей Нью-Йорка, почти пополам.  Клуб постоянно растет.  Его регулярные встречи привлекают полный зал, и, что поразительно, из трех его основателей двое не просто по-прежнему активны, но до сих пор у руля.  Естественно, поздравление написал Евгений Любин, бессменный председатель.  К нему присоединился не только Михаил Мазель, ответственный за организационную деятельность клуба и взявший на себя оформление, компьютерную графику и верстку этого огромного тома («Собственно, а что еще можно добавить к цифре сорок?  Для человека это, возможно, один из главных юбилеев, уже не юность, еще не зрелость. ...  Для Клуба год приравнивается к двум или даже к трем...  Если учесть, что существует он на одном голом энтузиазме.  ...  Клуб без всяких сомнений был главным стимулом моего творческого роста», с. 185).  И, доживший почти до девяноста лет Симон Пустынник вторит ему: «Участие в деятельности клуба русских писателей Нью-Йорка, сама встреча с ним явились для меня, говоря без всякого преувеличения удивительнейшим сюрпризом эмиграции.  Весь жизненный опыт, который казался обесцененным из-за прекращения работы по специальности (геолога), приобрел новый смысл в литературной работе», с. 239.

Для многих встреча с Клубом стала счастливым событием в их эмигрантской жизни.  Все мы, «американцы», пишем свою Неоконченную симфонию.  Она же «Симфония из Нового Света».  Я знаю по себе: не будь в Филадельфии ежегодного альманаха «Встречи», я, возможно, не написал бы в Америке по-русски ни одной стихотворной строчки. Каждая щедрая подборка (а их пятьдесят две) снабжена портретом и автобиографической справкой, и с радостью узнаёшь, что клубисты участвуют в самых разнообразных конкурсах и отмечены многочисленными наградами и премиями.  Значит, не в вакууме сочиняют они стихи и прозу, хотя порой кажется, что пишем мы для самих себя.

Выше я упомянул Новый Свет, но не все участники «Альманаха» живут на Восточном берегу и за океаном.  Пришли подборки из Израиля, России и Украины.  Среди авторов кандидаты и доктора наук; профессиональные литераторы, филологи, журналисты, музыканты, врачи, художники, архитекторы, инженеры.  Многие родились в городах Украины, хотя, конечно, есть и авторы, проведшие большую часть жизни в Москве, в бывшем Ленинграде, на Урале, в Сибири и в Средней Азии.  Люди, часто занимавшие видные места на родине, не побоялись всё бросить и начать жизнь сначала.  Есть биографии поистине героические, как, например, у Анны-Нины Коваленко (с. 125).

Прозы в этом Альманахе вроде бы даже больше, чем стихов, и неудивительно, что авторы очерков и рассказов вспоминают события давнего прошлого, нередко счастливые и (рад заметить) без примеси ностальгичесой патоки.  До сих пор не увядает военная тема.  Она и не увянет, пока живы люди, пережившие те годы.

Давать оценку стольким авторам — занятие не только безнадежное, но и бессмысленное.  Мне бы хотелось шепотом сказать некоторым поэтам, где надо ставить ударение в словах знамения, полымя, Молох, кухонный и прочих, но боюсь, не услышат они меня, а если услышат, то обидятся и не поверят.  Да и меняются ударения.  Смирились же мы с тем, что во времена Пушкина говорили музыка и воинский, а у Крылова ворон не жарят, не варят, да и разбойник-кот принялся за кошачье ремесло; так же у арапки старухи Хлёстовой кошачьи ухватки.  Как есть, так и есть.

Ниже я не стану никого называть по имени, а лишь процитирую несколько строк, оставшихся в памяти.  «Он угрюмо живет и уныло, /  Но порой он Шекспиру под стать: /  Благозвучье его осенило, /  Осенила его благодать. / Пусть вчера он был самым последним /  Стихоплетом, бездушным слепцом, — / Он сегодня, возможно, посредник / Между нами и Высшим Творцом» (с. 39).  С такой надеждой и живем.  «Почему я страдаю, любуясь тобой, / Проклинаю себя за несмелость, / Милый, простынкой меня укрой, / Я еще не согрелась» (с. 48).  «В России — тишина.  Цвела сирень. / И так мечталось!  Не бывало лучше... / Еще румянец грез не посерел / Под сенью обложной родимой тучи. // Но той весною знали: победим. / Не всем же улететь в посмертных дымках! / Тогда был плач седых по молодым, / А ныне — как и должно, на поминках. // ...  В апреле отключаюсь я.  Жена / Меня корит, что медлю я с ответом... / Уж столько лет, как кончилась Война, / Но каждый год мне чудится, что в этом...» (с. 138).

«Рейзеле (идиш) — народное еврейское искусство вырезания из бумаги, ныне почти утраченное» (эпиграф).  «Что такое поэзия, Рейзеле, / Ты, наверное, знаешь сама. / Пустота достает из-под лезвия / Призрак розы, сводящей с ума. // Свет былого, не тусклый, но матовый, / Из-за спущенных временем штор.../ Только душу ты мне не выматывай! / ... Старокиевский бабушкин двор. // Век всего, что не вещи, небрежного, / Где от песен болит голова. / Не смешно ли, о Рейзеле, бережно / Наряжать, как на праздник слова? // Приглашенный на вечер поэзии — / Улыбаюсь, а сердце щемит. / Говорят:  Воскрешение рейзеле . / Вряд ли.  Мир перешел на иврит» (с. 194).  «Сед, как зимние метели, / Говорлив, как старый кран, / Был он пьян семь дней в неделю, / И еще немного пьян. // Ночь, луна, глухие парки, / Пара кисточек и тушь — / Все смешалось, как подарки / Добрых душ. // ... И расходятся китайцы, / Вслух дивясь: «При чем здесь мы?» / Утонул, поймать пытаясь / Отражение Луны» (с. 236).  «Стихи сплетаю нежным языком, / В них твой язык расставит запятые, / Мы что-то оставляем на потом, / От счастья и любви полуживые» (с. 348).  Есть замечательные стихи и замечательный рассказ об уничтоженных в войну еврейских местечках.  Но тогда эти записки разрослись бы до размеров «Альманаха».  Приведу целиком только перевод сонета Джона Донна. 

 

Я — малый мир.  Сплетен причудливо, как сеть,

Из элементов всех и ангела души,

Но бесконечен грех, что ночи мрак прошил,

Мой мир из двух частей повинен умереть.

А вы, кто вне небес в бездонной вышине,

Знак новых сфер нашли в чертах иной земли,

Я новые моря приму в глаза мои,

Чтоб утопить мой мир, рыдая в глубине.

Иль водами промыть, коль потопить нельзя,

Иль в пепел обратить... Горит, увы, огонь,

Как прежде похотью и завистью разя,

Но пламя грешное задуй и урезонь.

Испепели, Господь, меня в Твоем огне,

Жар дома Твоего  сулит спасенье мне (с. 59).

 

Я никого не хотел обидеть тем, что не упомянул, не похвалил, не поддержал.  И написал я эти заметки с одной лишь целью.  Нью-Йорк в Америке, а «Мосты» читают больше в Европе и Израиле, и не доберется там «Альманах» почти ни до кого.  Но не зря ведь называется журнал «Мосты».  Может быть, обратит кто-нибудь внимание в Старом Свете на удивительное содружество (кое-кто давно уже так и сделал), заинтересуется Клубом и даже станет его членом.  «Я новые моря приму в глаза мои».

 

 

День русской зарубежной поэзии 2019.  Составители Владимир Батшев, Виктор Фет, Алишер Киямов.  Книжная редакция Гершома Киприсчи.  Франкфурт-на-Майне: Литературный европеец, 2019.    220 с.

 

Этот «День» длится больше века.  В нем есть и строки о Первой мировой войне, и о библейских временах.  Есть всё, от необязатель-ных безделушек до трагических, написанных свободным стихом монологов Марины Тёмкиной.  И авторы пришли со всей Евразии, от Китая через Израиль до Скандинавии и через океан от Австралии до Соединенных Штатов и Канады. По-русски пишут стихи в Чехии, в Бельгии, в Великобритании и в Финляндии.  Как ни странно, не попал в книгу никто из Южной Америки (никого не осталось?), но, конечно, совсем не странно, что почти не представлено в ней бывшее подсоветское пространство (республики): там, видимо, редко найдешь друзей «Мостов» и «Литературного Европейца».

Нелепо рецензировать стихи более, чем ста авторов (одно имя попало в указатель по ошибке), да и нет ни у кого из нас права казнить и миловать друг друга.  Я лишь попытался взглянуть на эту книгу в целом как на единство, а значит, с высоты птичьего полета.  Сюжет в лирике ограничен, так как поэты из века в век пишут об одном и том же, но характерна нацеленность наших современников на свой внутренний мир (реже на пейзаж и трагическое прошлое) и отъединенность от окружающего мира.  Гражданская лирика и баллада им за редкими исключениями чужда.  Монолог Адама, сочиненный Диной Меерсон, мог бы быть помещен на суперобложку, если бы таковая была:

 

Скучно мне, Господи, в райском твоем саду.

Яблоки зреют.  Лев развлекает ягненка.

Щиплют газели траву, лебеду, резеду,

Солнце сияет, и птицы щебечут звонко.

 

Скучно, Всевышний, под небом, всегда голубым.

Близится отдых — конец многотрудной недели.

Есть же вопросы, к примеру вот, «быть иль не быть?»

Ну, не с ягненком мне их обсуждать в самом деле

 (с. 127; и еще две строфы).

 

Так везде и живем: и скучно, и грустно, и не с кем словом перемолвиться.  Из этой тональности выделяются двое: Генрих Шмеркин и Владимир Штеле.  Им обоим, наделенным ярко выраженным лирическим даром, присуща и редкая способность с усмешкой посмотреть на мир и на себя со стороны.

Шмеркин (в тональности олейниковского «Таракана»  и «Доктора Айболита) сочинил «Песнь о Сталине»: «Мудрый Сталин план листает, / Трубку черную сосёт, / Сталин в воздухе летает, / Сталин водит самолет. // ... Приходи к нему лечиться / И сверчок, и паучок, / И тамбовская волчица, / И жучок-теневичок. // Сталин грозен, как цунами, / И огромен, как буфет. / Сталин всюду.  Сталин с нами. / Сталин сбоку — ваших нет!» (с. 103).

Штеле: «Я, как достойный бюргер, сел за стол, / На голове — волос морская пена. / Давным-давно любил я мюзик-холл, / Теперь люблю Беллини и Шопена. // Сорочка, галстук, с камешком зажим. / И, полугромко, — музыка Беллини. / Всегда жил строго, у меня — режим. / Сегодня на столе бофор, маслины» (с. 147, и еще шесть строф).

Отличительная черта хороших стихов — их потенциальная цитатность, мгновенная запоминаемость.  Неловко видеть, как из эпи-графа в эпиграф кочуют: «Свеча горела на столе» и «Ночь.  Улица.  Фонарь.  Аптека».  Кочуют, конечно, не зря.  Они и определяют то, что принято высокопарно называть настоящей поэзией: ««Любить и лелеять недуг бытия / И смерти любезной страшиться»; «Я вас любил так искренно, так нежно, / Как дай вам Бог любимой быть другим»; «Зачем ты не была сначала, / Какою стала наконец?»; «Чтоб кроме вас, ему мир целый / Казался прах и суета»; «Я во всём, и всё во мне»; «И старческой любви позорней / Сварливый старческий задор»; «И я, как вождь враждебной рати, / Всегда закованный в броню, / Мечту торжественных объятий / В священном трепете храню»; «Неужели я настоящий, /И действительно смерть придет?» 

Неужели мы настоящие и пишем настоящие стихи?  Изредка кто-то клянется в любви к Вознесенскому и Бродскому, но чаще обращение к Серебряному веку.Мы бы тоже хотели быть каким-нибудь «веком»; однако достался нам лишь восхищенный взгляд в прошлое: «На серебряной пластине слюды, / на чечеточной площадке листа — / силуэты оставляют следы: / так могла бы танцевать пустота. // Впереди у них смена вех, / элегантный соскок, voila! / и проглотит железный век / сероглазого короля» (Мартин Мелодьев, с. 34-35).

Виктор Фет включил в книгу давным-давно написанное им стихотворение об Александре Галиче, «великом русском поэте» (с. 45).  Это не важно, что под стихом стоит дата 1984: старая любовь не ржавеет.  Всё-таки был и у нас «век», век Галича, и «Творца оправдает могила его».

Поэту не следует гордиться своим призванием, но и нет нужды повторять, что меж детей ничтожных мира он всех ничтожней.  Очень внятно об этом сказано у Марины Киеня-Мякинен, воспринявшей завет Марии Петровых: «Нас, стихотворцев средней руки, / очень много. / Нами пруды прудить, / огород городить, / нами мостить дорогу / от Москвы до Амура-реки. / Слов у нас, как песчинок в пустыне Гоби. / Но Поэзия — это не хобби, / не побочный продукт бытия. / Эта мука такая, будто душа / вот-вот готова расстаться с телом. / А ведь и я / люблю сочинять не спеша, / между делом, / хоть на картофельной борозде. / И пишу хоть ручкой, хоть мелом, / да хоть вилами по воде. / Рифмуй себе, где угодно: / работают руки, / а голова свободна — / вот и приходят стихи, /ни хороши, ни плохи. / С ними легче полоть, /дрова колоть / и стряпать еду. / И что, я поэт? / Нет. / Но, когда я уйду, / в старых журналах / и в электронных анналах / останется слово. / Что тут плохого? « (с. 175).  «Рифмуй себе, где угодно».  Современная мода не повлияла на нас: нерифмованных и тем более свободных стихов в книге почти нет.

Принципы композиции сборника нигде не пояснены.

Авторы расположены не по алфавиту, не по возрасту и не по странам.  Ни о ком из них нет даже самых кратких биографических сведений (лишь в конце помещен список участников с указанием стран), но сказано, что «День поэзии» намечено издавать каждый год.  Если так, то Франкфурт надолго закрепит за собой репутацию столицы русской литературы (и особенно поэзии) в рассеянии. 

Тем не менее, кое-что о некоторых авторах узнать можно, так как к нескольким подборкам подверстаны опубликованные на их сборники рецензии или беседы с ними (интервью).  (Замечу в скобках, что помещен в «Дне зарубежной поэзии 2019» и многостраничный обзор четырехтомной антологии «100 лет русской зарубежной поэзии» Владимира Яранцева: с. 112-21.)  Рецензии дружеские, хотя иногда не без критических замечаний.  Лишь один раз я смутился, читая в отзыве такие фразы: «...ярчайшее и крупнейшее явление, именно — явление в современной поэзии и литературе вообще...  Написать так, чтобы читатель был пронзен...  Всё сказано.  Невыносимо просто — о самом сложном.  И так полно, что и добавить больше нечего и незачем» (я сознательно не указываю страницы).  Отвратительны рецензии-разносы, когда критик напитывает ядом свои «послушливые стрелы». Но рецензия-поэма экстаза превращается в пародию: шквал неумеренных восторгов в стиле Белинского и Стасова всегда немного смущает.

Книга открывается страстными стихами Юрия Нестеренко, среди которых есть такие строки:

 

Боже, которого нет, ну, какая же мерзость

Вся эта ваша духовность, державность, соборность,

Жертвенность, блаженность, неброскость, покорность, 

Хоругвеносноть, иконность, исконнопосконность,

Золотокупольность ваша, малиновозвонность —

 

И дальше в том же духе с. 7-8.  И почти сразу несколько нежнейших стихов Людмилы Лурье.  Здесь я приведу одно из них:

 

Труба дымится на соседней крыше,

Там разожгли, наверное, камин...

Там треск поленьев, угли жаром дышат

И пляшущий огонь неутомим.

 

Там весело.  Улыбки там повсюду.

Бокалов звон.  Изыскана еда.

Там сервируют тонкую посуду

И свежих устриц, в кубиках из льда.

 

Там медленно и чуточку влюбленно

Танцуют вальс в огнях зажженных свеч...

Да нет же, в этом доме запыленном

Живет старик и молча топит печь        (с. 11).         

 

Нет ни малейшей возможности воздать должное такому количеству авторов, тем более что, как я уже заметил вначале, никто не производил меня в судьи современной поэзии: просто Владимир  Батшев попросил меня написать о книге, что я и сделал.  Поэтому ниже я приведу лишь еще несколько ярких строк.  Иногда я вынужден был пропустить стихи, безусловно, заслуживающие внимания (например, Игоря Гергенрёдера и Григория Марговского), потому что из них трудно вырвать отрывки.

В реквиеме Лазаря Мармура по убитым в войну евреям в местечке Копыль сказано: «Точно просекой по лесу / Выкосило наше семя. / И, хоть годы гонят годы,  / Ничего не лечит время...» (с. 13).  Ничего, ничего не лечит время.  «Это — жизнь.  Мы не поставим точку / В фильме, покидая кинозал. / Каждый умирает в одиночку. / Я не помню, кто это сказал» (Владимир Френкель, С. 23).

 

Так давным-давно, что просто быль,

Вехи исторических коллизий.

Втоптан в рыжий камень, в снег и пыль

Лязг на фронт шагающих дивизий.

 

Смыло время выраженье лиц,

Блики глаз — зеленых, карих, синих...

На перронах трепет белых птиц —

Девичьих застиранных косынок.

 

Отзвуки, осколки, острова

Мертвых гимнов и забытых песен...

Из дивизий выросла трава,

В блиндажах осыпавшихся — плесень.

 

Затерялся бабушкин коралл,

Сгнил в сарае старый графский столик,

А медали-ордена украл

Родственник, стукач и алкоголик 

 (Юрий Бердан, с. 181).

 

Владимир Штеле любит Беллини, а вот строфа из подборки Феликса Чечика:

Гаэтано Доницетти —

это музыка без нот,

это пойманная в сети

птица плачет и поет.

Предпочел бергамским вязам

паутинную тюрьму,

или реквием заказан

не кому-то, а ему?

Обреченная попытка —

жить в раю, забыть про ад

и любовного напитка

выдыхающийся яд   (с. 106).

Любовной лирики, веками определявшей настрой поэзии, в книге мало; прошло, видимо, ее время.  И всё же кое-какие ее образцы привести можно, хотя одно из них и не о любви вовсе, а о прошлом.

 

Над перевалом первая метель.

В дверном проёме синий всполох платья.

Спаситель мой — в три номера мотель,

Уютный, словно женские объятья.

 

Чай, курага да за окном пурга,

А что потом, мы только богу скажем...

Ни друга, ни любимой, ни врага.

Сын вырос, дом построен, сад посажен.

 

Покаялся, долги вернул.  Почти...

Нарежу сыр, стакан вином наполню.

Клятв не давал, но все равно прости

За то, что рук и губ твоих не помню.

 

Моя тридцатилетняя война

Закончилась во мне позорным миром...

Душа беззвучна, терпок вкус вина,

И сыр швейцарский пахнет свежим мылом 

(Юрий Бердан, с. 181-82).

 

Ты мне, как жар углю

Или поэту — слава.

Я так тебя люблю,

Как не имею права.

 

Я так тебе верна,

Как будто ты мой первый.

Я так с тобой смирна,

Что сатанеют нервы.

 

Я так с тобой нежна,

Как только я умею...

Я так тебе нужна,

Что разлюбить не смею   (Людмила Лурье, с. 10).

 

Книга заканчивается большой подборкой переводов с английского, с иврита, с испанского, болгарского и немецкого.  Она в высшей степени достойно представляет сегодняшнюю русскую поэзию в рассеянии.  Многие авторы немолоды («Сожмется чувств нещадное кольцо, / Я сигарету выну по привычке, / Когда мелькнет в последней электричке / Беспечных лет знакомое лицо» — Олег Приходько, с.192), но, судя по этому «Дню», есть у нее и будущее.

 

К списку номеров журнала «МОСТЫ» | К содержанию номера