Яна Кане

Зеркала Анны Ахматовой

Я буду говорить о творчестве Анны Ахматовой не как литературный критик или литературовед, а как участник того глубоко личного взаимодействия, которое порой происходит между литературным текстом и читателем.

Во второй половине семидесятых годов, когда я была подростком, у нас дома появился томик в серой обложке: “Анна Ахматова, Стихи и Проза”.  Увидев имя на корешке, я долго не брала эту книгу в руки. 

Как ни странно, я была почти не знакома на тот момент с творчеством Ахматовой, и мало что знала о её биографии. Странно это потому, что я и дома была избалована обилием хорошей литературы, и в ЛИТО Вячеслава Лейкина, где я тогда училась, мы читали и слушали в чудесном исполнении Вячеслава Абрамовича произведе-ния многих поэтов, лежавших вне предписанного круга чтения для советских школьников. Но как-то так получилось, что я не услыша-ла там ничего про Анну Ахматову.

А между тем у меня возникло превратное мнение об Ахматовой, как о поэте.

Дело в том, что некоторые мои ровесницы в то время увлекались песенниками. Это были толстые тетрадки, в которые они записывали важные для себя тексты и украшали страницы винь-етками и картинками из журналов. Там попадались иногда тексты, которые на мой взгляд были настоящей поэзией. Но в основном, это были слова шлягеров про любовь-морковь, зачастую про шаблонную покорность женщины своей “женской доле”.  Что-то в таком духе:


Женская доля такая:


Воле судьбы не противиться,


Чьей-то любви уступая,


Гордо назваться счастливицей.


 

Показывать кому-то свой песенник было знаком доверия.

Я это понимала и старалась, как можно более доброжелательно, реагировать на эти тетрадки.

Но внутри себя сильно досадовала на эту попсу.

До того момента, когда книга Ахматовой материализовалась в нашем доме, я видела лишь пару-тройку её ранних стихов про покорную любовь в песенниках. Да, конечно, я ощущала разницу между“. И страшно её угадать / В ещё не знакомой улыбке” и “Чьей-то любви уступая, / Гордо назваться счастливицей.” Но всё же в моём подсознании к её имени прицепилась, как говорится, “вина по ассоциации” (“guilt by association“).

Иногда случается наблюдать, как какая-то мелкая пташка, воробей или скворец, увидев своё отражение в зеркальной облицовке здания, усматривает в появлении отражённого двойника вызов своему пернатому достоинству. Птица пытается вызвать на бой оппонента. Она ерошится, грозно пищит и тщетно атакует гладкую поверхность. Такие сценки вызывают смесь жалости и смеха — уж очень несуразна несоразмерность взъерошенной птахи и высотного здания, контраст задиристости атакующего и невозмутимости пред-мета атаки.

Вот так и я, приблизившись, наконец, к томику Ахматовой, взяла его в руки с задиристым намерением отвергнуть этого поэта.

Я наугад открыла книгу:                                                                                                                            

 


И сама я была не рада,


Этой адской арлекинады,


Издалека заслышав вой.


Все надеялась я, что мимо


Пронесётся, как хлопья дыма,


Сквозь таинственный сумрак хвой.


 


Не отбиться от рухляди пёстрой!


Это старый чудит Калиостро


За мою к нему нелюбовь.


И мелькают летучие мыши,


И бегут горбуны по крыше,


И цыганочка лижет кровь.


 


Карнавальной полночью римской


И не пахнет, – напев Херувимской


За высоким окном дрожит.


В дверь мою никто не стучится,


Только зеркало зеркалу снится,


Тишина тишину сторожит.


 


Но была для меня та тема,


Как раздавленная хризантема


На полу, когда гроб несут.


Между помнить и вспомнить, други,


Расстояние, как от Луги


До страны атласных баут.

 

Читая эти строки в первый раз, я многое не понимала в них.

Я не знала, кто такой был Калиостро, и понятия не имела о том, как увязать его с таинственным сумраком хвой и с пёстрой рухлядью, или что это за “напев Херувимской”. Да и сам этот кусок поэмы я выхватила, не прочитав предшествующих ему страниц.

 Но он заворожил меня. Я нутром почувствовала, что это такое: зашифрованный рассказ о судьбе одного конкретного человека отражённой и отражающей в себе историю, которую и я сама тоже унаследовала. Так, ещё стоя на пороге неосвещённого помещения, по гулкости каждого звука, по пересекающимся сквознячкам угадываешь, что перед тобой огромный зал, а не каморка.

Я вошла, скорее даже ввалилась, в мир “Поэмы без героя”. Такой смеси страха и восторга, ощущения прикосновения к первозданным тайнам, к ужасу и безмерному простору бытия я, к тому времени, давно уже не испытывала. Точнее даже сказать, таких ощущений я намеренно избегала в тот момент своего отрочества. Однако я помнила их из своего раннего детства, помню и знаю их и сейчас, не интеллектом, а сенсорным восприятием.

Первые годы жизни я провела в доме своих бабушки и дедушки, маминых родителей, в старой части Ленинграда, на Садовой улице. В их квартире были высокие потолки и окна. Мы нередко навещали близких: родственников и друзей семьи, в том числе людей даже более старшего поколения, чем мои бабушка и дедушка. Мы шли в гости по дождливым улицам вдоль каналов, мимо прудов. Весь этот мир булыжных мостовых, чугунных кружев, горгулий, шпилей и куполов отражался сам в себе.  Там, куда мы приходили в гости, также, как и в квартире, где мы жили, были высокие окна, за которыми клубились долгие ленинградские сумерки.

 Мне в те времена и дома, и в гостях часто давали в качестве игрушек красивую и загадочную “пёструю рухлядь” прошлого: всякие лоскутки кружев, бархата, парчовой ткани, выцветшие расшитые подушки из китайского шёлка, мелкие предметы обихода, вышедшие из употребления, типа пресс-папье и прочих причиндалов из старомодного письменного набора. Эти странные объекты занимали меня, казались мне куда более одушевлёнными, чем резиновые куклы или плюшевые зверюшки, таращившие стеклянные глаза. Я придумывала себе игры, в которых были задействованы эти вещи из прошлого, и одновременно слушала беседы старших.

Они часто рассказывали истории. Иногда они обращались ко мне, как к прямому слушателю, иногда друг к другу. Одну и ту же историю я нередко слышала в разных версиях. Героями истории могли быть члены семьи или близкие друзья, а могли быть дальние знакомые. Но это всегда были люди, с которыми рассказчик имел какую-то личную связь.  Рассказывание историй не имело утилитарной цели, а было живой тканью общения.

 Из этих разговоров я узнавала, как на самом деле был устроен мир, в котором мы жили.  Мои старшие, как я полагаю, не знали до какой степени я слышала и понимала всё то, о чём они беседовали, включая разговоры мне не адресованные.  Если речь заходила о темах слишком сложных или мрачных для детского слуха, и они спохватывались, что я вот здесь, рядом, то они переходили на идиш. Но их конспиративные уловки были весьма наивными — уже в очень раннем возрасте я по их мимике и жестам, по контексту рассказа не то чтобы понимала, а скорее ощущала, о чём шла речь. В раннем детстве у меня почти не было контакта со сверстниками, и потому тот сложный, огромный и во многом непоправимо-трагический мир, о котором говорили мои старшие, не был заслонён от меня  ширмой детских игр, веселья и драм детского общения, которая, я полагаю, прячет до поры, до времени  взрослую жизнь от многих маленьких детей.

И потому в том, что я вспомнила, даже если не желала помнить (“Между помнить и вспомнить, други”), когда я соприкоснулась с “Поэмой без героя”, переплелись и пёстрая красивая рухлядь прошлого, и рассказы о судьбах людей. Люди эти выросли в патриархальном укладе предреволюционных еврейских общин, а потом вступили в “не календарный — настоящий Двадцатый Век” и прошли через горнила погромов, революции, войн, террора (а некоторые из них погибли в этих горнилах).

Зеркало, снящееся зеркалу в настороженной тишине – про это я тоже знала, это тоже было и остаётся частью меня самой.  В спальне дедушки и бабушки было большое зеркало-трюмо с подвижными створками. Оно отражало в себе длинное зеркало в двери платяного шкафа, стоявшего у противоположной стены, и одновременно отражалось в нём. В тишине этой спальни я играла с зеркалами, со странными мирами, которые перестраивались, когда я меняла углы створок и дверцы шкафа. В этих играх мне чудилось что-то пугающее и манящее, даже противоестественное. Это было окошком в тайную, оборотную сторону бытия, в его дворы-колодцы, в которые опасно заглядывать ребёнку, да и взрослому нужно быть осторожным. 

Не только в “Поэме без героя”, но и в других ахматовских стихах я нашла эти двери-в-зазеркалье, холодок перехода в иное измерение, которое лежит за гранью и реальности, и искусства.

Так, например, в живописи Возрождения, в работах итальянских и фламандских мастеров, есть много сюжетов на тему “Распятие”. Я в детстве не раз разглядывала в Эрмитаже такие полотна. И теперь, будучи взрослым человеком, я любуюсь шедеврами на эту тему в музеях Нью-Йорка или Вашингтона. Эти произведения воплощают взгляд их создателя, а с ним и зрителя, который, сопереживая глубине ощущений участников изображённой сцены, всё же смотрит на неё через призму искусства, всё же захвачен вдохновением и мастерством художника, красотой картины. 

Но в ахматовском стихотворении “Распятие”, я ощутила совсем иную перспективу, хотя, читая его в первый раз, я не знала его полной подоплёки.

 

Распятие

 


                Не рыдай Мене, Мати,


                во гробе зрящия.


 


Хор ангелов великий час восславил,


И небеса расплавились в огне.


Отцу сказал: "Почто Меня оставил!"


А матери: "О, не рыдай Мене..."


 


                        1938


Магдалина билась и рыдала,


Ученик любимый каменел,


А туда, где молча Мать стояла,


Так никто взглянуть и не посмел.


 


                        1940, Фонтанный Дом

 

И поэт, и участники драмы, а с ними и читатель, опускают глаза, не смеют посмотреть туда, где молча стоит мать распятого. Это уже не искусство, не поэзия, а пророчество. Пророчество не в смысле предсказания, а в смысле прозрения, рассказа об основах мироздания.

Когда мне было 15 лет, моя семья уехала из Ленинграда. Мы эмигрировали в США.

Тот мир, в котором я родилась и выросла, остался далеко позади во времени и пространстве.

Но и тексты Ахматовой, и её образ, отразившийся в зеркалах столь многих поэтов, столь многих художников, и даже те здания и предметы, которые помнят её присутствие, по-прежнему распахивают для меня порталы в мистическое пространство, в котором пёстрая рухлядь, отражения отражений, таинственные сумерки за высокими окнами прошлого способны властно вытеснить из сознания то, чем заполнена моя сегодняшняя жизнь.

Так, читая вышедший уже после моей эмиграции сборник сочинений Ахматовой, я наткнулась на раздел “Проза о Поэме”.

 Я прочла слова самой Анны Андреевны: “Эта поэма — своеобразный бунт вещей. (Ольгины) вещи, среди которых я долго жила, вдруг потребовали своего места под поэтическим солнцем. Они ожили как бы на мгновение, но оставшийся от этого звук продолжал вибрировать долгие годы…”И меня вновь захлестнуло ощущение соприкосновения с пёстрой рухлядью из поэмы и из моих собственных ранних впечатлений о том мире, который провалился в небытие.

Я недавно нашла своё письмо друзьям, которое я написала в 1997 году, вернувшись в США после своей первой постэмиграционной поездки в Петербург.

 Я там описывала свои впечатления от города, в том числе от музея Ахматовой в Фонтанном Доме:

 “Музей Ахматовой — тихий и прозрачный, кажется зеркалом, в котором скользит её горбоносый профиль. Я долго смотрела на фотографии, на её вещи. Особенно поразили меня пепельница и белая кафельная печь, в которых она жгла стихи во времена террора. Печь похожа на мраморное надгробие. Проходя мимо зеркала в одной из комнат, я удивилась, увидев в нём отражение собственной физиономии. Подспудно я ожидала, что все предметы, соприкоснувшиеся с Ахматовой, откажутся служить другому человеку.”

Это моё ощущение одушевлённого дома, который хранит память о прежней хозяйке, тоже находит себе двойника в стихах самой Ахматовой.

 

Хозяйка

Е. С. Булгаковой

 


В этой горнице колдунья
До меня жила одна:
Тень ее еще видна
Накануне новолунья,



Тень ее еще стоит
У высокого порога,
И уклончиво и строго
На меня она глядит.



Я сама не из таких,
Кто чужим подвластен чарам,
Я сама… Но, впрочем, даром
Тайн не выдаю своих.

 

Вернусь к образу неразумной птицы, встретившeйся с зеркальной облицовкой здания. Конечно, после первого же контакта с книгой Ахматовой, я потеряла всякое желание затевать желторотую драку с этим поэтом. Но я должна признать, что не полностью остепенилась и до сей поры. Есть такое расхожее выражение:  “перевод – это искусство потерь”. Будь я благоразумным существом, я бы соразмерила свою степень владения этим искусством с грандиозностью того, что содержат в себе стихи Ахматовой, с грандиозностью того, что там есть терять. И я не стала бы пытаться продолбить своим клювом окошко между её поэзией и своей сегодняшней англоязычной жизнью. Однако, раз уж я затеяла рассказ о своём личном взаимоотношении с поэзией Анны Ахматовой, то признаюсь и в такого рода попытках.

Итак, я постаралась перевести на английский язык некоторые стихи Анны Ахматовой, и таким способом выразить то волнение, которое вызывают во мне её строки.

Вот мои переводы двух стихотворений, которые я привела выше (“Распятие” и “Хозяйка”):

 

 

Crucifixion


Weep not for me, Mother,


Seeing me in the coffin.

 


The choir of angels praised the hour of glory,


The firmament became a molten sea.


He asked His Father: "Why did you forsake me?",


Then, to His Mother: "Oh, weep not for me."


 


Magdalene collapsed, convulsed with weeping;


The beloved disciple stood frozen, dazed.


Yet to where the Mother stood in silence


Not a one would dare to lift his gaze.

 

          The owner

To E. S. Bulgakova

 


In the chamber where I m dwelling


Lived a sorceress before:


When the moon is new her shadow


Yet appears beside the door.


 


By the threshold stands her shadow,


In its customary place,


As elusively and sternly


It is gazing at my face.


 


I myself am not of those


Whom another s charms can sway.


I myself… But no, my secrets


I don t freely give away.

 


 

И путевые заметки об этих своих походах-переводах, о попытках проникнуть в ахматовское зазеркалье я тоже записывала стихами. Вот моё стихотворение о тревожном и манящем ощущении от занятия таким переводом:


 


 


 


 


Translating Akhmatova


 


Теньеёещёстоит


АннаАхматова


Her shadow still appears…


Anna Akhmatova


 


Her world is gone… But in the midnight mirror


Her presence stirs and bends the steady flame.


Her gaze meets mine. My trembling arms reach forward.


How heavy is the mantle of her name!


 


I sing the soaring spiral of her passion,


Whisper her terror and confess her sin.


My spirit dances, catching like a spindle


The golden thread her phantom fingers spin.


 

 

Завершая эти заметки, я  хочу оставить последнее слово в своём рассказе за Анной Ахматовой, закончить строфой из “Поэмы без героя”: 

 


Но сознаюсь, что применила


Симпатические чернила...


Я зеркальным письмом пишу,


И другой мне дороги нету -


Чудом я набрела на эту


И расстаться с ней не спешу.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

К списку номеров журнала «МОСТЫ» | К содержанию номера