Дмитрий Казьмин

Гражданство. Рассказ

День как-то странно начался – и рано, и сумбурно. Старшую дочку ещё с вечера сдали друзьям с ночевкой, младшую договорились забросить к няне в 6 утра. За окном темно, я же, Бог знает, сколько уже не вставал в такой кромешной темноте. Ощущение странное – как будто перед самолётом, когда встаёшь затемно, а впереди – дальняя дорога. Или перед новым годом: темнота, таинственность, разговоры в полголоса, осторожное шуршание одежды в соседней комнате. Звук чайника, с грохотом опускаемого на конфорку, раскатывается по всей квартире. Все слова – шёпотом, маленькую стараемся не разбудить. Её мы решили продержать до конца сборов в постельке, потом загрузить сонную в машину, в надежде, что она опять прикачается и заснёт, так что няне нашей будет меньше хлопот с ней, спящей. Так и сделали. Выехали – всё ещё темно, небо только-только стало светлеть, город весь серо-голубой, без цветов. Проезжаем через какой-то неблаговидный район, домишки пошарпанные, в палисадниках – какой-то ржавый хлам.


– Интересно, – говорит Настя, – смотри, здесь и вправду одни негры безработные живут: уже утро, а все окна тёмные. А у нас в районе в 6 утра половина окон светится, смешно? А здесь, смотри, опять трудоустроенные, окна горят.


– Конечно, говорю, они только сейчас и загорелись, 6:30, у половины людей в этом городе на полседьмого будильники заведены. Может там, где мы сейчас проезжали, было ещё 6:25, и будильники ещё не прозвонили. Интересно себе представить, как сейчас в каждом из этих домов люди спускают ноги с кровати, на ощупь бредут в ванную, не разлепляя век, мотая взлохмаченными головами, на ощупь мочатся, покачиваясь, и заползают под душ, как хотели бы под одеяло. И только там открывают глаза.


– Ага, – говорит, – а некоторые – сначала заползают под душ, а только потом мочатся. Глаз, впрочем, так и не открыв.


– Ой, внемлите гласу опыта. Ты что сама видела? (С опаской).


 – Да с тобой поживёшь – не такого насмотришься.


Ну и ну – глазастая какая. Ты, эт-та, смотри, меньше знаешь – крепче любишь. Так что, ты лучше к мальчикам в душ не подсматривай, в душ подсматривать – это наша прерогатива. Я, кстати, могу поделиться очаровательными наблюдениями, вам понравится.


– Э, это ты о чем?


– Да так… Жизнь полна примеров на почти любой случай.


– Слушай, ладно тебе, посмотри, небо как зарозовело.


Какое-то время ехали молча, рассматривая розовеющее небо и проносящиеся над головами ветви деревьев.


– А, знаешь, есть что-то приятное в таком вот раннем вставании, скажи? Ну, то есть, не в самом вставании, тут уж ничего приятного нету, а вот так чтобы выйти на улицу на рассвете, когда небо только начинает светлеть, когда весь день ещё сам у себя впереди, как жизнь у младенчика. И поэтому день пока абсолютно хорош, без изъяна, как ненадкусанное яблоко. Поэтому мы так любим рассвет и детей – за их внутренне совершенство, целостность, за то, что они полностью себя в себе содержат. А чуть попозже – это содержание начинает выходить из них, как воздух из шарика. Шарик есть, да не летит. Наверное, поэтому некоторые люди добровольно встают рано, и каждый день встречают рассвет, приобщаясь ему, как монах – своих таинств.


– А некоторые разложенцы дрыхнут до полвосьмого как сурки.


– Да нет, когда зима и в полвосьмого ещё темно, хотя рассвета этого – глаза б мои не видели.


Да они и не видят, то есть видят только дорогу, а мысли о чём? Скорее, скорее, скорее; в школу-раз, няня-два. Впору прибавить «фляки господарские». Утюг-собака-йогурт. Душ-зарядка-гуталин. На носу горячий блин. У моей дочурки – сплин. Утро – вещь простая, как пионерская дразнилка, и так же взвинчивает. По дороге в школу втолковываешь дочке, что ты её на самом деле очень любишь, просто утро – плохое время для игр. А уж мама-то как любит – не описать, просто по утрам она нервная, потому что много дел, Нюха опять набедокурила, горячая вода кончилась, нас всех надо покормить, вас с Нюхой – одеть, собака негулянная, а тут ещё ты со своей медлительностью. А вчера – так кто ж тебе виноват? Твоя домашка – сама должна заботиться. Мама просто за тебя переживает. Доча раньше «велась» на это легко, сейчас – чем дальше, тем больше хмурится, отвечает односложно. 


Ребёнка сдали, машину заправили, едем. Дороги – два с половиной часа, едем впритык. Боимся, что на подъездах будут пробки, помнишь, там предательская развязка 85-го с 77-м, всегда давка. Успеть бы.


– Учи вопросы, – говорю, – ща как опозоришься, будешь на пересдачу ходить, как в институте.


– Да ладно, – говорит, – там знать нечего. Кто на какой срок переизбирается, какие там поправки к конституции.


– Ага, говорю, а в каком году хоть независимость объявили, ты знаешь? Знает. А сколько судей в Верховом суде? Полезла смотреть. Оказалось – девять. А думал что пять, хотя, признаться, с тем же успехом их могло быть и три, и семнадцать, я как-то никогда не понимал, почему это важно. Ну, раз уж зашла речь о судьях, заговорили о вице-президенте, он там в какое-то очередное гэ влип, о шефе его, который из этого гэ и не вылезал, о том, чем все это кончится через полтора года. Что демократы выставят Хиллари. Во, прикол, говорит, будет, если республиканцы – Кондолизу в президенты поволокут. Она говорит – Кондошлизу, ей так кажется интереснее. Классно будет на дебатах – женский бокс на высшем политическом уровне. Я почему-то представил себе эпизод из «Кабаре», где на сцене поставили ринг, в него налили жидкой грязи, и две толстых отвратительных тётки там дрались, возились, падали, извивались рыхлыми телами, хватались друг за друга, давили, залезали друг на друга сверху… а конферансье бегал вокруг и поливал их водой из сифона. На секундочку я представил себе Хиллари и Кондолизу возящимися в мерзкой жиже на потеху честной публике, и мне стало не по себе. Нет уж, пускай будет гетеро-выборы. Хотя, ты же знаешь, я же все это смотрю как футбол между командами Англии и Испании. Мне решительно всё равно кто выиграет, обе страны мне равно симпатичны, я ничего не знаю про эти команды. Я даже правил футбола знаю не очень. Футболисты мне не интересны ни как общественное явление, ни как личности. Я просто смотрю, потому что это цирк. Я выбираю себе любимого клоуна и аплодирую, когда он даст под зад другому клоуну, или когда он смешно споткнётся и сядет попой на кактус. Я буду считать, что это очень весело, и мне и в голову не придёт, что он мог действительно уколоться, так же как мне не придёт в голову считать, что кто-либо из них (кивок в сторону воображаемой Кондолизы) действительно мог озаботиться тем, что хорошо для меня и тебя. Ведь мы же с тобой не думаем о несчастных умирающих больных, когда занимаемся своей наукой, которая, как мы обещали нашим грантодателям, призвана облегчить их страдания. Они профессионалы, как и мы, каждый делает своё дело, потому что другому не обучен, и мне их род деятельности неинтересен, как им – мой. Так что ты иди, голосуй, я тебе поручаю от нашего общего лица избрать нам осенью самого хорошего… ну этого... кого мы там избираем… сенаторов что ли? Давай, самого-рассамого. Пускай он нам сделает добрый закон. Самый добрый. 


В машине – «Реквием» Моцарта. Пару дней назад ходили с дочкой на концерт, потом я откопал дома диск и поставил в машине. Сколько раз я его слушал в своей жизни? Раз пятьсот, не иначе. А сколько вживую слушал? Только два, вот недавно во второй раз. А первый – в Москве, в зале Чайковского, на годовщину смерти Пушкина, в 2000 году. Что-то там странное было, в том исполнении, по-моему, они вообще без сопровождения хора пели, просто на пять голосов, и меццо-сопрано было простужено. А день был мутный, я ездил на Поклонную гору, ни разу до того не был, сколько мимо проезжал на электричке, а так и не сошёл на Сортировочной. А в тот день – сошёл. Было не холодно, но сыро и туманно, очень зябко. На станции пахло чем-то кислым, и ещё – талым снегом, и, когда поезд ушёл, я долгое время ещё не хотел двигаться, как будто ждал чего-то. Стелла пряталась в тумане, и ангелы с трубами выныривали из облака раструбами вниз как пикирующие бомбардировщики. Какой-то батальный символизм 18 века. Музей изнутри и снаружи производил впечатление филиала фондов хранения районных музеев славы, собранных воедино. Оттуда – пушку пожертвовали, здесь – форму советского пехотинца, из Карелии прислали пулемёт на подпорках, с Урала – санитарную сумку с сохранившейся надписью «3 откр. 2 з/д». Ощущение было, что захотели сделать монумент на века, оболочку построили, а внутреннего содержимого не хватило. Так, рассказывает мне знакомый египтянин, отстроили у них Александрийскую библиотеку, кучу денег угрохали, красиво – глаз не отвести. Замечательно, говорю, а как у вас там, скажем, с Платоном-Гомером-Сократом? Пока нет, говорят, но скоро привезут. Ехал обратно, стоял в тамбуре, пахнущем застоявшимся табаком и пролитым пивом, прижимался лбом к стеклу, курил. В голове крутились строчки, которые хотели стать стихотворением, да у них все не получалось – слова рассыпались, рифмы друг друга не находили, как руки, ищущие одна другую в темноте. Крутилось только одна фраза: «в окне, заляпанном, деревья спешат солдата отпевать». Стихотворение потом появилось, но только через четыре года. Оно так долго вынашивалось, так медленно эти дни выкристаллизовывались в памяти, что, когда оно написалось, я сам себя не узнал в написанном. Дольше всех других эти строчки вынашивал, а родив – слегка стыжусь, и прячу как больного ребёнка. Наверное, так та зима на слова и не легла. Странно, что так получилось.


– Ты знаешь, там я видел книги, «книги Памяти» называются. Там написано про каждого погибшего солдата – одной строчкой: имя, часть, дата и место гибели. Сколько там томов – не знаю, наверное, с сотню. Надо эти тома купить и поставить где-нибудь дома, можно не на видном месте.


– Зачем, – говорит.


– Иногда открывать наугад. Прочесть пару десятков имён. Узнать что Касатонов Иван Евграфович, 1920  г.р., уроженец Пензенской области, умер от ран 16 июля 1942 года у посёлка Малаховка Ставропольского края.


– Зачем, – говорит.


– Чтобы хотя бы одна живая душа вспомнила об Иване Евграфововиче Касатонове, хоть на минутку. Не просто так – никто не забыт, ничто не забыто, а по имени.


– И ты что, – говорит, – будешь ради этого держать этот кладбищенский реестр, тридцать миллионов мертвецов, в нашей комнате? Мне туда войти будет страшно, не то, что книгу эту открыть. Хочешь сделать склеп из своего дома? Для чего? Им от этого будет ни горячо, ни холодно; там, где они сейчас есть, ни память твоя, ни забвение не значат уже ничего. К тому же, как насчёт миллионов не военных, а ГУЛАГ, а Гражданская, первая мировая… так и до татар дойдём. Всех будем поимённо поминать, или, может, на «никто не забыт» остановимся?


– Не знаю. Твоя логика убийственна, я не знаю, как на неё отвечать. Наверное, дошёл бы и до татар, если бы были имена, возможность память персонифицировать.


– Ты, – говорит, – испытываешь чувство вины перед людьми, которые погибли за тридцать лет до твоего рождения.


– Наверное. Я испытываю чувство вины человека сугубо гражданского перед теми, кто пал в сражении. Наверное, сходное чувство я испытываю по отношению к погибшим в Чечне, поэтому так зачитывался Мироновым. Мне просто иногда делается страшно от того что они все – все! погибли впустую. Ни за что. Помнишь, у Платонова, во «Взыскании погибших»? Вот у меня иногда такое ощущение как будто этого взыскания, ответной жертвы выживших – мёртвым, оправдания их смерти в жизни оставшихся – не состоялось. Как не взысканы погибшие и всех наших прошлых войн. Что я могу сделать? Страны, которую они защищали, уже нету, а в том, что осталось – нету меня. Но мне кажется, что если я повторю их имена в своём заокеанском далёко, хоть нескольких, если я, лично я, их не забуду, то это уже будет маленьким жалким оправданием их жертвы. Ведь если мы не смогли их отблагодарить, мы можем, по крайней мере, постараться не забыть. Не забыть даже не столько их самих, их-то мы уже давно забыли, сколько свою вину перед ними. Иногда мне кажется, что вот эта самая вина живого перед мёртвыми – эта какая-то ниточка, я не знаю, что она,  с чем связывает, но мне кажется, что очень важно, чтобы она не рвалась. Мне кажется, что пока мы встречаемся 9 мая и 22 июня просто, чтобы помолчать вместе, Бог с ней, с водкой и чёрным хлебом, пока мы не проживаем эти дни как остальные 363, что-то в нас сохраняется такое, что делает нас чем-то большим, чем просто «я» и «ты». Наверное, это то, что делает нас – «мы». Это одна из тех связующих, которая обеспечивает это единство – с живыми, мёртвыми, и землёю, в которую они легли. Вот такое вот витийство. Смотри-ка ты, а пробки и не было, мы почти доехали. Достань-ка ноут, давай карту, посмотрим, я перед отъездом на десктоп скинул. Ага, проехали, крутанулись… Вот и оно. Департамент госбезопасности. Ну что ж, иди сдаваться. Без пятёрки не возвращайся. Чмок. Не волнуйся. Все будет хорошо. Да ладно тебе, кончай в зеркало смотреться, ты классно выглядишь. Не, серьёзно. Я тебя люблю. Обними. Щекой. Прижмись. В уголке губ влажно. Дуй, сейчас без тебя начнут. Я тут пошакалю, где запарковаться, ты меня потом найдёшь. Давай. 


 


Следующий час прошёл в полусне. Откинувшись на сидении, пытался спать, но солнце упрямо било в лицо, как я ни пытался спрятать глаза за дверной стойкой. Пригревало. В чёрном плаще с подбойкой было уже явно жарко; лицо пекло. Был бы я в джинсах и кроссовках, сейчас бы забрался с ногами на сиденье, свернулся бы кренделем, ноги – на пассажирское, голову – на заднее, ну а все остальное – куда придётся. Намотал бы свитер на голову, чтобы солнце в глаза не светило, и так бы поспал. Институтская привычка – засыпать из любых положений на раз. Могу спать в метро, стоя, на семинарах, за обедом и даже в кабинке общественной уборной. Но сейчас одежда не позволяет излишества позы: брючки-рубашка-ботиночки – типичный мидл класс или студент юрфака. Народ, снующий по парковке будетудивляться. А мне-то что? Можно подумать – мне их мнение важно. Можно подумать, им важен я. Нет. Не важен. Но эта рубашка сегодня – это мой стиль поведения, я сам себе его выбрал с утра. Сегодня у меня рубашечно-брючный день, так что, никаких «с ногами». Вот надену джинсы и футболку, и тогда буду валяться на газоне, курить, громко смеяться, материться, не понижая голоса, и многозначительно посматривать на проходящих дам. А сегодня надо соответствовать. Я спал. В неудобной, жаркой, потной полудрёме мне виделись «Ночные снайперы». Мне приснилась песня «Потанцуй со мной», с таким мощным барабанным накатом вначале. Мне снилось, будто я барабаню, и у меня получается хорошо. Особенно в песне «Мёд», там такое потрясающее соло ударных, и я его выстукивал на перевёрнутых кастрюльках, а Света Сурганова стояла рядом и ждала, чтобы я ей подмигнул, что, мол, можно вступать, давай, скрипка. На другом боку было прохладнее, солнце так не било в глаза, и красное марево под веками делалось серым, в тон обивки сиденья. На этом боку и сны были менее феерическими. Снилось какое-то неотправленное письмо, которое было написано с твёрдым намерением не отправлять, но вот оно лежит и жжёт руки, и очень хочется его послать, и как будто тоненький голосок просит: пошли, пошли. А я говорю: зачем, сама же просила не слать ничего, давай дадим почте передышку. Передышку, кошки-мышки, дали дяде Васе вышку. Испечём на завтрак пышки. Я люблю тебя не слишком. Ой, мама, ты откуда взялась так быстро? Тебя что, уже отпустили?


 


Вид у неё был печальный и сконфуженный. Она пыталась улыбнуться, но у неё это плохо получалось, и было что-то тревожное в этой попытке растянуть губы. Ни фига себе, говорю, неужели провалила? Ну, ты даёшь, Настюха, отличница фигова! Нет, говорит. Не провалила. В час тридцать велели прийти на присягу.


 


– Ого! Вот это да! Уже прямо сегодня? Обычно же проходит месяца два-три между экзаменом с интервью и присягой! Они же должны тебя отдельным письмом вызвать, заранее дату назначить, чтобы ты там приготовилась, напомадилась, напудрилась, платье прикупила по такому торжественному случаю. А тут сразу – бац, и здрасьте. Во, дают! Когда от них не ждёшь, они все в один день делают,  когда надо бы поторопиться, они месяцами – кота за хвост.


Пока я выдавал всю эту псевдовозмущённую тираду, она печалилась все больше, и к концу моей филиппики готова была, кажется, и разреветься.


– Да ты чего, Настюх? Не рада? Да ладно тебе, не журись, мы же этого хотели. В конце концов, от гражданства России тебя никто отказываться не заставляет, езди туда хоть каждый отпуск, да хоть возвращайся туда жить обратно, если захочешь. Мы же сколько раз это все проходили, обсуждали, примеряли эту ситуацию на себя. Ведь правда же?


 


Да, примеряли. И каждый раз сходились на одном и том же: это честно, это нужно, это справедливо. Надо смотреть правде в глаза: нас с этой страной связывает сейчас больше, чем с Россией. Будем с собою честны: мы не вернёмся. Мы проживём свою жизнь здесь, наши дети родились здесь, и для них это – родина. У нас здесь работа, дом, пусть и съёмный, все наши привычки и маленькие житейские удобства, к которым мы так привыкли. Мы никогда не выбирали свободу, не выбирали и достатка. Первого в то время в России было больше, чем здесь, второго как не было, так и не будет, ни здесь, ни там. У нас есть работа, которая нам интересна. Мы занимаемся тем, чем мечтали заниматься с детства. В России это было бы исключено. И нас есть жизнь, которая сочетает в себе ровно столько спокойствия и приключений, сколько нам нужно. Мы понимаем эту жизнь гораздо лучше, чем жизнь на родине. То как здесь все устроено нам понятно, близко и прозрачно. Сколько раз, приезжая в Россию, мы признавались друг другу: мы здесь стали чужими. Не потому, что те немногие, кому мы дороги, изменили своё отношение к нам. Не потому, что страна изменилась: если она и изменилась, то к лучшему. Изменились мы. Это мы заходим в метро и разводим руками: ой, а почему здесь так много пьяных? Здрасьте, приехали. Первое мая, с луны свалился, что ли? Да нет, помню. Но все равно как-то странно. А почему я улыбаюсь кондукторше в автобусе, а она мне – нет? Наверное, я выгляжу идиотом со своей улыбкой. Но мне так нравится, я этому научился там, и мне теперь кажется, что это хорошо и правильно – улыбаться незнакомым людям. А на Лубянке я видел, как какой-то доходяга, то ли избитый, то ли просто бомж, то ли алкаш, валялся в переходе на полу и не шевелился. Вокруг текла толпа, но никто не стал кричать, бить тревогу, звонить в скорую. Я тоже не стал, и почувствовал себя полным подонком. Порысил по переходу, нашёл ментов, но мой рассказ не вызвал у них никакого интереса. Вернулся обратно. Недалеко пошатывались какие-то тёмные личности, которые, когда я присел, чтобы понять, жив он или нет, приблизились, и стали что-то выкрикивать нечленораздельное, но отчётливо недоброжелательное. Похоже, они были в курсе ситуации, и не хотели вмешательства извне. Я ретировался, но осадок остался – густая замесь из страха, ненависти к самому себе, ко всем остальным, кто видел и ничего не сделал. Ощущение что на этом месте мог лежать и я, и мой ребёнок, и никому, никому до этого бы не было дела. Не в страхе дело, дело в равнодушии. В каком-то поразительном презрении всех и каждого к судьбе другого. Выражаясь вычурно – к личному достоинству человека и абсолютной ценности человеческой жизни. Чёрт его знает, может, у меня порог чувствительности понижен, но я почему-то это чувствовал каждой клеточкой со школы, и понимал – настанет время, и я уеду отсюда, от этого бескрайнего равнодушия к чужой слабости. Это какой-то стадный инстинкт, как в собачьей стае: каждый по запаху ощущает иерархическое положение другого относительно себя. На более низкого можно гавкнуть или цапнуть под настроение. А я как-то не так пахну, наверное. Я не понимаю, как здесь устроены взаимоотношения между людьми, наверное, никогда не пойму. Это какая-то совсем другая схема, которая просто не накладывается на ту, что сидит у меня в подкорке, абсолютно не конгруэнтна моему подсознательному ожиданию. Я люблю своих друзей, и никогда у меня не будет за границей общения настолько сердечного, как бывает со «своими», там, в России. Но это лишь наш прекрасный узкий круг, а вокруг – тот самый народ, про который «я все прочитал». И чем больше я про него читаю, тем менее он мне понятен.


 


 


Совесть наша чиста. Колбасниками нас никак не назовёшь, уехали мы как молодые специалисты, всего добились своим трудом. Зла России никогда не делали, во всех её многочисленных передрягах болели за неё, переживали, чем могли, помогали, ездили туда, домой, постоянно, старались что-то объяснять американцам, чтобы сформировать альтернативный образ происходящего там, здесь вели себя цивилизованно, страну не позорили. Никого не предавали. Но все равно что-то грызёт. Как будто кто-то брошенный жалобно зовёт издалека. Как детская игрушка, мишка с лапой на ниточках, заброшенный на антресоли, недолюбленный, недокормленный манной кашей, мишка, которого ребёнок перерос, как перерос пару обуви, зовёт, плачет, хочет, чтобы его опять взяли в кроватку. Андерсеновская сентиментальность. Может, это и есть зов крови? Как будто какой-то голос, который зовёт из-под земли, который заставляет вздрагивать и замирать, прижавшись лбом к иллюминатору каждый раз, когда самолёт пересекает границу, и под крылом начинают тянуться квадраты полей, полоски лесов, Псков, Новгород, Тверь, потом разномастные пригородные посёлки, серые коробки Химок и, наконец, мелькание травы, и бетон посадочной полосы. И тогда ты откидываешься, обмякаешь в кресле, и говоришь себе: приехали. Кто-то сказал, что для эмигрантов, вроде нас, самое счастливое место на земле – это в самолёте над Атлантикой. Летишь туда – как на свидание к любимой: дрожишь, фантазируешь, весь в нетерпении, обнять, припасть, вдохнуть её запах, подышать воздухом которым и она дышит: что сравнится с ним – с этим сырым, прогазованным московским воздухом – воздухом детства? Нет на свете вкуснее аромата, незабываемее, нестерпимее: он заставляет волноваться и дрожать, как запах бульона – собаку доктора Павлова. А обратно летишь – как домой, в милое тепло и уют. Как к любимым жене и детям. Хотя до последнего ходишь по Шереметьеву, куришь одну за одной, приглядываешься, прислушиваешься, пытаешься вобрать в себя, запомнить, запечатлеть: речь, лица, радио через динамик. Потом, уже после взлёта, ловишь русское радио, какое попадётся под нами. Какая-то тверская радиостанция сопровождает нас до самой Балтики, и только над Финским заливом, наконец, растворяется в иноголосом белом шуме. Приземляешься в Нью-Йорке, выходишь в круговерть толпы, в её разноголосицу, кутерьму, разноцветность; в резкий запах бензина и пластика, и понимаешь: я дома. Этот феерический бал-маскарад, водоворот людской массы, бурлящая круговерть, суета, смешение языков и наречий, маски, куклы, арлекины, мой любимый человеческий театр, в котором нет ни одной роли статиста. Моя дорогая Окуджавина сцена, та самая, где разыгрывается суетный и пошловатый спектакль, где нет всеобщего счастья, и пряников тоже на всех не хватает, и отчаяние – частый гость, но есть простор, путь, дорога, цель, нескончаемая лента асфальта, вереница шагов, отмеряющая человеческую жизнь, и милосердие иногда наносит свои прекрасные визиты, и красавицы поглядывают из окошек, не из каждого, конечно, не из каждого, но всё же, но всё же... Здесь наш дом теперь, как бы мы не рвались каждый отпуск туда, как бы мы не вспоминали ту жизнь, тех людей, тех себя – теперь это не более чем воспоминания: той жизни нету, тех нас нету и тех друзей тоже нету – мы же не виделись годами, какие уж тут друзья. Наша дружба теперь – дань верности тем общим воспоминаниям, которые мы сохранили с тех прекрасных времён, не более. Дань верности нам самим – тем. Наши воспоминания теперь – не более чем ностальгия, по тому времени, когда мы были дома и этот дом был наш по праву наследия, по праву рождения. Когда мы были частью большого целого, инструментом в оркестре, листом на дереве: цветной чешуйкой в великолепной мозаике нашей прекрасной несчастной родины. Мы здесь всегда будем иностранцами, до конца своих дней. Мы всегда будем говорить с акцентом, и стоит мне раскрыть свой рот, как все сразу спрашивают, откуда я такой приехал. Но это наша судьба теперь, мы её выбрали, и обратно хода нет. Там мы такие же иностранцы, как и здесь, только что разве говорим без акцента. А знаешь, что я больше всего люблю делать в Москве, когда приезжаю? Шутить и заигрывать с продавщицами в магазинах. Я могу сказать комплимент без акцента, и меня не переспросят – что вы сказали? Ах, барышня, как вы сегодня великолепно выглядите, и воротничок этот вам ну очень к лицу. Заворачивайте скорее, пожалуйста, а то я тут ненароком влюблюсь в вас пока вы канителитесь. Ах, счастье человеческого общения. Ну что ж, это одна из многих вещей, которыми приходится жертвовать.


 


У нас есть три часа. Куда пойдём? Поехали в центр (мы говорим «даунтаун» – один из многочисленных англицизмов, которыми так насыщена наша речь), побродим, может, кофе зайдём попить. Да и перекусить было бы неплохо, а то с утра-то почти и не позавтракали.


Поехали. Как все американские города, Шарлотт представляет собой маленький центральный район с небоскрёбами и прочей урбанистической атрибутикой, а вокруг на многие мили простираются одноэтажные жилые районы, промзоны, торговые центры, парки, отели, магазинчики, квартирные комплексы, в общем, ландшафт, повторяющийся по всей стране тысячи раз практически без изменения. Ехали до центра, наверное, с полчаса. Центр действительно оказался крошечным, кварталов пять в длину, чистенький, и даже уютный, если можно представить себе уют на дне ущелья между небоскрёбами. Запарковавшись, пошли искать, где бы перекусить, точнее, выпить кофе, хотя по Настиному виду можно было предположить, что ей лучше бы помог глоток водки. Вид был невесёлый. Я затащил её в ближайший ресторанчик на углу, который заманивал посулами эксклюзивной рыбной кухни и элегантным сервисом. Сервис и вправду оказался на высоте: официант был вышколен, предупредителен, расторопен и ненавязчив. Зал был отделан темным деревом, скатерти были белоснежны и хрустели. Заказали рыбу, раз уж у них такая реклама, и по рюмке шардоне. Настя сначала выпучила глаза и замахала на меня руками: ты, мол, чего, мне же сейчас туда обратно идти, а как же это я, выпимши? Не горюй, Настюха, на такие мероприятия и надо ходить вызывающе пьяной. Если уж к эпике душа не лежит, давай постараемся сделать из всего этого комедию, чтобы не получился фарс. За что будем пить? 


 


Рюмки зависли над столом, вино дрожало в стекле. За окном кто-то прошёл по тротуару и пересёк мой бокал – от меня к ней, сжатый в ниточку кривизной стекла. Вино волновалось в бокале, ожидая своего определения. Запах был терпко сладкий, фруктовый, как и полагается шардоне, цвет – смолы и солнца. Я вспомнил, как я однажды купил в ларьке у Киевской бутылку испанского белого вина, безумно дорогую по тогдашним нашим студенческим понятиям, и привёз домой по случаю какого-то дня. В бутылке оказался уксус с лёгким запахом винограда. Пить его было нельзя, выливать было дико жалко. Мы насыпали в бутылку соды порошком, нейтрализовали уксус, а потом выпили оставшуюся бурду. С пузырьками. 


– За Апрелевку. 


Она удивлённо подняла брови.


– Чуть не к месту, тебе не кажется, не ко дню, так сказать?


– Ещё как ко дню. Помнишь тот день, без малого 12 лет назад? Помнишь: «Нам целый мир чужбина, Апрелевка нам – Царское Село»? Помнишь, как мы в тот вечер наломали сирени, которая свешивалась через чей-то забор на улицу, потом шли светлыми майскими сумерками, голубыми, пастельными, по битому асфальту Февральской, по нашим глинистым колдобинам, и пёс бежал рядом с нами, и небо всё густело и наливалось синевой, и в воздухе витал вкус грядущих приключений, и разлук, и потерь, и обретений? И режущее чувство, что всё это рвётся, теряется, что мы сюда уже не вернёмся, и было так и тревожно, и сладко, и горестно? И эти цветы у тебя в руках, и мы ещё искали пятипалых счастливчиков, помнишь? А потом пришли домой, поставили сирень в двухлитровую банку на столе, у раскрытого настежь окна, и пили чай, а, может, и не чай, и прощались с этим домом, в котором мы были так счастливы, как, наверное, уже никогда не будем в жизни. И было предвкушение путешествий, нового, неизведанного, невероятного, что и не мыслилось ещё недавно. И тогда кто-то сказал, поднимая то ли чашку, то ли рюмку: «куда бы нас не бросила судьбина, и счастье бы куда не завело...», и мы клялись в верности этому месту, этому дому, этому дереву за окном, и говорили, что пока дом стоит, стоим и мы, и были так искренни в этом своём увязывании своей судьбы с судьбою дома, в одушевлении его. «Живите в доме, и не рухнет дом». Тоже было написано на той двери. Нам казалось что, уезжая, мы обрекаем его на обрушение. Он и так-то стоял, кажется, только потому, что мы в нем жили, так как там уже ни одной не сгнившей балки не осталось, а в щели в полу можно было просунуть палец. Но нам казалось, что наша любовь его цементирует, и пока мы с ним, он не упадёт. Хотя тому уже 12 лет, нас нет, а он все стоит. Итак, мы клялись. А через день мы уехали в Москву, так же как и приехали сюда три с половиной года назад – с сумкой вещей и кассетником. А через два месяца уехали и из Москвы, опять же с сумкой вещей, любимых книг, несколько кассет Аквариума, сковородка, папка рисунков и фотографий, бритва. Всё.


 


«Всё те же мы». В тот дом я вернулся через два года. Горько пожалел – дом все ещё пах нами, в нем ничего не успело измениться. Он остался как музей тех лет, даже постельное белье ещё хранило запах наших тел. Книги, рисунки, пластинки, цветы, которые она сажала в палисаднике, кухонная утварь с наших времён, даже дверь. Просидел на кухне полночи, забил всю пепельницу, но не мог заставить себя лечь на ту кровать. Выходил на крыльцо, смотрел на сереющее небо, слушал лай собак. Пёс лежал на своём месте, как и два года назад, и даже, кажется, признал меня. А для нас это было год за пять, мы уже настолько не те, что и подумать страшно. Когда совсем уже стал засыпать на стуле, пошёл, лёг, не раздеваясь поверх одеяла, и так и пролежал до утра. Книг никаких брать не стал: был уговор из Апрелевки ничего не растаскивать, дом не разорять. Вернулся в Москву. Говорить не мог, перепугал всех. Отходил дня два. А, отойдя, уехал обратно, в Америку. А долетев до О Хары, вышел на раскалённый бетон между терминалами, смотрел на взлетающие самолёты, слушал непонятную речь, вдыхал запах керосиновой гари, бетона, каких-то невиданных деревьев, и понимал – вот он, мой новый родной запах. Как же он мне уже стал дорог, всего-то за два года. Пограничник, рассматривая мой паспорт, спросил, куда я еду. Домой, ответил я машинально, и только потом, сообразив о чем меня спрашивают, поправился: в университет. Аспирантура у меня там. Погранец хмыкнул. WelcometotheUnitedStates. 


А Настя в Апрелевку не поехала. Сказала – не выдержит. Молодец. Я, если бы знал, тоже бы не поехал. 


– За Апрелевку. 


Бокалы звякнули. Вино было прекрасно. Рыба была так себе, слишком пережаренная на наш вкус. После нескольких глотков Настя повеселела и порозовела, в глазах появился интерес к жизни. Мы сидели и рассматривали людей, спешащих по улице с букетами и свёртками: был день св. Валентина, и все спешили напомнить своим возлюбленным о своих чувствах. Прямо как у нас – 8 марта, только обоюдоострое. В офисное здание напротив за час один и тот же курьер три раза доставлял совершенно одинаковые букеты. Интересно, заинтересовались мы, это он трём разным таскает или одной и той же? Или одному и тому же? На углу два неопрятных негра бомжеватой наружности целовались так, как будто либо виделись последний раз в жизни, либо мы сейчас станем свидетелями...


– Смотри, Настюх, сейчас они начнут друг с друга одежду срывать. Должны по идее, иначе, зачем такой пыл попусту тратить?


Но нет, разлепились, помахали друг другу лапами, и разбежались. 


Вина ещё оставалось на донышке.


– Ну что, за успех безнадёжного дела, как всегда?


Настя задумалась, локоть с бокалом на столе.


– Знаешь, – говорит, – давай выпьем за то, чтобы не раскаиваться в совершённых поступках?


Классный тост. Навряд ли это возможно, не с нашей психикой. Наверное, в своей жизни я совершил больше поступков, в которых потом раскаивался, чем тех, в которых нет. Так подурацки устроен.


– Давай, чтобы сегодняшний день попал в счастливое меньшинство.


Дзынь. 


На тротуаре перед входом в ресторан в брусчатку вделана медная табличка, на которой написано: «На этом месте стоял Эндрю Джонсон, когда ему сообщили о смерти Авраама Линкольна». Мы постояли на табличке обнявшись, поглядели вокруг. Пейзаж, должно быть, изменился с тех пор.


– Ну, Настюх, это знак судьбы. Теперь, когда ты постояла на том же месте, где стоял сам Джонсон, да ещё к тому же в такой примечательный момент его биографии, считай, теперь тебе нет пути назад. Можешь представить себе, что президент Джонсон через полтора столетия тебя благословил. Вперёд. Не дрейфь, не хами, и не вырубайся, юмора не поймут. Можешь держать пальцы крестиком в кармане, это разрешается.


 


На крыльце толпилось с два десятка счастливых по виду людей. Когда мы подъехали, они начали втягиваться внутрь, кое-кто парами, некоторые с детьми. По-видимому, в этот день был назначен массовый приём в пионеры.


– Ладно, – говорю, – Настюх, смелее в бой. Не журись, все правильно делаем. 


Ждать на этот раз пришлось дольше, часа полтора. Поехал, покрутился по городу, традиционно в поисках туалета и сигарет. Район был пустынный, искать пришлось долго. Вернулся. Не спалось. Сидел, читал Мураками, по счастью оказавшегося в сумке. Настроил зеркало заднего обзора так, чтобы видеть выход из заведения. Рядом со мной припарковался здоровенный джип, размером со слона, того самого, который на кита залез. Или кит на него, надо проверить первоисточник. Сидевший в нём человек тоже явно ждал свою половину, и мотора не выключал. Наверное, чтобы кондиционер внутри работал. Я всё думал, сколько же он за час бензина выжег, с его пятилитровым движком? Настюха, убеждённая природоохранница, если бы видела, уже давно пошла бы ему огурец в выхлопную трубу засовывать. Я же только прошипел недоброе себе под нос и уткнулся в книжку. Прочитаю пару абзацев – и посмотрю в зеркало. Настя всё не выходила. Я начинал нервничать. Становилось скучно, несмотря на Мураками. Наконец из дверей стали появляться люди, сначала по одному – по двое, потом повалили толпой. У всех в руках были одинаковые белые конвертики. Ага, должно быть, процедура закончилась, а в конвертиках – почётные грамоты, то есть сертификаты. Поток редел. Я напоминал себе встречающего в аэропорту, когда поток пассажиров с рейса уже иссякает, а встречаемого все нет, застрял, должно быть, на таможне, а ты все ждёшь, стоишь внизу эскалатора с дурацкой улыбкой и с букетиком в потном кулаке, маешься, начинаешь сомневаться у правильного ли выхода встал или, может, она вообще не села на самолёт, а, может, это не тот рейс, а, может, её рейс отложили или перенаправили в соседний аэропорт по соображениям погоды, хотя, нет, погода ясная и ветер не сильный, к вечеру, правда, обещали дождь, но без грозы, в наших местах грозы в феврале вообще редкость, у нас в целом климат приятный, приезжайте – увидите, зимой тепло, вот только, когда цветёт все по весне, у всех аллергия начинается на пыльцу, весь штат поголовно сидит на антигистаминах, не обессудьте, такие условия игры. Наконец она выходит, как выскакивает последний кусочек картофельных чипсов из пакетика, застрявший в склейке шва, потрясти, расправить пакет, он и выкатится, выпрыгнет на ладошку, масляный такой, солоноватый. Она появилась на крыльце, и я долго наблюдал в зеркало, как она шла от дверей до машины, увеличиваясь в размерах, заслоняя собой всё зеркало, наконец, исчезла вовсе, только чтобы через секунду хрустнуть дверным замком, распахнуть дверцу, здравствуй, извини, заждался? 


 


На обратной дороге ночные снайперы уже совсем не слушались. Настя порылась в коробке с дисками, извлекла что-то.


– Цеппелинчиков поставим?


– Аск. Ставь, конечно, это всегда кстати.


Из динамиков грохнуло.


– О, а ты знаешь, как эта песня называется? Immigrantsong. Однако, в тему, нарочно не придумаешь. We come from the land of the ice and snow, from the midnight sun where the hot springs blow... On we sweep with threshing oar, our only goal will be the western shore. Специально поставила?


– А ты как думаешь?


– Молодец, хороший выбор. А вот, чуть подальше, давай перемотаем – помнишь?


Такое мистическое, завораживающее вступление гитары – пять нот, потом вступают барабаны, медленно, словно не решаясь, на три счёта, волшебный, закруживающий блюз, такой пронзительно – грустный, щемящий. Когда-то она приходила ко мне в гости по вечерам, я встречал её у Новокузнецкой, и мы вместе брели вдоль трамвайных путей, вдоль канала, по набережной, ко мне домой. Я заводил эту пластинку, была тогда такая серия – звезды мирового рока, и мы сидели на диване, обнявшись, она клала мне голову на колени, а сидел, обхватив её плечи руками, зарывшись лицом в её волосы, и мы слушали, как Плант заходится в своей нехитрой печали, и грозится потерять рассудок от жизни такой. И, когда он захлёбывался фразой «Doyouremember, mama, whenIknockeduponyourdoor?» и потом спотыкался, давился своим “seven, seven, seven, toeleven, everynight…”, и никак не мог выдохнуть эту фразу, сердце заходилось и металось в своей клеточке, и я вцеплялся крепче в её смешной клоунский свитер – голубой с большими белыми кругами, как у Бима или Бома, она и вправду была похожа в нем на клоуна – широкоскулая, с её беззащитной детской улыбкой от уха до уха, раскосыми серыми глазами и фрёкен – снорковской чёлочкой, чуть пухловатая, и этот потешный мешковатый свитер с белыми яблоками, и я вцеплялся в неё, и казалось, что только так, только так можно это пересидеть, выдержать, не задохнуться в этом хриплом гитарном звуке, дождаться последнего, обмякающего на выдохе “myworriedmind”, скатывающегося под горку барабанного перестука, все на три счёта, как в вальсе, и последнего вибрирующего аккорда, повисающего в воздухе как недосказанное слово, как стук захлопнувшейся двери, как последний звонок телефона, к которому никто не подошёл. За окном был май, год был 89-й, нам было по семнадцать лет, и нам ещё ничего не было нужно друг от друга, кроме, как просто сидеть в полутёмной комнате на диване, прижавшись друг к другу, и слушать Цеппелин. А потом я учил её кататься на велосипеде и, держась за её седло или просто труся рядом с ней, добежал до самого парка Репина и обратно. По-моему, я в жизни своей ни до, ни после так много не бегал. Кататься она, однако, научилась, и умение это ей и нам всем сильно пригодилось через пять лет, когда мы уже жили в Коламбии, машины у нас не было, но было два велосипеда, купленных в соседнем квартале за пять долларов на распродаже всякого хлама. На них мы ездили на другой конец города, в самый, что ни на есть, дешёвый магазин, и возвращались обратно с пакетами, свисающими с руля, рамы, седла, со всего, к чему можно было пакет привязать. На руле обычно ехал арбуз, они там были дёшевы, а для нас тогда это было диковинкой. Негры на тротуарах, наверное, принимали нас за китайцев, кто ещё там будет ездить на велосипеде в магазин? Эти поездки вчетвером с Ючей и Катькой за провизией были, наверное, самым весёлым воспоминанием того года, в целом безрадостного и горького. Мы жили вчетвером в одной квартире, и если бы не их компания, ещё неизвестно как бы сложилась наша дальнейшая судьба. Надо бы им позвонить. Уже больше года не говорили. 


 


Дорога летела под колеса серой лентой. Во всей Америке нету места безопаснее и приятнее, чем скоростная трасса, так нас научили наши друзья вскоре по приезде, и житейская мудрость эта осталась с нами по сей день. Дорога было первое, что примирило нас с этой страной тогда, когда весь мир вокруг казался таким чуждым и смешным, таким двухмерным и выморочным в своём по дешёвке купленном оптимизме. А спасала эта возможность – когда станет невмоготу, сесть за руль и просто ехать в ночь, куда глаза глядят, переключив внимание на повороты дороги, на спидометр, на мелькающие огни, на вывески, указатели, мосты, вдруг появляющиеся на обочине светящиеся глаза зверей, разбивая жизнь на мили, и вдруг внезапно оказываясь так далеко от дома, что даже на карте мира можно различить пронёсшееся мимо расстояние. И тогда заглушить мотор, выйти на берег неведомого озера, среди безымянных ферм, под невиданными дивными деревьями, и стоять там, внимая тишине, такой настороженной, иноязычной даже в своём молчании, чуждой даже своей нейтральностью, непонятной, волнующей, испытывающей чужака, как будто глядящей сотнями глаз из темноты, и глядеть на неё, в неё, пытаясь понять, представить себе – каково им здесь, тем, кто здесь живёт, как они-то всю жизнь вот этим воздухом дышат, в этих домах живут, эту тишину слушают, наверное, нелегко им, совсем другие они должно быть, если до сих пор с ума не посходили. И было ещё: я хочу тебя понять. Я хочу тебя почувствовать, как они тебя чувствуют; впустить тебя, темноту эту, глядящую на меня из тумана, поднимающегося над озером, говорить с тобой на одном языке. Я хочу тебя узнать, быть с тобой за своего. Ты слышишь меня? Впусти меня к себе. Я хочу научиться любить тебя, как я люблю иную тишину и иной ветер, который сюда никогда не долетит, как не жди его. Я уже почти люблю эти запахи, и эти шорохи, и эти огни на дальних фермах, и даже этот стриженый газон посреди леса. Они говорят – я слушаю. Я понял, ты не озеро, ты – река. Я уже немножечко люблю тебя, мой Стикс, отнимающий одну жизнь и дарующий вот это – ночное одиночество и дорогу в придачу, и дороге нет конца, и небо бездонно, и горизонт подёрнут серой мглой, и прошлое растаяло в солёной воде, и будущего нет, но есть мир, который ждёт своего первооткрывателя, есть воздух, врывающийся в открытые окна, и воздуха так много, что в нем можно задохнуться от невозможности его передышать. 


 


– А хочешь, давай я открою тебе свой маленький секрет, по старой дружбе? Ты знаешь, я всегда мечтал переспать с американкой.


Смеётся, тычет кулаком мне в щёку, как будто дерётся, на безымянном пальце кольцо с камушком, колется.


– Ну что же, – говорит, – значит от всего этого хоть кому-то, какая-то польза будет, если не удовольствие.


– Ну-у, – начинаю ёрничать, – это мы ещё посмотрим (подкручивая воображаемый ус), я слышал, что американки ого-го какие по этой части, гораздо лучше русских, что бы о них не говорили.


– Ладно, – говорит, – кончай опошлять момент. Хотя... кто знает, может, никакого другого смысла здесь и нет, и весь момент в том и заключается. Так все просто и обыденно. Нет никакого высшего смысла в смене страны, в признании свершившегося факта, в расстоянии, памяти, и ни в нас самих, ни в наших путешествиях. Нет никакой границы, ни Рубикона, ни Атлантики. Мы просто едем, как странно. Нет, летим. Как одуванчиковое семечко на ветру. Неизвестно где мы упадём и чем мы прорастём. Наверное, я бы всё-таки хотела прорасти лопухом – с тёплой бархатной белёсой подкладкой. Но пока мы летим – как сладко нам лететь. Ах, как сладко... 

К списку номеров журнала «МОСТЫ» | К содержанию номера