АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Владимир Рыбаков

Ледяная ива. Роман

Мне на плечи кидается век-волкодав.

О. Мандельштам


 

 

Глава первая

 

Когда произносились его имя и фамилия, неизменно головы образованных людей  поворачивались в сторону этого человека: Людовик Анжу. К ним возвращались годы учения,  несколько истершиеся о время и заботы знания о французской провинции Анжу, анжуйских винах, а если была в юности усидчивость, об Ингельгерингах, Гатине-Анжу,  королях Иерусалима, Плантагенетах, королях Неаполя, Венгрии, Польши, графах Прованса.  Основательный кусок истории Европы начинал  не ясно-гладко, но все же вертеться перед глазами. Кого только коснулась история, лишь слегка морщил лоб: знаменитое имя, где-то слышал или читал, но вот точно сказать... А остальные, привыкшие к басурманским именам господ, головы не поворачивали. Что эта семья Анжу русская,  становилось ясным в Самаре еще в те времена, когда его будущему отцу нужда в новом  для него городе заставляла часто представляться:

– Иван Васильевич Анжу.

Поэтому дальнейшее любопытство  могло касаться только глубоких корней рода уважаемого архитектора. За границей он, знакомясь, всегда произносил кратко и весомо,  к тому же с нерусским горловым звуком:

– Anjou.

В самом начале прибывшего ХХ века в Самаре трудились зодчие талантливее господина Ивана Васильевича Анжу, но вот добротнее найти было тяжело, поэтому к нему часто обращались с заказами. Даже бывший городской голова Алабин, пригласивший на должность городского архитектора знаменитого москвича Александра Шербачева,  часто рекомендовал, когда властвовал, своим друзьям и знакомым, желающим построить усадьбу, дачу, деловое здание или особняк, услуги отзывчивого и доброго своего друга Ивана Анжу. Действительно, в Иване Васильевиче зависть отсутствовала, как и многие другие неудобные чувства, поэтому, должно быть, он большую часть дня слегка улыбался. Приятный запах сочного мяса на тарелке, вид бутылки хорошего вина, взгляд женщины и еще десятки пробегающих по дню явлений неизменно оказывались для него дарами жизни, как и ее пейзажи, так он часто выражался, имея в виду каблучок, линию бедра или изгиб шеи. Его отец (и дед Людовика) купец Василий Петрович Анжу разбогател в Твери, но  родился во Вышнем Волочке Тверской губернии, поэтому  в семье намекали гостям, но всегда ненавязчиво, так, мимоходом о своем родстве со знаменитым полярным исследователем и адмиралом Петром Федоровичем Анжу, тоже родившемся  в древнем Вышнем Волочке. 

Разумеется,  дед или даже отец худощавого, крепкого и зубастого Василия Петровича Анжу  мог быть крепостным славного русского адмирала или его отца-француза и получить от того или другого свое славное имя, но для чего думать об этом, если  приятнее жить на парадном этаже, где простор и широкие окна, а не в подвале происхождения. Рос молодой Иван Васильевич Анжу как будто без малейшего сучка. Когда ему исполнилось четырнадцать, отец отправил ночью кухонную девку научить его лапать, мять и детей производить, как он сказал, а ей обещал за правильную учебу дать приданое. Иван позже вспоминал, гуляя с друзьями в трактирах и прочих шумных заведениях, о своей первой ночи с дамой только с добрейшей улыбкой:

– Госпожа Татьяна Звонарева вошла в мою комнату шагом суворовского гренадера и скомандовала:  „А ну малыш, показывай... Ну, все на месте... Ну, иди на меня, прыгай, трись, скачи! Ну, приказано из тебя мужичка сделать... Сделаем, сделаем, сотворим... Ну вот, а ты боялся, глупенький. Часто буду приходить, пока не надоем...” Вот как было, а у вас иначе случилось? Но странно, господа, Татьяна продолжает у отца трудиться на кухне, вышла замуж, народила детей, всего на пять лет старше меня, а я с той поры, как отняла у меня девственность, отношусь к ней... как бы это сказать... как к  тете родной, в обиду не даю, спас, когда обвинили в краже серебра. А ведь едва не искалечила мое юное сознание,  раз внушала, сама того не подозревая, что  причуды многоликого Эроса всего лишь нужда для приумножения рода человеческого... Хотя ведь сама, вся в длительном оргазме порой орала так, терем дрожал. Но спасли меня другие женщины, в особенности уважаемая всеми матушка одного нашего гимназического приятеля... Вы все с нею, так или иначе, знакомы, поэтому ее имя и отчество похороню в себе. Гогочите? Лучше расскажите о своей первой ночи.

После окончания Тверской мужской гимназии в специальном классе и в классе для готовящихся в университет  Иван Анжу, с детства рисовавший строения, попадавшиеся ему наяву, а также в своих всегда четких снах, поехал в Москву, где поступил, шел тогда 1876 год, на архитектурное отделение Московского училища живописи, ваяния и зодчества – на курс известнейшего Чичагова. Отец, Василий Петрович, когда младший сын заявил о своем желании и попросил разрешения стать архитектором, ответил:

– Твой старший брат Михаил идет по моим стопам, другой твой брат Петр – бездельник и пьяница, непременно подохнет, собака презренная, под забором или в чистом поле под ракитой. Он от меня полушки не получит. Нет у нас на Руси породы худшей, чем лежебоки, стать разбойником почетнее. А ты будешь, значит, дома возводить. На это никаких денег не пожалею. Но с условием: заглядывай в отчий дом два-три раза в год, а то мать плакать будет, нехорошо ведь. Понял? Иди ко мне, обниму и благословлю. Рад, рад.

В училище Иван Анжу познакомился, а затем подружился с Францем Шехтелем, будущим великим архитектором. Когда Франца исключили за странности и бедность, Иван горевал, встречался с ним как можно чаще, деньгами деликатно помогал, чтобы он смог иначе завершить свое обучение, у него на дому познакомился со студентом-медиком Антоном Чеховым, наделенным большим чувством юмора. Не раз Чехов вызывал в малохохочущем Иване взрывы веселья, тем более, что удачно острил Чехов всегда с кислой физиономией;  он Антону через Франца тоже помогал деньгами, но десятилетие спустя, когда Чехов стал знаменитым, не напоминал ему об этом, хотя, чего греха таить, хотелось не раз это сделать.

Из многосторонних дарований молодого еще Франца, говорил он позже, била постоянно ключом великолепная  дерзость.  Но Иван не объяснял никому с ним тогда случившегося: ведь как раз в ходе многих бессонных бесед и споров с Шехтелем он понял себя основательно. Иван Анжу осознал,  отталкиваясь от бурных видений своего друга Франца, что в нем глубоко и непобедимо сидит мещанин – и обрадовался этой истине, ранее  глубоко ощущаемой, но им недопонимаемой. Камень или дерево должны давать добротность, уют и удобства, заказчику не восторг от оригинальности в чертеже, а чувство будущей несокрушимости своего угла. Не Миланский собор, утопающий в каменных кружевах, не храм Василия Блаженного, дающий верующему лишь крохи пространства, нет, свой широкий монастырь за крепкими стенами, а в нем теплый свет.

После училища Иван Анжу не торопился возвращаться в Тверь, поехал на юг Франции отдохнуть, попутешествовать и заодно послушать лекции там и сям. Доплыл до Марселя, добрался лениво до Монпелье, посещал, когда было настроение, лекции в архитектурных школах, в особенности его интересовало мнение французов о Марке Витрувии Поллионе, поразившем еще в юности его воображение. „Десять книг об архитектуре” стали еще до училища его настольной книгой, а шесть основополагающих принципов Витрувия – предметом постоянных споров, чаще всего с самим собой, и поисков. Идею мягкой логики в линиях Иван именно тогда для себя открыл, хотя долго не мог обосновать. Он не понимал, искренно, как можно увлекаться Толстым или Достоевским, когда есть Витрувий. Иван нарисовал Витрувия каким себе его представлял, немного Зевс, немного Сократ, а рядом пририсовал небольшого Юлия Цезаря, заказывающего виллу у великого мастера.

Иван Анжу заявил после выслушанной лекции какого-то модерниста, что когда архитектура откажется слушать поучения Витрувия, начнется ее закат. Его осмеяли, как он и предполагал. Люди, слепо поверившие в энциклопедистов, говорил он своему другу Шехтелю, не понимают, что человек меняет окружающий его мир, но не себя самого, поэтому он еще со времени своей жизни в пещере неизменно стремится, прежде всего, к уюту – и это стремление не может быть изменено. Все новое, не понимающее вечного, обречено на исчезновение. Это относится также к истории. В ответ, обняв, Франц его назвал неисправимым консерватором:

– Мы как раз сегодня творим вечное, круша безнадежно устаревшее, а ты утверждаешь, что оно всегда существовало. Нет, к нему сегодня идет человечество, такова современная эпоха. Стальная. Когда она утвердится, будет у нас золотой век, а в нем  нами выстроенные здания из вечной стали до небес. Будущее, только будущее, а прошлого нам не надо.

В ресторанах Франции Иван более всего льнул к творению личного повара виконта де Шатобриана,  но также наслаждался  всеми  остальными яствами, чем так богата  эта земля, затем отправлялся в самые дорогие публичные дома или щедро просил вызвать к себе в гостиницу очередное создание; свежестью он пренебрегал, стремился получить от милой бляди приятную беседу и затем не страстные, а изысканные  ощущения на непременно широченной кровати, становящейся в его воображении храмом Афродиты. Утром  Иван неизменно завтракал с дамой своей ночи – и всегда подчеркнуто учтиво ухаживал за нею: еще в родной Твери он добродушно отметил, что если с падшими вести себя, словно они без греха, эти ущербные создания невольно обращают к тебе  свои добрые чувства. Если не жалеть для земли удобрений, урожай всегда будет добротным.

В Париж Иван Анжу собирался поехать только, чтобы, побродив денек-второй по его примечательностям, доехать затем со многими остановками дилижансом до Варшавы, где живут красивейшие девушки на всем белом свете, и вернуться поездом в Россию. Принимать Польшу как часть империи он считал неприличным, а попытку  русифицировать ее  вреднейшей глупостью; будто у России без славянской Польши мало врагов. В общем, в Париж он не торопился: когда думал о Столице Мира его посещало дежавю, слишком уж много о ней читал;  на Монмартре, так ему казалось, он может с завязанными глазами отыскать любой кабак. О коммунарах, начавших несколько лет назад  на этом холме смуту, охватившую весь Париж, Иван думал приблизительно, как о Разине или Пугачеве: смелые люди, но дураки,  ведь думать надо долго и упорно, если собираешься переть с оружием в руках на государство. А вот его батюшка Василий Петрович вполне мог вместе с коммунарами выстрелить из пушки в сторону Лувра. Да, да, в отце прочно живут ко всевозможным бунтарям бурные симпатии. К этому принуждает его ремесло, говорил отец за столом. Он остро не любит пиявок-чиновников, но еще больше сановников-аристократов, не берущих взяток, с первыми хоть можно как-то договориться, если убить нет возможности...  Поэтому Ивана давно не удивляло, что отец больше всех остальных известных людей почитает Разина:

– Вот из кого бы получился  настоящий царь, ни чета этим Романовым! Разин понимал товар! Ко всему прочему он на тогдашнего царя люто обиделся совсем правильно, как и Пугачев, впрочем, на эту суку-немку.

Но Иван был иного мнения. Он говорил за столом отцу и брату Михаилу:

–  У меня нет причин  искать в себе личное отношение к власти, к царю или к городовому, все одно.  Что она от Бога,  в этом  весьма сомневаюсь, но, судя по всему, власть у нас в России не хуже, чем в других империях. Это я знаю, историей с детства увлекаюсь. А во Франции последние по счету революционеры, эти коммунары, совсем уж хороши,  раз надумали  свою столицу разрушить. У нас революционеры пока до подобной глупости, слава Богу, не додумались, только стреляют и иногда бросают бомбы. Только подумать, ведь эти коммунары хотели разрушить дом только на том основании, что можно на его месте построить нечто новое и лучшее.  Нет уж... Строй на еще пустом месте сколько хочешь. Пусть   революционеры  найдут остров и там всем докажут на что  они способны, но чтоб вот так, валить в Париже колонны, поджигать Лувр,  Пале-Рояль, ратушу... С такими мыслями можно Питер и Москву разрушить. Ей Богу, у нас подобное невозможно себе даже представить.

Старший брат Михаил, небольшой, жилистый, лицом правильный, одним словом весь в отца, в ответ расхохотался:

– Скучно им на твоем острове будет, а на миру и смерть красна... Да чего ты жалуешься, они, эти коммунары, ведь вам, зодчим, труд подбрасывали. Построить заново Париж, Петербург и Москву, на век труда бы вам хватило, а уж червонцев бы перепало...

„В чем-то он прав, без смут и войн архитекторам было бы худо, как полиции без разбойников. Хотя бедствий от наводнений, пожаров и землетрясений на этой грешной земле без войн предостаточно... Нет, все же правильно в народе говорят: разрушать не строить”.

Между тем французские лекции по зодчеству, в особенности современному, укрепили Ивана Анжу в решении строить не так, как ему советуют, витиевато, нет, он станет отдавать  мягким, но вместе с тем внешне ясным линиям предпочтение, считать звонкую красоту лишней. Иван понимал: с такой концепцией не прославишься, но ведь себя не переделаешь, тем более трудно, если нет в душе желания стремиться к метаморфозе личности, как пишут современные мыслители.

Он проехал вдоль моря, затем поднялся до гасконского Тарба, направился к горам, остановился на добротной ферме всегда жадных и вместе с тем очень вежливых крестьян неподалеку от городка Наваренн, окруженного крепостными стенами, купил  незамысловатого, но крепкого коня, их в этих местах повсюду разводили, и, любуясь в долинах рек Аспе и Осо  нежными Пиренеями, это тебе не наш суровый Урал или острый Кавказ,  стал подниматься все выше и выше по направлению к Лурду, как было указано на карте. Для него красивее Камы ничего быть не могло, но это ему не мешало любоваться южными реками, горами и долинами; в чужой красоте для человека больше ума, чем чувств,  поэтому ею, чудесной, но тебя не принимающей, легко  очаровываться: она ведь, как только вернешься домой, легко забудется.

Молодой Анжу теперь жалел, что отец не нанял для него в детстве домашних учителей,  он только за год до гимназии  стал зубрить Европу, как поговаривали:  русское произношение, пусть слабое, особенно ему не мешало, но быть незаметно чужеродным всегда полезно, узнаешь о стране, где пребываешь, гораздо больше, чем в звании иностранца. Все же ему повезло... Французы, услышав или прочтя его фамилию, немедленно  переставали прислушиваться к его акценту, считали его итальянским или греческим, среди славян Анжу все равно быть не могло, и наполнялись уважением, иногда почтением, будь они трижды республиканцами. Только несколько раз на него посмотрели с откровенной злобой: точно революционеры, явно люди из  этого странного народа. По отношению к своим детям, решил Иван Анжу, он не допустит этой ошибки.

„Даже кормилицы и няни будут иностранками. Ну, кормилицы, это  слишком, пожалуй, но с трех или четырех лет все мои дети будут окружены фрейлинами, мамзелями и сеньоритами. Если кому-нибудь из моих сыновей захочется стать дипломатом или... Да хоть лавочником, говорить чисто на языках Европы русскому человеку просто необходимо, мы же тащимся в хвосте, даже поляки пока культурнее, безобразие ведь какое. А как в Крыму европейцы нам по мордасам понадавали, стыдно думать. Мы же не так уж давно самого Фридриха били!”

Лето ненавязчивое в горах и особое одиночество в чужой стране, когда невольно любишь себя больше, чем обычно, побудили Ивана переночевать несколько раз в лесу.  Колбасы и ветчины, а также вина, разумеется, его любимого бургундского,  всегда  из Маконнэ, у него было предостаточно, как и сухарей. Револьвер, отличный „Лефоше”, Иван, засыпая, прятал около руки под слой тонкого спального войлока; стрелял он из него с ранней юности по велению отца очень часто, почти каждый день в домашнем саду у реки или в длинном и глубоком погребе-складе отчего дома. Купец, повторял старший Анжу, должен уметь качественно защитить свой качественный товар, а также свою честь, и сын стал поневоле метким стрелком, хотя был уверен, что не придется ему, слава Богу, из него палить даже в дурных людей. Его отец Василий Петрович был, вероятно, лучшим стрелком во всей Твери, а случилось это совершенно случайно.

Еще в свои молодые годы на Новгородской ярмарке он познакомился с эвенком Бургуми, бывшим охотником из древнего рода шаманов. Два десятилетия Бургуми ходил на охоту, пока не набрел  на золотую жилу – и поступил с нею умно:  даже семье ничего не сказал... Не менее важно, что он отказался от жадности, стал медленно богатеть, даже очень медленно. Ныне Бургуми уже был зажиточным купцом, но на далекий запад империи приехал с товаром впервые. Он Василию Анжу понравился, оказался прямым, честным, к тому же очень интересно рассказывал о своем народе, поэтому русский купец дал ему много полезных советов, а затем спас жизнь, когда абреки под видом купцов попытались его заманить в западню. Пропал бы без следа в безымянной могиле потомок шаманов, если русский купец не последовал бы тайно за ними и не застрелил со своими работниками четырех абреков: чеченцы, а не эвенк ушли голыми в землю.

В благодарность за спасение жизни Бургуми научил Василия правильно оценивать шкуры и старую кость.  Они понравились друг другу –  и стали каждый год встречаться на разных ярмарках, после, не прошло десяти лет, крепко подружились. Только после появления между ними настоящей дружбы, когда они смешали свою кровь и стали побратимами, Бургуми стал учить Василия правильно стрелять.

– Когда наши шаманы входят в припадок, в транс, как вы, русские, говорите, они отправляются в нижний мир – духов,  в верхний мир – богов или в средний мир – земных духов. Вы, русские, это называете экстатическим путешествием. А нашего охотника интересует только средний мир, а в нем только тот особый случай, когда нужно во время мгновенного припадка отыскать заблудившуюся душу и привести ее к хозяину... Только охотнику это нужно не для того, чтобы ее вылечить, а для того, чтобы убить тело. Для вхождения в мгновенный транс следует научиться потустороннему дыханию и потустороннему зрению. Ты мой побратим, поэтому я тебя научу правильно входить в припадок – и делай с моим даром что хочешь, но я тебе, Вася, советую хранить это знание в своей семье крепко и никуда ее не выпускать, никому не дарить, потому что мгновенный припадок для белых людей очень опасное оружие, вы ведь такие кровожадные... Думаю, через года два-три у тебя, если станешь делать все точно так, как я буду тебе говорить, научишься самому простому: в мгновенном припадке ловить дух добычи.

Василий не стал сильно углубляться в новое для него умение, счел это потерей времени, для него лишь бродить на рубеже царства духов, его, не переходя, оказалось вполне удачным достижением: он стал стрелять из револьвера, а затем из винтовки  быстрее и точнее всех известных ему людей. Но в действительности, в его отказе уйти глубже в шаманские тайны крылось иное: в его крови оказалось слишком мало  еще живых языческих предков, чтобы он стал настоящим стрелком, так ему намекнул с улыбкой купец Бугурми, когда убедился, что два старших сына купца Анжу также не сумели научиться уходить глубоко в мгновенный припадок, хотя отец заставлял их овладевать шаманским умением эвенкского охотника куда упрямее, чем себя. Только младший сын Иван, физически резко отличавшийся от отца и братьев, стал за несколько лет учения легко переходить границу, углубляться далеко в иной мир, четко видеть духов – и потому стрелять не хуже самого Бургуми,  как-то взявшего юнца за щеки, долго глядевшего ему в глаза и затем сказавшего своему побратиму:

– Только в нем, в Иване, изо всей вашей семьи ярко живут далекие предки: охотники и воины. Только в нем горит жажда крови врагов и неуемная жажда побед. Радуйся, Вася, это для твоего младшего сына неплохое проклятье.

Иван с собой револьвер взял из дома, потому что отец говорил и повторял своим сыновьям:

– Стрелять нужно по возможности только из знакомого оружия, поэтому, сыны, тащите свои пистоли во все поездки... И помните хорошенько, что невинность существует только у девиц на выданье, но в это тоже не следует верить, лучше самому проверить, по-купечески.

Иван отличался от отца, небольшого и худощавого, высоким ростом и весил около шести пудов без малейшего жирка, хотя обожал не трудиться в поте лица своего, а вкусно поесть и  после поспать. Он был крупным уже в детстве, поэтому на улице и позже в гимназии с ним не искали ссор одногодки, только парни повзрослее, от них он порой  страдал: его  внешняя мягкость, а также частая задумчивость были для старших и придирчивых гимназистов открытым  приглашением напасть, и так продолжалось, пока он  не подрос и не пошел вширь. Кулачному бою, чтобы стать в случае необходимости купцом Калашниковым, его учили, как и братьев, работники отца, постоянно ходившие незаметно по пятам купца и следившие за сохранностью, его и товара.

На ярмарках часто бывали поножовщина и стрельба, лихие люди постоянно шалили, нападали чаще всего горцы или степняки; им, говорил отец, легче, чем нам, русским,  создавать разбойничьи ватаги, нас ведь так много, что не чуем опасности для племени, потому спокойно друг дружке не помогаем. Трупы на ярмарках по возможности сразу утаскивали в сторонку, прятали от полиции или жандармов, не буди лихо, пока оно тихо, а после тайно зарывали. Много людей исчезало в России без следа, как и в других странах, впрочем, и этому никто не удивлялся.

Статным стал Иван Васильевич Анжу, сильным, даже мощным, но красивым не был:  он в этом тоже оказался не в отца и братьев, правильных своими бородатыми лицами, а в проезжего молодца довольно узкими водянистыми глазами, к тому же вырос он не шатеном, как все остальные Анжу, а бледно белобрысым. Толстый короткий нос и  широкие губы его тоже не красили, почти арап, поэтому  причин для ревности к нему за успехи у барышень в гимнастические годы у соучеников не было. А в атаманы юный Иван Анжу не лез, в его характере было не командовать и не подчиняться. В этой черте, думал поначалу отец, кроется ошибка  шамана, нет в нем совершенно жажды крови врагов. Эй, сказал он себе позже,  когда младший сын подрос, ошибся ведь  я, а не Бугурми. Иван действительно больше предпочитает наблюдать за жизнью, чем в ней вертеться и в нее встревать, но бывает  очень опасным, когда приходит, говаривал Василий жене, в ледяную неистовость.

– Иначе это состояние трудно назвать. Но это с ним случается, слава Богу, очень редко, иначе быть нашему сыну скоро мертвым, либо в кандалах.

А еще в Иване, тоже в отличие от веселого и буйного отца, жила небольшая, но постоянная обида:  мог сделать его Господь попривлекательнее, и это чувство притянуло к себе другое,  некоторую стыдливость при встречах с дамами. А вот общаясь с милыми блядьми, говаривал он своим старшим братьям, нет нужды смотреть на себя со стороны. Но постепенно раскованность в общении с милыми блядьми перешла незаметно на добропорядочных матрон – и все остались довольными.

Все же, несмотря на свое подчеркнутое миролюбие, он в Пиренеях свой притертый револьвер не засовывал поутру в саквояж глубоко под белье, а продолжал держать под легкой  и длинной кожаной курткой за поясом  в кобуре. Он тихий человек, конечно, но горы есть горы, в особенности неподалеку от мрачной Испании.  Эти горы, думал Иван Анжу, переливаются ласковыми красками, но разбойники, чудесно описанные Мериме, вряд ли добрые, если они, разумеется, еще есть в этих краях. Но поговаривают о дезертирах...

К вечеру на третий или четвертый день своего приятного блуждания, у него не было нужды считать невидимые  в лесу закаты, он прочел на карте имя городка внизу, в конце тропы:  Олорон-Сент-Мари. Конь сделал еще несколько спокойных шагов, и его всадник прочел надпись на большом указателе: Гостиница Высокий Аист; он ощутил голод, усталость, тоску по цивилизации и свернул в узкую благоухающую многими деревьями, кустами и цветами   длинную аллею. Когда он подъехал к типичному для этих мест длинному двухэтажному каменному особняку, крупный полуподвал, белый гравий перед парадной лестницей, каменные вазы по бокам, а за гравием круговой дорожки повсюду ровный сад, из дома выбежала черноволосая  девица, сбежала по несколько истертой гранитной лестнице и весело закричала по-русски:

– Мама, а у нас гость!

У Ивана глупо открылся рот, но девушка, одетая в летнее платьице, выгодно подчеркивающее со всем положенным приличием правильные линии длинного и  крепкого тела, не смутилась совершенно, больше, сама уставилась на оторопевшего мужчину  и спросила, положив руки на изящные бока, на французском, вызвавшем своей чистотой произношения мгновенную зависть Ивана:

– Здравствуйте, месье, могу ли я вам чем-либо помочь?

Придя в себя, Анжу ответил на русском:

– Надеюсь. Изнемог в пути, горячих щей давно не ел, на печи не спал.

– Ах!

Людовику Анжу об этой первой встрече своих родителей тем жарким летом того ныне далекого 1880 года рассказывали много раз, постоянно удобряя повествование новыми романтическими подробностями, превращая тем самым обычное знакомство русских за границей в эпопею, достойную трубадуров. Разумеется, Людовик и разочка не заикнулся о нестыковках, даже малость огорчать родителей ему было не с руки. Возможно, он вообще остался бы в плену сказки о застывших молодых людях под громом мгновенных и огромных чувств, но теща отца не обладала малейшим стремлением к приукрашиванию жизни, поэтому поведала  своему внуку правду без позолоты.

Девушка прижала руки к груди,  ее карие большие глаза  как вспыхнули, так приятно было ей  услышать родную речь из уст этого еще молодого человека, к тому же ей показалось, что-то родное, волжское, зазвенело в голосе путника. А Ивану, когда он спрыгнул с седла и выпрямился, показалось: на классическом, прямо-таки  эллинском лице девушки отразилось явное одобрение не только встречей с соотечественником, нечто оценивающее  мелькнуло в ее взгляде, и это его приятно удивило.

– У меня очень странное имя: Иван.

Девушка с удовольствием рассмеялась:

– А я Наташа... Натали. А вот мама. Откуда вы, Иван?

– Из Твери. А вы, Натали?

Подошедшая молодая женщина, кровь с молоком, более похожая на старшую сестру  красивой Натали, чем на ее мать, всплеснула руками:

– Русский! Боже мой, я уже позабыла, как они выглядят! Извините, ради Бога, это я от радости.

–  Из Твери наш гость, мама. А мы из Самары. Вдоль одной маленькой реки с вами живем. Мама, можешь не верить, но когда господин...

– Анжу. Иван Васильевич Анжу.

– Как это – Анжу? Из тех самых...

– Нет, из русских Анжу, есть такие, уверяю вас.

– Такое знаменитое имя... А я Елена Илларионовна Посадина, вдова действительного статского советника Серафима Зосимовича Посадина.

– Рад знакомству... Да, мое имя знатное, но я всего лишь  начинающий архитектор...  и не дворянин, из купцов. Закончил архитектурное отделение Московского училища живописи, ваяния и зодчества, а затем к вам, вот, прибыл послушать лекции, побродить по  городам, горам, лесам. Думал здесь поохотиться, но желания не стало, даже ружья не купил, только в кожу оделся для гор: сапоги, шляпа, куртка... Потому просто бродил, пока удача к вам не вывела. Простите, вы здесь отдыхаете или...

Госпожа Посадина поначалу смутилась, затем на ее лице появилось облегчение, когда спутник с такой фамилией сказал, что он не дворянин. Ее голос, жесты и выражение лица  несколько изменились, стали проще и вольнее:

– Муж не так уж много нам оставил, мне и дочерям, а их у меня трое: только дом в Самаре,  кусок пахотной земли с именьицем полуразрушенным от времени, сады вокруг него, немного леса и пенсию. Когда я вышла за Серафима Зосимовича, мне до двадцати еще четыре года жить следовало, а он был уже дважды вдовцом бездетным в свои пятьдесят два, хотел непременно сына, но не привел Господь, а я только рада, дочери – свет очей моих. Но Ада и  Бажена родились слабыми... Все же ни одной не потеряла! Горжусь этим! Но только эта, старшая, у меня настоящая кобылка, все ей нипочем, в ледяной воде плавает, вон как вымахала, а ведь шестнадцати еще нет. Наш климат волжский все же суров, сами знаете, а младшеньким,  уж так доктора велели, нужен южный климат, много солнца  и лечебные воды. Я была в отчаянии, но Бог помог, соседом у нас в Самаре  на Дворянской улице, через всего десять домов, живет торговец лионским фарфором славный француз  Гаспар Бриош. Я плакалась его жене Софи в подол, после ему самому, просто так, не своим же рыдать по сарафану, сразу на всю губернию ославят. Так, представьте, однажды он мне предложил совместно с ним купить этот горный дом давно опустевший, его семье он, мол, сгодится для поездок в Лурд,  у его матушки родимец, а моим дочерям дом будет нужен для лечения в соседнем Сали-де-Беарн, там замечательные термальные воды... Они, доченьки мои  бледные, ныне там на пансионе, держать их там и ездить из нашего Аиста постоянно к ним туда-сюда хлопотно и дорого, конечно, но в Сали за ними  постоянный уход. Я продала лес, доставшийся от мужа, и вот живем здесь с Наташкой всю нашу самарскую позднюю осень, зиму и дурную часть весны, а чтоб дополнительный доход был, открыли вместе с Гаспаром этот  Hotel, правда, клиентов здесь всегда мало, высоко в горах и на отшибе живем, дорога на Лурд гораздо ниже проходит... Однако на жизнь все же хватает... Но в этом году в Самару мы так и не собрались, такое уже бывало, путь долог, а расходы тут и там большие... Ох, заболталась я, Иван Васильевич, но ведь  приятно вот так неожиданно встретить своего, да еще волжанина... А ведь Тверь очень старый град, соперница Москвы. Еще во времена княжения...

– Мама, ты что, Иван кушать просит, спать хочет, а ты ему урок читаешь.

– Ты как  зовешь нашего гостя! Постыдись!

Но в голосе матери не было гнева, скорее легкое веселье. Она знала, как в девочке просыпается женщина.

Натали дернула плечиком:

– Подумаешь... Сколько вам лет, Иван?

– Старый я, скоро двадцать один.

– Ну, я старше вас, да, да, не спорьте, женщина в шестнадцать... Чего ты, мама, я ведь не собираюсь за него замуж.

– Никто тебя туда не зовет. К тому же тебе пятнадцать. Простите ее, непутевую, Иван Васильевич... Вы у нас остановитесь или, подкрепившись, поедете дальше?

– На несколько дней остановлюсь, если вы не против. Дайте мне комнату, если есть свободная, с видом на сад, на горы... хотя они везде вокруг, на них же стоите. Кроме того я бы хотел вас пригласить на ужин в городок внизу, но если у вас нет времени... Ну, только слегка обижусь. Неужели пуста гостиница... Нехорошо... Спасибо, что принимаете мое приглашение, мне тоже так приятно здесь встретить своих, не ожидал, никак не ожидал. Не беспокойтесь, никого не зовите, у меня только саквояж, но вот коня...

– У нас отличная каменная конюшня, Фернан займется конем, он тут старый сторож, конюх и даже кузнец, а его супруга Жизель хорошая повариха, без искры, простая ведь женщина, но нам иного не требуется. Не беспокойтесь...

Ресторан оказался приятным, а повар умелым, Анжу уплел добрый кусок кабаньего паштета, лягушачьи окорочка,  зеленый салат, рубец, выпил бутылку вина... Женщины с удовольствием наблюдали за ним, а когда он поднимал на них взгляд, вежливо переводили свое внимание на реку за окном; их явно не часто приглашали, эта мысль приносила Ивану удовольствие.

– Фуа-гра, рыбный суп, рататуй и фламбированные фрукты, вот наша пища, месье Анжу. А пить станем сансер, а затем розовое анжу... в вашу честь... Я не собираюсь превращаться в бочку.

–  Что вы,  мадам Элен, вы тоньше вашей дочери... О-о, опять не то сказал.

– Это точно. Вас что, специально учили оскорблять женщин?

– Натали, перестань дерзить! Просто месье Анжу сделал мне комплимент.

– Вы обе тонки, изящны, прекрасны. А чтобы заслужить свое прощение... Надеюсь,  от шампанского вы не откажетесь?

– Не откажемся!

Французский язык госпожи Посадиной оказался удивительно правильным, но произношение много хуже, чем у него, а это говорит, решил Иван, что  она начала его учить, будучи старше возрастом, чем он, уже, вероятно, после замужества. Это помогло Анжу увидеть былое этой еще молодой женщины. В ней, решил он уверенно, есть что-то неистребимо деревенское, но в сочетании с полученным поздним образованием  создало нечто обворожительное; такими, должно быть, были крепостные актрисы в театрах самодуров.

„Она из семьи бывших крепостных, была замечена стариком – и им куплена у семьи, подобное происходит повсюду, как и стремление подобных особ, выйдя замуж, вырваться  упрямым учением из своего крестьянского сословия”.

Анжу получил не подтверждение, но его подобие, как ему показалось, когда юная Натали подняла бокал с вином и с подчеркнутым вызовом заявила на русском:

– Долой самодержавие!

Мать всплеснула молча руками, не хотела в ресторане начинать скандала. Но сразу успокоилась, поскольку молодой человек с такой удивительной фамилией и с явно состоятельным отцом, судя по тому, как он о деньгах вообще не думает, громко и искренно расхохотался – и тоже перешел на русский:

– Простите, ради Бога, Наталья Серафимовна, не хмурьтесь, не смотрите на меня волком, долой так долой, не над вами мой смех стоял, как у нас говорят в Твери, просто  вы застали меня врасплох. Удивительно, сознайтесь, зазвучал ваш всплеск. Неужели вы принадлежите  к этому странному народу?

– К какому, позвольте вас спросить!?

– Не мечите молнии, прошу вас. У нас так называют революционеров, вообще бунтарей, всяких смутьянов. Это купеческое выражение, оно позволяет избежать невыгодной оценки в обе стороны. Все странное может быть в зависимости от оборота дня добром или злом, чем-то положительным или отрицательным. Когда мой отец восклицает в окружении чужих людей ”странный народ”, когда речь заходит о революционерах,  уже убивших многих  сановников и ныне добирающихся до нашего царя, это может означать что угодно, но одновременно позволяет, увидев ответные движения людей, понять с кем имеешь дело.

– Так ваш отец, добрый Иван Васильевич,  известный купец?

– Нет, только второй гильдии, Елена Илларионовна.

– Но успешный?

– Да, весьма. Он уже давно стал купцом-промышленником.

– А вы, стало быть, архитектор. Это славно. У нас в Самаре с некоторых пор стали  много строить из камня или кирпича, город растет, как на дрожжах, и в нем вашему брату все больше заказов,  все больше почета. А скоро у нас все будет, как здесь, сплошной камень, хотя, видите, лес кругом. Французы строят на века. Так что у вас большое будущее, милостивый государь.

– Надеюсь. Но, простите, Наталья Серафимовна, чем это наш православный царь вам не угодил?

– А вам его жалко? Освободитель! Волю украденную вернул, но не землю, оставил ограбленный народ в бедности, разве ты не так, мама, мне говорила?

– Что ты мелешь? Никогда я подобного даже не шептала. Перестань, Наташка, дурить. Не слушайте ее, Иван Васильевич, они ныне все, молодые и сытые, о Засулич бредят, называют ее „наша орлеанская девственница”. Будто в пролитой крови может быть романтика!

– Что вы, помилуйте. У нас в училище постоянно говорили о „Молодой России”, „Народной Расправе”, о созданной в истекшем годе „Народной Воле”, о покушениях на поезд царя, конечно о взрыве в нынешнем феврале в Зимнем дворце. Я в таких беседах  обычно не участвовал... Нет, Наталья Серафимовна... На лице у вас все написано... Не страх меня толкал отворачиваться от таких бесед, я ведь знаком с наказанием за недонесение по Уложению 1845 года, поэтому знаю, что за присутствие при антиправительственной беседе общего характера, а также за недоносительство после нее мне ничего не угрожало.  А как же, иначе больше половины населения империи нужно отправить на каторгу! Просто я предпочитаю не ругать царя, тем более не желать ему гибели. Нет, я не монархист, просто стараюсь поставить себя на его место. Ведь землю вернуть, как вы говорите, означало для него  в шестьдесят первом врагов нажить поопаснее революционеров; за ним в этом случае стали бы  также бегать с револьверами помещики, лишенные земли, а они часто те самые  аристократы, танцующие рядом с ним на балах: от этих он бы точно не спасся... Месяца бы не прожил. 

– Наташка! Вижу, дерзить хочешь. Разве я этому вас всех, своих дочерей, учу?

От сансера, анжуйского и шампанского, редкого напитка в ее столь еще юной жизни,  глаза Натальи стали сверкать, они показались Ивану слегка навыкате,  а на щеки наполз румянец:

– Нет, мама,  этому ты нас действительно не учила, но ты нас с детства заставляешь много читать, а как читать и при этом не думать, не научила.

Елена Илларионовна, успокоенная смехом  этого пусть некрасивого, но  очень милого Анжу, стала с интересом не слушать, а смотреть на молодых людей, искать в жестах и взглядах особые знаки, ими не замечаемые, и их находить. Ее бабушка, одна из ведуний деревни, учила ее распознавать в людях еще  скрытые от них самих желания, прежде всего жадность к лучине, как она говорила,  то есть к присутствию твоего света в другом человеке, чтобы узнать: таит он зло на тебя или нет, любит он тебя или так, хочет побаловаться.

Пока они шли от дома по широкой лесной дороге к ресторану в близлежащем Олороне-Сент-Мари, ходьбы по лесу было всего пятнадцать-двадцать минут, Елена подумывала, не положить ли ей этого молодца уже этой ночью в свою постель, мужика давно не было... Не больно хорош собой, конечно, губы вон эфиопские, глаза татарские, но ведь свой, русский, окромя того  сильный, большой, молодой, да и завтра или послезавтра уедет, и вряд ли им суждено еще когда-либо свидеться... Дожила  она ныне до двадцати восьми, а любовь, настоящую, так и не узнала.

Ей едва тринадцать минуло, а не шестнадцать, когда ее купил в избе родителей в Бузулукском уезде у родной реки Кутулука старый Серафим, а когда она почти сразу забрюхатела,  он на радостях на ней женился, прибавив девочке за несколько рублей в метрической книге три года. Ее отец и мать, вчерашние крепостные Голицына, в соборе на венчании так спрятались, что отыскать их злобным взглядом она не сумела. Они свою большую избу, кусок земли и леса с большим ручьем получили от действительного статского советника и сразу уехали на новое место на другой конец губернии, чтобы больше никогда не возвращаться. А она уехала с мужем  и с бабушкой Авдотьей в Самару, чтобы никогда больше не стремиться их увидеть, ни пятерых своих братьев и сестер... Пусть будут они все, радующиеся ее продаже, прокляты во веки веков, пусть подохнут все от холеры. Дай-то Бог, или от чумы. Бабуленька, умирая через несколько лет, сказала внучке, что родная кровь, продавшая родную кровь, будет в преисподней мучиться вечно за грехи свои, как и ее муж-упырь, она это ныне ясно видит.

– А ты, внученька моя, чиста перед Богом – и ненависть твоя праведная. Вижу я тебя в скором будущем богатой и с высокой головой на длинной шее, верь мне, это сбудется, если  давать не станешь мужикам доверия: не мы, жизнь дающие, а эти волосатые твари из нашего лишнего ребра созданы, но не Богом, а чертом рогатым. Используй их, внученька, на свое благо, но веры не давай.

Став вдовой, Елена твердо решила не быть больше под сапогом, только пользоваться мужчинами, раз без этих волосатых тварей, как правильно сказала бабуленька, никак нельзя. Все же в ресторане она  к десерту решила не класть себе под простыню сына богатого купца. Воли вольной без денег не бывает, и чем больше денег, тем больше воли. Не бабушка, а родители,  продавшие ее старику, этому ее научили, знали в этом толк, ведь продали за деньги свою душу. Они правильно тебя учили, но  забыли, сказала бабуленька, где рубеж между золотом и любовью, поэтому быть им черными на вечные времена. Она была права, разве по-христиански  собственных детей продавать? Ладно. То прошлое. А теперь ей нужно делать счастье дочерей, себя при этом не забывая. Доходов от земли и пенсии едва хватает на дом в Самаре, половину дома здесь и на жизнь – не богатую, разумеется, но сносную... Да, но еще немного такой сносной жизни – и придется все закладывать. Найти богатого хахаля? Раньше времени на это не было, следовало чтением, бессонным учением языков и манер, кровь из носа и ушей, вступить на парадный этаж из хлева, ублажать при этом гнусного старика, кусающего ее грудь до ран, царапающего ее бока до вечных следов, чтоб возбудиться. Действительно, упырь, без пролитой крови не мог раздуть ноздри, без причиненных ей страданий семя пустить. Затем нужно было рожать и воспитывать детей... Теперь ее красота увяла, блеск ушел, скоро тридцать – порог старости, так что щедрого любовника, богатого и надолго, она уже не найдет, поздно. А при мысли о новом замужестве у нее просто кровь стынет... Но вот богатого мужа для Наташки, чтоб она остальных сестер своих  поднимала, спасала от чахотки, злой подруги слабых детей... Это можно. Это нужно.

„Но Господом Богом и Пречистой Богоматерью клянусь силком или обманом в замужество дочерей своих – никогда, и пусть будут прокляты все родители, продающие своих детей, и все изверги рода человеческого, этих детей покупающие. Аминь... Но знаки, да, есть знаки на их лицах! На его лице у скул, на ее лице тоже – у губ. Но ведь Наташка все испортит, тоже мне революционерка! Или наоборот,  она  все умно делает, сама того не ведая: заманивает зверя, чтобы поприласкать, а после привязать к своему забору, пока клетка мастерится. Ведь знаки между ними не исчезают, а усиливаются...”

– Натали, ты лучше вина поменьше пей, еще ведь с шампанским мешаешь. Русь после будешь вызволять.

– Я спасать никого не собираюсь. Если люди хотят быть холопами, меня это не касается. Я просто не хочу жить чужим умом. Любое самодержавие отвратительно, а раз так, то – долой. Пусть обрушится Зимний дворец, Бастилия наша... Нет, это не призыв, а желание. Разве вы, месье Анжу, любите тиранию?

Иван вновь расхохотался, а это с ним редко случалось, в его характере была высечена  улыбка, но  не смех. Эта крепкая и вместе с тем странным образом изящная девушка, высокая, до виска ему доходит, говорит о государстве, как о сорняках в огороде, тем же голосом. Бушует в ней юность, начиталась Байрона и Лермонтова. Да, но она вместе с тем сдерживает себя, видно ведь, что ей хочется на баррикады. Грудь волнуется, не такая она маленькая, эта грудь, как ему раньше показалось, хотя на полную руку все равно не хватит, а голос умелый, почти холодный.

Ему было приятно на нее смотреть, слушать... Запах ее тела приятно перебивал дух духов, явно дешевых: ему захотелось уснуть, ткнув нос в ее подмышку. Он со всей возможной серьезностью, только по краям очерченной мысли пробегали улыбки, решил, что милые бляди ему, пожалуй,  уже крепко надоели... сколько можно...

Иван Анжу допил свою бутылку бургундского, заказал кофе, арманьяк, сигару, а дамам ими желаемые крем-брюле и желтый шартрез. Допили „Вдову Клико”. Когда они вышли из ресторана и зашагали по многогорбатой улице Олорона, прозванного Серым, вероятно  за цвет домов, солнце еще нависало над горами и рекой Со. Иван чувствовал в себе  игру превосходного настроения. В течение всего времени, проведенного во Франции, его не покидали мысли о будущем, ведь училище осталось позади. Открыть сразу свое дело или поступить сначала в мастерскую маститого мастера? Эти женщины как будто случайно появившиеся на его пути...

„Ты сам себе сказал „как будто”.

– Повсюду в обществе, Наталья Серафимовна, говорят  о власти и не любят ее все больше и  больше. Надоела, видите ли. Такая ныне мода, ненавидеть, бунтовать, стрелять, бомбы кидать. А ведь двадцать лет до конца века осталось, пора бы поумнеть. У меня такое впечатление, что люди совершенно не желают знать историю. Она им противна, ведь учит совсем не тому, что им хочется, чтобы учила. Тирания! Извините, но воля народа лишь сон философа. Тирания  меньшинства или только одного человека всегда была, есть и будет. Сколько было уже революций в этой благословенной Богом Франции? Разве  людям стало от этого  вольнее и богаче жить? Добродушного Людовика убили, а кто его заменил: сначала Дантон, после Марат и Робеспьер, а затем Наполеон – и вышло больше двух миллионов убитых, ведь невероятное число, а воли стало гораздо меньше, чем было. Вандею и Бретань  инфернальные колонны превратили в пустыню. Такого у нас в России, слава Богу, никогда не было, чтобы власть столицы две губернии почти полностью уничтожила, даже при Пугачеве, и никогда у нас подобного не будет, уверен в этом. А свободы бывает больше или меньше не в силу того, что есть тиран, раз он – везде. И народ разве не тиран, еще о-хо-хо какой, древние греки об этом много писали. Так что боюсь, суть не в наших царях, а в нас самих. Не столько они тираны, сколько мы холопы: не знаем чего желаем, кроме того как убивать людей выше и богаче себя. Поэтому не желаю во всем этом участвовать, извините. Я с детства хочу строить, разрушать не моя стихия... Будь это в моей власти, ни одно жилище не было бы уничтожено рукой человека, все можно восстановить в прежних линиях и обличии, а новое всегда можно строить на чистом месте... Тогда среди многих красот, старых и новых, жить будем...

– Иван Васильевич, нужно ускорить шаг, пока окончательно не стемнело, нам через лес еще подниматься. Прогулка у нас приятная после трапезы, не скрою, но спотыкаться о корни все же нежелательно.

Людовику Анжу и его младшему брату Андрею так подробно рассказывали о том ужине, они сами в том ресторане так часто бывали, что порой им казалось: они за всем происходящем тогда наблюдали с соседнего столика, либо стояли невидимыми за спинами своей бабушки и будущих родителей, а затем вместе с ними шли по тропе среди темнеющих деревьев.

Они возвращались в сумерках, и Елена Илларионовна случайно, то ли нет, но несколько отстала, и Натали до самого дома расспрашивала Ивана о его архитектурных намерениях, видениях, мечтах. Если она была в свои юные лета наивна, то весьма удачно, ведь женщина, задающая мужчине нужные вопросы и переживающая вместе с ним его ответы, наверняка себя уверенно ведет к победе над ним. На следующий день  Иван и Натали  на конях совершили длительную прогулку, на обратном пути  завернули к фермеру:

– Месье Боже мама особенно отличает.

– Он самый лучший фермер?

– Нет, продает маме еду и вино в кредит. На хозяйство в Самаре и здесь, да на лечение и на пансион моих сестренок все мамины деньги уходят, и я этому очень рада, лучшей матери, чем она, на всем белом свете не сыскать.

– Славный малый, видать, этот фермер.

 Иван накупил всего на целый пир, а затем, поддавшись странному наитию, вернул фермеру весь долг госпожи Посадиной, пока  Натали распихивала покупки в сумы на конях. Свой поступок, хотя деньги были небольшие, его удивил; он не был щедрым, тем более мотом. Отец учил своих сыновей никому не доверять, кроме кровных,  и ничего чужим никогда ничего не давать, если щедрость чего-либо взамен не приносит. На ядовитые реплики Василий Петрович отвечал:

– Вы сами пни. Мой разгул, как вы говорите, всегда точный. Я хоть и не придерживаюсь двуперстной веры, но не меньше ихних купцов наливаю другим побольше, себе поменьше, а после внимательно слушаю. В нашей и в Самарской губернии ярмарки наибольшие во всей империи, так я на каждой в хмельном веселье вокруг узнал только за последние годы на сто тысяч, если не больше! Просто так не дарят шубу с барского плеча, это сказки; нет, это делают для того, чтобы обязать человека, а затем им вертеть.

Старший брат Михаил впитывал учение отца и следовал всем от него полученным тонкостям ремесла, о чем никогда не пожалел. А младший клал максимы отца на весы критического разума, иначе, говорил Иван, ничего своего не построишь, будешь в лучшем случае чужое дополнять. Поэтому он, посомневавшись, ведь приятно мотовствовать, понял,  это было еще в гимназии: отец прав, щедрость без цели всегда ведет к неприятностям, сначала будут норовить на шею сесть, а когда не получится, возненавидят. Хорошо, что  рано к нему пришло понимание таких простых истин, с ними легче жить. Отец не зря в первую гильдию непременно поднимется, но только тогда, когда это станет для него выгодным.

Поэтому Анжу не понял, для чего заплатил фермеру долги  незнакомой женщины: он завтра уедет и больше они никогда не увидятся. Вечером Иван поужинал в кухне дома с матерью и дочерью – и сразу понял, для чего Елена Илларионовна накрыла стол не в столовой или гостиной: на кухне беседа потекла уже совсем теплая, словно они знали друг друга давно. Натали одела свое старое платьице, но приукрасила его нитью жемчуга, а ее мать подчеркнуто оставила лицо без макияжа: прочесть такие послания легко.

– Этот грушевая настойка, Иван Васильевич, двадцатилетняя, лучше любой нашей водки будет. Еще паштета? Немного ветчины? Вот эта, байонская, славится.

– Пожалуй. Но я хочу сказать... Не думайте, пожалуйста, что я не ценю прекрасную Францию. Но для меня французы больно суховаты... Об этом у нас часто говорят, я не оригинален в этом утверждении, но это как раз то, что я чувствую. К тому же, вы уж простите,  воняют они,  эти французы, безбожно, у нас даже босяки раз в неделю в  баню ходят париться, а тут... В наших деревнях даже безлошадные по воскресеньям, перед тем, как в храм пойти, в печи моются. Но у вас в доме совсем другое дело, прямо римские термы.

Елена рассмеялась  с удовольствием, даже гордостью; она приняла комплимент гостя и оценила его:

– Мы славяне, поэтому у нас за домом и садом в леске баня стоит, вольно прижатая  спиной к старому колодцу, в нем очень сладкая вода; можете нашей парилкой воспользоваться, протопить прикажу, и веники есть, мною собственноручно намоченные и прокрученные, здесь больше некому... А в доме на каждом этаже  ванная палата имеется. Но в этом не только моя заслуга, должна в этом признаться. Когда я осторожно спросила Гаспара еще до первой поездки  в „Аист” о воде и мытье, он ответил:

– Зря беспокоитесь, после жизни в России не может европеец жить без парной, должен хотя бы в ванной полежать каждый вечер... Поэтому будет в „Высоком Аисте” русская баня. Будет. Еще до того, как мы с вами приобрели дом, я купил в Самаре чертежи и все подробности для строительства славянской белой бани. Но вы, русские, к нам, французам, все же несправедливы. Чума во времена Шекспира убила половину населения Европы,  если не больше, а оставшимся церковники  сказали, что самый ужасный бич в истории человечества путешествует по воде. Что нам оставалось после этого делать: обливать себя постоянно водой? Нет уж, лучше духами. А ведь двенадцать веков назад у нашего первого императора Карла Великого был свой обширный бассейн. Вот так сказал мне наш Гаспар. Я после проверила: правду сказал милый басурманин.

Елена покрутила пальцами у виска на французский лад:

– А после Гаспар сказал, что он решил этот дом купить еще потому, что высоко в горы холера и прочие напасти никогда не долезают, всегда остаются внизу. Что вы на это скажете, Иван Васильевич? Прав наш Гаспар? Может, зря ругаете французов?

– Прав ваш Гаспар Бриош, до чего же сладкая фамилия. Полностью прав. Если услышите здесь об эпидемии, не спускайтесь больше, пока пандемия не уйдет, а если вы в долине, сразу поднимайтесь сюда, закройте ворота и никого из нижних не пускайте до конца карантина. Ну, об этом вы сами знаете. А еще скажу, что Гиппократ считал виновными в распространении эпидемий болотные миазмы, а Аристотель живые болезнотворные агенты. Тысячи лет утекли с той поры, а все поумнеть не можем.

Госпожа Посадина хлопнула в ладоши:

– Да, французы умные, не спорю, но кое-чего, тут вы правы, они все же не поняли. У нас на Руси тоже поветрия гуляют с древних времен, но мы ведь от пара на теле никогда не отказывались – и разве эпидемии у нас бывали злее, чем у них? Ничего подобного! А еще я вас понимаю, Иван Васильевич, черствые они, французы, это правда, у них голова всегда сильнее сердца, хлеб и молоко на ночь у колодца для путников и беглых они не оставляют.  А раз так,  раз они вам не по душе, посоветую я вам, милостивый государь, съездить в соседнюю Испанию, если у вас есть время. Не пожалеете, хотя это страна сплошных революций, гражданских войн, мятежей и заговоров, а вы их не любите. Но это им не мешает жить. Испанцы горячие, это правда, но  очень  добрые люди,  еще не позабывшие галантность и гостеприимство. У  них, увидите, сплошные чувства и очень мало расчета: они во всем противоположность французов. Говорят, испанцы на нас похожи. Восемнадцать лет назад они выгнали свою королеву Изабеллу за разврат, а шесть лет тому провозгласили королем ее сына, так у них все перемешалось. Только учтите, там тоже не моются, вшей называют божьими жемчужинами. За чистотой нужно ехать на север, к шведам, финнам, конечно к нам, русским, милостивый государь Иван Васильевич, не на юг... Мы с Наташкой были в Испании, до Бильбао доехали, мне очень понравилось... Наташке – гораздо меньше... Перестань невежливо рассматривать нашего гостя, не икона.

Иван задумался только на мгновение-другое:

– Хорошая мысль. А вы не поедете со мной... Хочу сказать, я с вами...

– Конечно, мы любим путешествовать, но ныне должны тут пребывать, на носу осень... У нас большой фруктовый сад, вы его еще не видели, так что урожай нужно собрать, варенье варить на всю зиму, компоты, а еще Гаспар скоро приедет с матерью и женой, ну,  клиентов все же ждем, жара ведь спала, больные и калеки в Лурд потянутся, некоторые у нас, надеюсь, остановятся... Только, дорогой мой Иван Васильевич, еще мало людей поверили в целительное действие лурдского  источника, но худшее во всем этом иное: мы слишком высоко живем и на отшибе стоим, поэтому к нам редко заглядывают... Но опять же здесь безопаснее всего, тут вы правы. А вы поезжайте в Испанию, после напишите нам, а там, даст Бог, увидимся еще.

– Хорошо. Жаль, вместе было бы интереснее, веселее. А чем знаменит городок Лурд? Я уже несколько раз слышал о его существовании от местных, но они говорили так, словно я обязан все о нем знать, поэтому мне было неудобно спросить. Источник, говорите...

Натали воскликнула игриво:

– Да верите ли вы в Бога, Иван Васильевич, что такое спрашиваете. Двенадцать лет назад девочка Бернадетта Субиру собирала в гроте Моссабьель на берегу Гавы неподалеку от города Лурда сухие дровишки, как перед нею появилась в божественном белом сиянии Дева Мария и сказала, что ее зовут Непорочное Зачатие, а затем велела  копнуть в гроте землю, чтобы освободить животворящий источник; вскоре там начались чудотворные исцеления. Вы же верите в чудеса, надеюсь?

Но Иван Анжу не принял вызова. Его отец не  отличался религиозным рвением, но вся семья к радости матери, открывавшей рот только с разрешения мужа, непременно ходила по воскресеньям в собор так, чтобы ее все видели, а затем на паперти и до последней нижней ступени храма не жалела медяков, опять же на виду у всего народа православного. Так принято издревле, говорил Василий Петрович, и не нам это менять. Только, учил он сыновей, веруешь ты крепко или нет, но к  исповеди нужно подходить очень осторожно:

– Не забывайте даже на миг, что батюшка или епископ, все одно, обязан по закону царскому нарушать тайну исповеди, то есть доносить на своих прихожан, если те чего лишнего  сболтнут. Не забывайте никогда, что у нас в России исповедь превращает беседу с Богом и твое покаяние перед Ним –  в глупейшее откровение перед чиновником. Но если бы только это... Раз все святое у нас попрали, значит легко подкупить попа, чтобы этот слуга уже не Бога выдал кому следует все  твои торговые тайны. Священники наши очень  часто так поступают, аж с тех самых сатанинских петровских времен, когда у нас поборы увеличили в шесть раз... Поэтому на исповеди говорите, сыны  мои, все, что хотите, кроме истины. Ни слова правды! Держите в памяти постоянно указ сената от 17 мая 1722 года.

Отец прав, конечно, считал Иван Анжу, Бог уже давно не имеет ничего общего с Церковью,  его предавшей. Но отец также прав, утверждая, что нужно ходить в церковь и поменьше дурного о ней говорить, только целее будешь вместе со всем своим хозяйством. Поэтому он ответил Натали:

– Я верующий, разумеется, но в меру, поэтому отношусь ко всем святыням почтительно, хотя в чудеса не очень верю, только допускаю... У нас мироточивые иконы,  они иногда даже плачут, предсказывая печальное будущее, а здесь у католиков Дева Мария появляется. Ничего удивительного.

Елена внимательно прислушивалась к интонациям  в голосе Ивана и не нашла  в нем малейшей нотки исступления, свойственного глубоко верующим людям, либо яростным безбожникам. Родители, продав ее, заставили многократно целовать икону, а после, уже в соборе, когда ее выдавали замуж за гнусного старика, она целовала крест и тут  же   его отвратительные губы. Еще тогда Елена ярко возненавидела все церковное: была бы возможность, с радостью убила бы родителей колуном, задушила мужа, перерезала горло попу, а затем подожгла собор... Да, об этом обо всем Елена мечтала  во время венчания. Но она не знала, как это все сделать, в ее теле не было даже капли стремления к насилию,  оно было только в  ее уме. Но в мыслях бушевал этот огонь почти постоянно: никто этого не знал,  а ведь по сравнению с ее страстями девичий бунт Наташки всего лишь тление лучины, думала она. Елена еще раз оценила осторожный ответ Анжу и нашла его умным:

– Действительно, вы правы, Иван Васильевич, тем более все так совпало, что в 1854 году,  то есть четыре года до появления в гроте перед маленькой Субиру образа Непорочного Зачатия, папа  Пий ІХ провозгласил в Ватикане догмат о Непорочном Зачатии Девы Марии, но, разумеется, девочка об этом знать не могла... А  несколько лет назад в Лурде был освящен самим парижским архиепископом огромный собор в присутствии ста тысяч человек. Что же, пусть завтра там будет десять соборов и миллион человек!

О тогдашнем желании  своей будущей тещи как можно больше заработать на вере французов  в лурдские чудеса, Иван, вернувшись в Тверь, подробностей не жалел. Но его рассказы о первом  своем путешествии по Испании, историческом, как он восклицал,  оттеснили в тень даже описания первой встречи с бесценной Натали. Твоей матерью, уточнял много позже отец, обращаясь к Людовику. Во время своего пребывания в Бильбао, Вальядолиде, Сарагосе и Барселоне он страстно полюбил эту страну, изо дня в день приходил от нее во все больший  восторг. Все его завораживало, от всех стилей архитектуры до баскского мармитако и гошоа, южного робо-де-торо, паэльи, гаспачо, хереса из Кордобы. Фламенко его возбудил необыкновенно, сразу после представления он побежал искать милую блядь. Одни только испанские названия, любые, его пьянили. А коррида в Барселоне едва не свела с ума; он, всегда спокойный и  постоянно миролюбивый человек, так орал, желая, чтобы бык убил тореадора, пикадора, вообще всех людей на арене, что охрип, порвал рубаху на груди, а амонтильядо в плетенной бутылке вольно стекал по его бородке на грудь.

– Удивительное постоянно сопровождало меня днем, а вечером наступало совсем странное... Слушай внимательно, Людовик, пригодится, опыт отца дорого стоит, ведь передается без фальши. Я собрался в Бильбао пригласить на ночь прекрасную сеньориту, но впервые в жизни  ощутил, что это  мне не очень интересно быть просто с женщиной... Я не поверил своему ощущению, слишком все это показалось мне глупым... Но я  познакомился с одним английским джентльменом, ты знаешь, о ком я говорю, и мы с ним в квартале Гечо, он расположен у устья Нервиона, пошли в один чудеснейший дом, окруженный садом; в нем прислуживали такие мавританки, трудно описать... Я обрадовался, решил, что ушло наваждение. Все же утром проснулся почему-то разочарованным, и не куртизанка была тому виной, уверяю тебя,  она оказалась многоученой в своем старинном ремесле, просто на ее месте должна была быть другая женщина. Догадываешься, кто?

Разумеется, отец описывал неоднократно сыну открытие своего глубокого чувства к матери в испанском борделе, неисповедимы пути Господни. Отец рассказывал сыну свои чудеса неизменно на кастильском или баскском.

А тогда, вернувшись из Испании в Тверь,  новоиспеченный архитектор, раздав всем членам семьи подарки и свои повествования,  спросил отца о главном:

– Открыть мне свою мастерскую или для начала пойти на службу к  мастеру?

–  Ты чувствуешь в себе уверенность начать свое дело?

– Да, но открыть свою мастерскую, доказать, что ты на многое способен и получить затем первых серьезных клиентов, на это нужно время и немалые деньги.

– Ну, деньги я тебе дам, вернешь, когда сможешь – или я тебе не отец? А ты, Михаил, веришь своему младшему брату, в его способности, в его удачу? Правильно делаешь, будьте всегда пальцами одной руки, тогда у вас все получится. Вижу, ты рад, Иван, что  тебе наниматься не нужно  будет, что сразу станешь хозяином себе самому... А как же – и хватит меня благодарить, я в тебя  уже давно вкладываю свои деньги, с самого дня твоего рождения... Ксения Боримировна, хочешь, что сыну сказать?

– Да. Ты что-то, сынок, о той девице-горянке больно подробно нам поведал, раньше подобного не было, и в лице изменился не раз. Влюбился? Жениться собрался или как?

Отец удивился:

– Ишь, а я ничего не заметил. А ты, Михаил? М-да. Ну что, правду говорит мать?

– Не знаю. Вернее, не понял до конца, пока матушка не спросила.

Василий Петрович рассмеялся:

– Не знаю, не понял... Небогатые они, это ясно, если судить по твоей повести, но эта Наташка все же дочь действительного, а это неплохо...  Это значит, что у  вдовы могут быть хорошие связи, к тому же Самара... Хочешь, Миша, контору там открыть? Ладно, я наведу справки, а ты, Иван, пока оглядывайся, думай... Вот что, поезжай в Самару, поклонись вдове, когда они вернутся, ручку поцелуй... Действительно, в Самаре строят куда больше и шире, чем у нас, так что поставить там ногу... Мне эта мысль все больше и больше по душе, а если ты влюблен, то это совсем ладно. Ваша мать моложе меня на двадцать три годика, но я ее не покупал, сами слюбились – и вон какие у нас сыновья вымахали, кровь с молоком!

Когда Людовику  пришла в Твери мысль спросить бабушку Ксению, действительно ли она первая заметила проснувшуюся в отце любовь к матери еще до того, как он  разобрался в своих чувствах, ее уже не было в живых: милую, добрую и послушную женщину в пять дней хворь унесла. Людовик только отметил некую нестыковку: в Бильбао отец понял, что полюбил, а  позже в Твери еще не знал, так ли это. Но Людовик твердо решил не раздирать ткань создаваемой семейной легенды: если нет любви в воспоминаниях отца о первой встрече с матерью, то где же эта любовь была, может воскликнуть поэт. А вот бабо Лена, как называли в семье бабушку Елену, не скрыла своей уверенности:

– Твоего отца, дорогой мой Лу, в первый же день ударил гром богов, но он не понял этого, пока очевидность после расставания не схватила его за глотку. Пусть мать даст тебе почитать его первые письма, там все есть между строк, но еще раньше, в первый же вечер  в харчевне „ Lechaudron”, куда он нас пригласил,  я все увидела, это было как на ладони, а ведь, прошу тебя это учесть, никто за твоим отцом не охотился.

– Охотился?

– Не будь наивным, вернее, не притворяйся им. Разве удивительно, что  я сразу стала, увидев его заинтересованность, думать и подсчитывать, хорошо это или плохо заполучить такого зятя. Но моего вмешательства не понадобилось, твоя мать уже рвалась из платья... Не кривись. Да, я из крепостных и умею, когда считаю нужным, говорить языком русского народа...

– Но ведь ты первая написала ему письмо о своем скором возвращении в Самару  не поздней, а ранней весной.

– Ишь, какой у меня внук! Все-таки настаиваешь... А я тебе повторяю, что не подсекала  его, твоего драгоценного отца, хотя он нам всем пригодился. А вернулись мы просто весной, а не ранней весной, как ты утверждаешь. Ну, немного раньше вернулись, чем обычно, но так Наташка пожелала, даже настаивала, ей в ноябре шестнадцать исполнилось – и никто уже не мог ее остановить. Что она в твоем отце нашла, понятия не имею, ведь чудь белоглазая, да еще узкоглазый, грубоскуластый, многоносатый, огромногубастый, вообще ужасно некрасивый, ты  настолько красивее его, душа моя, что я просто не знаю, куда тебя девать, как спрятать от женщин, и, слава Богу. А чего ты так интересуешься всеми этими подробностями? Твой брат  такого любопытства не проявляет. Да, я действительно предупредила твоего отца о нашем возвращении в Самару и пригласила его, но этого хотела не я, а Наташка, и он примчался. Уже на второй день они ушли в сад и вернулись с распухшими губами. Во!

– Эх, люблю я тебя, бабушка.

– А я тебя, кабальеро.

Иван Васильевич Анжу действительно весной 1881 года, как только получил письмо Елены Илларионовны, сразу примчался в Самару, поселился в конце Преображенской улицы, это рядом с собором Казанской Божьей Матери, во флигеле дома купца Стромского, торгующего чаем, старого товарища отца. В дороге он узнал вместе с другими спутниками об убийстве революционерами царя-Освободителя. Кто-то ахнул, но только из вежливости, а у него и у людей вокруг возникло ощущение давно уже ожидаемого события. Иван запомнил и затем, когда через годы зашел об убийстве Александра ІІ со старшим сыном разговор, поведал Людовику некоторые высказывания вокруг него, когда пришло это известие:

– Я помню подавление войсками  Апраксина движения Антона Петрова в апреле 1861 года.

– Если за тобой охотятся, нечего ездить открыто по своей столице.

– Мы в Болгарии трудно воевали, освободили ее и дали болгарам конституцию, но мы, победители, вернулись домой без нее за пазухой.

Ивану Анжу не было жаль императора, такой у них, царей, опасный труд,  но счел его убийство глупостью, поэтому сказал тогда:

– Не думайте, господа, что теперь ничего на Руси не изменится. Наверняка новый император прикажет всех обыскивать перед входом в каждый театр.

Революционеров ему тоже не было жаль, они порой даже тревожили его  спокойствие своим существованием. С царями над собой проще жить, чем с революционерами за спиной. Удивительно, но Наташа переживала гибель царя: она как будто совершенно забыла о тиране-самодержце и стала воспевать великую любовь против ханжества между Александром и Екатериной. Однако ее мать и вдова действительного  статского советника сказала на ужине в честь гостя:

–  Я тебя понимаю, Наташка,  но любил царь Екатерину Долгорукую или нет, для России значения не имеет. Он был ни то ни се, этот царь, все начинал и ничего не заканчивал, поэтому всех настроил против себя. Ведь не из кабака какого, а из царского дворца сказали фанатикам, где будет Александр проезжать. Даже с Долгорукой, устроив тайное венчание, он не повел себя как истинный царь, не отправил жену в монастырь и не объявил затем Екатерину императрицей. Вновь ни то ни се. С такими царями только жди неприятностей. Начал чего, доводи до конца! Поняла? Так всегда нужно в жизни поступать.

– Да, поняла.

Иван Анжу не мог себе представить, что это разговор о гибели императора  приведет его жизнь к определенному повороту. Через несколько дней после его прибытия в Самару   в дверь флигеля, где он жил, постучал в начале ночи, он уже собирался лечь спать, незнакомый подросток, одетый, как приказчик. Недоумевая, он впустил его в круг света своего фонаря и с изумлением распознал стоящую перед ним Натали.

– Чего уставился? Не впустишь к себе? Так-то.

Она крупно дрожала в своей дерзости, еле выпила предложенный стакан воды, упала на стул, долго смотрела на кровать Ивана.

– Я легла спать, затем переоделась в это, от пьесы осталось, вышла через окно, по березе спустилась, как делала в детстве – и к тебе.

Анжу искренне удивился:

– Зачем я тебе нужен? Я ведь... малопривлекательный, к тому же неизвестно, стану ли  состоятельным, наследство ведь получит, надеюсь очень нескоро, мой старший брат Михаил, он купец и будет продолжать семейное дело. А архитекторов-неудачников  у нас на Руси очень много. Так – зачем?

– Ты дурак, Анжу, раз задаешь такие вопросы. Для меня ты красивый, конечно. А что  древние греки или римляне о тебе думают, меня не интересует. Скажи лучше нечто более разумное. Ты понял для чего я пришла?

– Чего тут не понимать. Чтобы отдаться. Но разве так поступают хорошо воспитанные барышни? Значит, я для тебя красивый... Ишь, ты. Никто мне еще такого не говорил.

– Я тебе еще не то скажу. Отдаваться, значит, пришла, так, значит, ты решил?

– А как еще можно понять твое появление?

– Да, пожалуй...

Она заплакала и бросилась ему на шею, осыпала его лицо поцелуями:

– Не знаю, взяла и пришла, но теперь вижу, что ты прав... Зря пришла... Нет, все не так, я решила идти до конца, как мама посоветовала, сама, своей волей, вот настоящая причина. Значит, не зря пришла, ведь так выходит. Ладно. Приданое, брачный обыск, три литургии, венчание, церковь, священники, все это будет, но только если мы подойдем друг другу. Если ты мне не понравишься в постели, сразу тебя брошу, и на второй день забуду. Меня никто не купит, как маму.  Согласен?

В том, что Натали девственница, Анжу не сомневался, иначе бы не дрожала, не менялась бы в лице, не дерзила так, себя бы не подстегивала. Да, решил он, она чиста в своих намерениях, если продолжает даже под моим потолком блуждать вокруг да около. Поэтому романтика, бушующая в мыслях и чувствах девушки, его не оттолкнула, даже не насторожила. Пока Натали приходила в себя, а затем, продолжая обнимать его шею, стала вновь смотреть, дрожа, на кровать,  в нем все еще  продолжались арьергардные бои. Он уже точно знал, что любит ее и женится на ней, ни на ком другом, но продолжал сопротивляться, словно нужны были еще какие-то доказательства для понимания своей судьбы. Долой ханжество, сказал себе Иван, а затем  ханжески подумал:

„Об этой ночи все равно никто не узнает, для окружающего мира все начнется в первую брачную ночь”.

Натали резко оторвалась от него, отвернулась:

– Чего ты молчишь?

– Я согласен. Тебя раздеть?

– Что!.. Нет, сама разденусь, раз пришла, а ты коньяку дай... или водки... для храбрости. Я знаю, мне будет стыдно, будет больно.

– Не дам тебе коньяк... И не отворачивайся, привыкай ко мне, если любишь, а больно тебе не будет, я знаю что и как делать.

– Да уж... развратник! Всем глаза выцарапаю! Не могу... Отвернись, ну пожалуйста... Жестокий ты. Правда, жестокий. Ладно, смотри... глаза хоть прищурь, вытаращился, татарин. Не мне, тебе будет стыдно.

– Не будет... Продолжай. Эй, обмороками не балуйся...

Наташа сделала, в конце концов, все точно так, как он требовал – и как она тайно желала. Самец Анжу был на ней и в ней медлительным и осторожным; он понимал, что от этой ночи много чего зависит и будет зависеть в будущем: нельзя жалеть сил и времени на создание фундамента. По его ногам от жадности и от стремления эту жадность укротить проходили мелкие судороги, страсть рвалась из мышц, гудела в крови, оглушала, но он, помня уроки куртизанок о тайнах женщин, дождался успокоения ее тела, ухода из него ясного страха и мутного ужаса, затем рождения в нем желания и его возвышения до злости и пота. После Иван усилием воли обрел неподвижность и отдал себя всецело ее неопытным жестам в ожидании неизбежной ее неистовости, подогреваемой раздражающим и даже пугающим спокойствием мужчины.

Ему показалось, Натали даже не заметила, как лишилась девственности, настолько она оказалась поглощенной  желанием сразу понравиться любимому больше всех остальных женщин его прошлого и будущего, вообще всего мироздания. Когда она закричала новым голосом и упала на него, он крепко ее обнял – и изумился мощному потоку нежности, заставившему его  долго не отпускать уснувшее на нем создание... уже женщину. Он не сделал ни одной ошибки, но сам попал в кабалу. Впрочем, он этого желал.

Людовик Анжу постепенно восстановил в своем дневнике из обрывков воспоминаний отца и матери  тот вечер и ночь, но больше всего он получил рисунков произошедшего от бабо Лены:  утром по возвращению дочь все подробно рассказала, как мать потребовала... Она плакала, каялась, улыбалась сквозь слезы. Бабо Лена порой возвращалась в то  приятное прошлое:

– Дура она была, мой кабальеро, твоя мать, дура круглая, но все так удачно вышло, что я не могла на нее долго сердиться. А когда приехал свататься Василий Петрович, твой дед, так совсем обрадовалась. А ведь мог твой отец обидеться, мог, ведь свое уже получил, сама ведь явилась, бросилась без стыда на шею, разделась, как... Прости, Господи, ну и... Но обошлось. Меня ведь родители бросили старику гнусному, продали, как на ряду свежий кусок мяса... Но когда Иван пришел на следующий же день к нам в гости, он так сиял, лучше нового червонца, и я сразу поняла, до конца на этот раз: они нашли и дополнили друг друга, а это так чудесно, ни в сказке сказать, ни пером описать... Оседлала она его, а он – ее.

Людовику Анжу это выражение бабушки очень понравилось. Оседлали друг друга. Поэтому, возможно, они зажили действительно дружно, любили друг друга  больше в кругу семьи, чем на людях, а это о многом говорит. А он, Людовик Иванович Анжу родился 28 декабря  1886 года, тремя годами позже появился на свет  его брат Андрей. Дети были здоровы, крепки, поэтому Иван и Наталья решили на этом остановиться. А ждали они несколько лет с первым ребенком по важной причине, постепенно входящей в моду: не до них, успеется, нужно сперва повеселиться беззаботно, без оглядки. 

Василий Петрович  приехал договариваться с вдовой – и они сразу поладили, слишком, может быть, но если даже так, беды какой из этого не приключилось, напротив:  они стали друзьями. Купец, распознав в госпоже Посадиной „бабу с головой”, оценив ее умение вести дом в Самаре и свое хозяйство „за морем”, как он называл заграницу, стал доверять сватье различные дела, нужные сыну Михаилу и сыну Ивану, чтобы осесть на новом месте:

– Пусть воспользуются знакомствами, твоими, матушка, и твоего покойного супруга, пусть от него, аспида, всем нам будет польза.

Он сразу оценил совет Аленушки, как постепенно стал называть Василий Петрович вдову действительного статского советника, поручить Ивану построить для брата деловой дом – и действительно этим строительством началось успешное шествие наверх архитектора Ивана Анжу. Кроме того, купцу Самара понравилась, но как-то странно:

– Степан Тимофеевич, Разин наш, Самару взял без труда, и воевода Алфимов по его указу был утоплен. Как же такой город не полюбить! А после нашему  Пугачеву ваш город даже брать не пришлось, сам открыл все свои ворота и встречал его колокольным звоном, хлебом-солью... Ну, правда, комендант Балахонцев, горе какое, сбежал, а то бы болтался, кровопийца, в петле казака. Ведь жизни от них, людей царевых, никому не было, и нет,  они не только нашу кровь пьют, но жилы из тел наших вытаскивают! Сколько ни дай, все им мало, их стало на Руси больше, чем вшей на паперти. Елена Илларионовна не даст соврать.

– Правда. Истинная. А раскольники у нас до нынешней поры бунтуют!

– Пусть, правильно делают, иногда жалею, что меня крестили не в старую веру, только скажу я тебе, матушка, что твои староверы хотя правильные, но скучные люди, больно уж строгие, рубаху не рвут на груди, тыщу за вечер не спустят, копят хорошо, а тратить не умеют. Знаю, с ними славно иметь дело, они очень редко слово не держат, не то, что мы, новоправославные. Вор-старовер, это большая редкость. Так что люблю ваш город, и все тут! У вас, мне говорили, торговля в степи за рекой с башкирами, татарами и калмыками дает умным и сварливым большие барыши... А также мне известно, что ныне в Самаре уже не так мясо, как хлеб стал золотом, поэтому петля местных бояр на торговлю мясом ослабела – и этим, уверен, нужно воспользоваться. Я навел все справки.

Он ударил кулаком по печи:

– Михаил, если будет дерзким, если себя не пожалеет, если будет злее других, может здесь по мясному делу развернуться, ну а я, грешный, к себе  вернусь, не обессудьте, в Твери моя родина. Да, забыл сказать: после того, как покойный царь нам оставил только две гильдии, я долго думал, колебался, быть во второй спокойнее, не так на виду, но теперь решил перевестись в первую, оптовую, однородную, а скоро пойду еще дальше – заплачу за звание почетного гражданина. Дорого, но игра ныне стоит свеч: воля от рекрутской повинности для детей, от подушного оклада, от телесных наказаний, а еще имя вносится не в ревизские сказки, а в городские обывательские книги... Но это так, без особой пользы.

Василий Петрович многое заранее определил в жизни своих сыновей. Но молодоженам  захотелось некоторое время пожить, как с плеча рубить. Они поселились в доме госпожи Посадиной, чтобы не тратить пока денег на устройство своей крепости, хотя, конечно, Иван Васильевич Анжу купил на отцовские рубли небольшой дом под свою мастерскую неподалеку  от Спасопреображенской церкви. А еще они договорились: после выполнения  Иваном каждого большого заказа  они непременно уезжают на два месяца во Францию, не меньше, лучше на три. 

Идея принадлежала Наталье, раз ее мать  продолжала пребывать с ранней осени до поздней весны в своем французском Аисте и  там заботиться о своих дочерях, идущих потихоньку на поправку, а Натали всегда скучала по матери и сестрам. Иван легко согласился: деньги средство, а не цель;  они, говорил и повторял его отец, должны жить,  трудиться, плодиться, но также жизнь украшать. К тому же Ивана тянуло постоянно в Испанию.

Но труда у него, увы, оказалось предостаточно помимо выполнения обычных заказов: он стал помогать старшему брату гнать купленные в южных степях у башкир, татар и калмыков  малохольные отары. Следовало гнать овец к купленным пастбищам неподалеку от Самары, где их выгуливали. Затем  брат Михаил продавал отары на мясо и сало с выгодой до четырехсот процентов, а позже  сам построил мясные фабрику и завод.  Ниже устья реки Самара начинались бескрайние степи, и Михаил Анжу не стал мудрить: там паслось более миллиона овец, да еще каких!

– Калмыцкая курдючная овца всем овцам овца. Посуди, Иван, сам... Чего морщишься, интеллигент, лучше слушай и на ус наматывай. Она высокорослая и у нее длинные ноги, уразумел, к чему я клоню. Они способны  к  передвижениям на большие расстояния и к тебеневке. Они, мне сказали знатоки, овцы мясного направления. Живой вес курдючной овцы доходит до семи пудов, а вкус у этого мяса лучший на всем белом свете... А скот там, Иван, он всем скотам скот. Коровы такие! Зимой, правда, молодняк нужно держать в крытых загонах, а телят и дойных коров подкармливать сеном. А поят калмыцкий скот, если нет реки под рукой, из цандыг, это степные лужи такие. Не зря калмыцкие породы считаются лучшими в мире... Чего улыбаешься?  Наше степное мясо в Европу гонят, оно „мраморное”, так  его твои французы да немцы называют. Но это не все, живой вес коровы шортгорнской породы, германской то есть – 374  кг, а нашей калмыцкой – 425. Но и это не все: без подкормки, слышишь, без малейшей подкормки суточный удой с новотельной калмыцкой коровы доходит до пятнадцати литров при жирности в пять процентов. Что скажешь? Да это не степь, а золотое дно!

– Я устрицы люблю.

– Дурак. Ничего, баранину полюбишь, если говядинкой брезгуешь, такие шашлыки будем жарить, пальчики оближешь, бороду сожрешь. Я также стану  курдючный жир делать, завод построю, с каждой туши можно добыть до тридцати фунтов. Кочевнички стригут своих овец два раза в год, в начале лета и осенью, поэтому зимой овцы голые и в степи, даже южной, замерзают, и корм находят с трудом, потому падеж большой,  а это значит, что цена на них к зиме резко падает. Я буду покупать их  глубокой осенью или в начале зимы, гнать к Самаре, где  они будут на моих лугах и на моем корму жиреть... Понял? Таков замысел отца... Ну, в случае чего можно и говядинки набрать, да еще коней на продажу... Опять же овчину выделывать можно, молоко получать, брынзу, мало ли чего еще... Да ты слушай, когда старшие дело говорят.

Перед первым походом Михаила в степь  в Самару вернулся Василий Петрович.

–  Я всю весну и лето посылал своих людей в ваши степи все как следует пронюхать. Все совсем не так, как  власти говорят. Когда они вопят, что калмыки и татары, продав русским стада, затем нападают на них  в пути, грабят и  убивают, они, эти чиновники не от Бога, нагло лгут нам, купцам, истинному хребту Руси. Они все подкуплены самарскими боярами. Я все узнал, хотя двух своих обученных людей недосчитался. Действительно, с век назад калмыки на левом берегу нападали на горожан, пасших свой скот,  грабили большие обозы, превращали пленных в рабов на продажу далеким мусульманам, откуда их приходилось выкупать, когда казаки силой не освобождали. Так продолжалось, пока в Петербурге, почесав репу, не решили переселить в степь государственных крестьян, а также чувашей, мордву и татар. А нашим попам царь дал приказ силой крестить всех кочевников, если те добром в церковь не пойдут. Калмыки сопротивлялись, себя они называют хальмгудами, но они на деле ойраты-монголы, я о них тоже все узнал, только долго рассказывать.

Василий Петрович нашел печь и ударил по ней звонко ладонью:

– А кто бы ни поднял оружие, если у него хотят отобрать волю, землю и веру, ты бы разве не воевал? Но против наших с пушками эти молодцы оказались бессильными. Россия им несла благополучие, вот как об этом безобразии ныне пишут всякие  продажные твари!

У купца Анжу от злобы исказилось лицо, большая борода, словно сама выпятилась, правая рука вновь угрожающе поднялась, а пальцы стали воздух хватать и к себе тащить:

– Ох, не люблю я их всех, если так дальше пойдет, сам в революционеры запишусь... Руби столбы – забор сам повалится!  Есть дата. В 1711 году многие калмыки, отказавшиеся от нашего крещения насильственного, снялись с места, и ушли на родину предков в далекую Джунгарию. Представляете, для них жить под китайцами оказалось вольготнее, чем под нашим царем и его опричниками. Другие калмыки присоединились к Пугачеву. Я бы тоже так сделал. Остались только крещенные, но они быстро, безяйцовые, оказались под пятой. Знаете чьей? Купцов здешних, самарских, торговавших мясом, а теперь пшеницей.

Иван подумал, спрятав улыбку:

„Отец считает купечество хребтом Руси, а сливками купечества себя самого и себе подобных”.

Между тем Василий Петрович продолжал:

– У меня есть в Твери старый приятель Ибрагим  Биккулов, тоже купец, да хранит его Аллах,  он мне друг больше многих православных. Так он многое мне поведал, чтобы ты, православный Михаил Васильевич, живым остался, и ты тоже,  православный Иван Васильевич... Если решишь помочь брату, конечно. Так вот, купцы-бояре  самарские, все эти  Шихобаловы, Курлины, Субботины, Журавлевы, Санины, фон-Вакано, их еще много, давно уже перешли на товарное  зерно, у некоторых из них десятки тысяч десятин имеются под пшеницу, а такие мельницы паровые они уже построили,  двадцать тысяч пудов в сутки не хочешь! Но  все же мясо они далеко не все позабыли – и потому никому не дают в степи становиться им поперек дороги. Они все между собой поделили, набрали людей из наших, русских, из башкир, калмыков, татар и прочих, обучили их, вооружили, сколотили  отряды и приказали на всех новеньких, идущих с отарами, стадами  и табунами к Самаре, нападать, убивать, а поголовье на такие-то луга гнать. Чем не соловьи-разбойники! Эти купцы – позор Руси, раз другим богатеть не дают, поэтому зову их боярами. Вот так дело обстоит, сыновья мои, и платят они за душегубство и разбой своим абрекам  достаточно – для верности. Уже сотни людей, среди них многие купцы, пропали  на левом берегу в южных степях: убили их и тут же зарыли, а отары и стада – угнали. Что делать будем? Решайте!

Елена Илларионовна, присутствующая при беседе, всплеснула руками:

– Ты что, Василий Петрович, неужели решил воевать? Детей своих пожалей! Деньги можно в другом месте найти.

 Купец Василий Петрович Анжу побагровел, но сдержался, зубы спрятал и улыбнулся приятно:

– Ты сама рассказывала, Аленушка, как моя Тверь несколько веков соперничала с  Москвой за великий стол. Проиграла. До сей поры не дают нам постоянный мост через Волгу перебросить, за пояс тянут назад. Думаешь, приятно это? Но если мы, ростовские купцы, ничего не можем против власти Петербурга и Москвы, то не позволим  другим купцам по всей нашей Руси на нас давить, куда-то не пущать – и уж  тем падче, на нашей реке. Зажрались самарские, зажрались. Мои бумажные мануфактуры и лесопильные заводы  дают хорошие барыши, а я за своими работниками ухаживаю, детей на тяжелую работу не беру,  на баб не давлю, потому процветаю, и торговля моя растет, склады и магазины множатся. Да, действительно, я и мои сыновья можем обойтись без тех овец, но разве червонцы в жизни самое главное. Да что это такое, с одной стороны власть царская нас раздевает, а с другой, вот, свои же купцы волжские развернуться не дают... Обложили со всех сторон. Я в подброшенную копейку из своего бердана-два попадаю, а своих сыновей с детства заставлял стрелять каждый день, сотворенный Богом, пока руки не опухнут... Так что сумеют они за себя постоять, не опасайся. Но если они, Елена Илларионовна, захотят в твоем присутствии отступить, я неволить не буду. Тут своя злость нужна, свое глубокое желание стать ногой на новом месте, стать Ермаком, Хабаровым. Ну что, Миша? Если откажешься, будут любить тебя по-прежнему.

Михаил Анжу телом в отца целиком пошел, небольшой, сухой и жилистый, на младшего брата смотрел снизу вверх, но так, будто был одинакового с ними роста и ширины. Он не разделял, как и Иван, крайних взглядов отца на власть, у них обоих не было причин ее не любить, они даже не знали точно,  кто поселил в любимом и почитаемом отце все эти зерна гнева, люди или сама жизнь. Но в Михаиле буквально свирепствовала жадность, заставившая его с радостью пойти по стопам отца. В нем, как и в отце, ненасытность была связана не так с накоплением капитала, как с борьбой за деньги, второй кровью человека. Люди, любящие деньги ради денег, не могут быть довольными жизнью, говорил и повторял Михаил. Если таким не везет, изжога пролезает повсюду; если везет, над златом чахнут. Поэтому мудрено ли, что Михаил любил торговые вызовы больше, чем сам барыш – и знал доподлинно, что отец это знает, но послушно вошел в игру:

– Нет, батюшка, не будешь ты меня любить по-прежнему, если я поддамся назад. Не будет этого. Но для чего Ивану меня сопровождать, он архитектор, мечтательная душа, пусть строит себе дома и свое семейное счастье, без него обойдусь, найду для этого  достаточно крепких и умелых людей. Не хочу своего брата меньшого под пули лихих людей подставлять. Не его это дело.

Василий Петрович покачал головой:

– Брата меньшого жалеешь? Понимаю. Но ты ошибаешься, Ивана я знаю лучше тебя. Он на вид мягкий и витающий, это так, но глубокое нутро у него, как у матерого волка... Даже я за ним не угонюсь... И стреляет он гораздо быстрее и лучше тебя... Даже лучше меня... Это у него с рождения в крови пребывает. Но важнее иное, тебе также неведомое: от него никому не будет пощады. У меня  и у тебя может дрогнуть рука, у него никогда. Жестокий он человек. Такой у тебя брат-архитектор, якобы мягкая душа.

Елена с изумлением посмотрела на зятя, она просто не могла себе представить этого постоянно добродушного человека жестоким или даже жестким, если это имел в виду старший Анжу.

– Да, Елена Илларионовна, я передал этому внешне милому сыну  свое буйство, доставшееся мне от отца, но в отличие от меня Иван, приходя в неистовство, не видит вроде меня и моего отца алое облако перед глазами: он никогда не бросается слепо на противника, чтобы его порвать... Нет, в нем живет редкое среди людей ледяное безумие, расчетливое там, где обычно люди находятся во власти своих страстей. Иван вроде банкира уничтожает противника с вежливой улыбкой – и всегда до конца. Ты его, матушка моя, никогда не видела во власти тьмы – и слава Богу... Когда первый раз он рассердился во время драки в трактире, соперники послали работников меня помять, я увидел... Лучше не описывать. Также поэтому я обрадовался, когда он пожелал стать зодчим. Строить – благородный труд, подумал я, и вряд ли он предложит Ивану возможность перейти когда-либо на ту сторону... Но теперь... Ты, Миша, должен понять: если с тобою рядом будет Иван, он сохранит тебе жизнь, не ты ему. К тому же брат для брата человек не нанятый, потому он никогда не бросит тебя в беде, а если нужно, то погибнет вместе с тобой. Того я тоже хочу.

Иван слушал отца с явным неудовольствием, но промолчал, так велело воспитание, перечить старшему в семье братьям даже не приходило на ум. Затем он обратился к старшему брату:

–  Отец прав, не оставлю тебя в степи, даже не думай об этом.

Василий Петрович хлопнул в ладоши и сказал заглянувшему работнику:

– Принеси, Степушка, сундук.

Иван и Михаил не поверили своим глазам, когда отец  вынул резко и торжественно из сундука винтовку. Иван воскликнул:

– Господи, да это же швейцарская Ваттерли, мы читали о ней, магазинной винтовке на одиннадцать патронов! Вот он, скользящий затвор с поворотом... При движении затвора назад выбрасывается гильза, при движении вперед из магазина, вот он, под стволом в цевье, подается новый патрон, а при запирании затвора  взводится ударник. Неужели, отец, действительно можно из этого чуда выпустить все одиннадцать пуль за минуту.

Василий Петрович самодовольно захохотал:

– Тут больше, много больше.  Швейцарцы дали своей  Ваттерли маломощный патрон бокового воспламенения, но лет десять назад итальянцы к ней подобрали мощный металлический патрон центрального воспламенения. Именно с такими винтовками и патронами лорды ныне охотятся в Африке  на слонов и носорогов, львов пробивают насквозь, а вы будете – абреков наших, славных... Радость какая будет. Но это не все... Смотрите!

На этот раз первым закричал Михаил:

– Ружейный телескоп! Никогда не держал его в руках.

Василий Петрович от восторга перед самим собой свободной ладонью стал бить себя по лбу и притоптывать, а затем, успокоившись, сказал:

– На нашей улице не так давно поселился после каторги и ссылки польский полковник Збышко Палевский, участвовал в последнем польском восстании. Возвратиться в родные края ему пока запретили. От него и его жены у нас в Твери многие шарахаются, некоторые даже вслед плюют, а я их открыто пригласил к себе, денег дал взаймы, дружбу свою навязывал, пока они в нее не поверили, и он мне стал дарить свои знания, ведь умный и благородный человек, раз защищал до последней возможности свою страну и свою волю; попал к нам в плен в беспамятстве. Дай Бог нам всем, русским, так поступить в тяжелый час. Так вот, для войны ружейные телескопы были впервые применены в Северных Американских Соединенных Штатах во время ихней междоусобной войне двадцать лет назад и, как сказал Палевский, и зарекомендовали себя с самой лучшей стороны в армии Джонсона. Не знаю, что это за армия Джонсона, спросить было неудобно, но полковнику Збышко  Палевскому я доверяю. А ныне, поведал он мне, англичане улучшили ружейные телескопы, установили в них прицел по расстоянию и вместе с германцами оптику усилили. С его помощью, Палевский знал куда и как обратиться, я купил десять магазинных Ваттерли, самые лучшие телескопы, удобные для примыкания к длинноствольной винтовке, и  пятьдесят тысяч итальянских  патронов... У нас, слава Богу, еще не запрещено купцу покупать оружие, но я на всякий случай, чтоб лишнее не болтали, распорядился тайком все привезти... У самарских бояр везде уши имеются. Говорят, скоро у нас вообще все будет запрещено, кроме детей. Да, Збышко мне по поводу вольной продажи оружия пересказал слова одного американца. Слушайте: „Самая главная причина для граждан владеть оружием и носить его есть, в конечном счете, необходимость защищаться от тирании правительства”. Ну, Иван, ты у нас самый ученый, кто это сказал?

– Не знаю, батюшка.

– Так я тебе скажу: президент Северных Американских Соединенных Штатов господин Томас Джефферсон. Можешь себе представить, чтобы такое произнес наш Боров... А „Ваттерли”, она, конечно, с одиннадцатью патронами и телескопом тяжелая  получается, но с нею стрелять, в общем-то, нужно только лежа, не с седла, где ты мишень. Я вам пришлю  восемь своих обученных работников, когда поедете за стадами, табунами и отарами, и тогда посмотрим, чья возьмет. А пока упражняйтесь с этими винтовками и прицелами в погребах, садах или за рекой, но всегда подальше от любопытных глаз и ушей.

Людовику Анжу не меньше, чем о романтической любви отца и матери, рассказывали об эпопее  отца и дяди по степям от Атрубы аж до устья Большого Иргиза, а тяжеленную „Ваттерли” он с детства проклинал: отец постоянно заставлял из нее стрелять, хотя уже были винтовки, куда более легкие, чем эта кувалда, как он ее называл, а телескопические прицелы, именно так их стали называть, не переставали улучшаться. Но дед сразу заорал:

– Цыц, сопляк, не ныть, делай, как говорят.  У нас теперь в империи законы такие,  скоро все подданные будут считаться под стражей, а пребывание на воле станет исключением. Поэтому учись стрелять, и чем пока тяжелее винтовка, тем лучше. Тяжело в учении, легко в бою. Кто сказал?

– Суворов, дедушка.

Раздавался голос Елены Илларионовны:

– Батюшка Василий Петрович! Для чего такие крамольные мысли ребенку внушать? Хочешь, старик, из него каторжанина сделать?

– Человека сделать, а не мышь писклявую!  Ты сама, Аленушка, разве не видишь, что у нас творится! Скоро вольно  делать товар и им торговать  станет запрещено. Еще немного – и  Боров станет крестьянину указывать, когда сеять, когда жать.

– А если Лу станет так называть на улице государя-императора?

– Пусть. Боров и есть!

Братья готовились к своему первому степному походу тайно и основательно. Сколько было у кочевников овец, коров и лошадей, никому не было известно, они на всех пространствах Приволжья, Дона и Предкавказья, стараясь уменьшить обложения и различные повинности, как могли, скрывали число голов, постоянно вопили о страшном падеже среди своих отар, стад и табунов. На деле, считали купцы, только  овец у них бродит по степям на подножном корму больше двух миллионов голов, целое море,  и это, несмотря на  эпизоотии и разные бедствия, причиняемые природой: ведь молока, мяса и шерсти у кочевников всегда много, даже среди беднейших голодных не бывает, а еще важнее, что они продают не столько голов, сколько могут, а – сколько ты захочешь.

В первом походе, пробном, братья дошли в конце осени почти до Черных земель,  купили десять тысяч голов и спокойно, не потеряв пастухов, собак и мушкетеров, как они назвали людей отца, пригнали под Самару на Михаилом купленные пастбища, где был заранее заготовлен корм. Но в следующем году, когда гнали уже пятнадцать тысяч овец и три тысячи лошадей, неподалеку от места, где в Волгу впадает река Актуша и где стоит село с тем же именем, на них на рассвете напали не меньше пятидесяти всадников, вооруженных берданками, револьверами и саблями. Пастухи и табунщики сразу, как было им заранее велено, легли со своими лошадьми среди отар и табунов, оставив братьям и  охранникам свободное поле. Михаил Анжу, когда они вернулись, не уставал расхваливать младшего брата.

– У меня, чего скрывать, сильно дрожали руки,  ведь первый в жизни бой принимал, как, впрочем,  и все остальные. Разбойники сразу стали нас искать, чтобы перестрелять по одному. Видела бы ты своего супруга, Наталья! Он был рядом со мной и не просто спокойно, а ледяно прицеливался... Честное слово, если я в волнении выпускал пулю за пулей чаще всего не в цель, как  и остальные мушкетеры, Иван стрелял гораздо быстрее меня, ей Богу молниеносно, но при этом успевал прицелиться и бить без промаха... Он один почти всех тех молодцов уложил, а ускакало от нас из пятидесяти двух абреков только двенадцать... Некоторые из нападающих остановили своих коней в уверенности, что ускакали – и тогда их настигали пули Ивана... Наши пастухи, раздевая, вели трупам счет. У нас трое погибло, четверо получили ранения, я тоже, ногу навылет прошибло, не послушал брата, не переполз, а перебежал, но ничего, до следующей свадьбы заживет...  И плечо задело, высунулся невпопад, так хотелось достать абрека, в меня с коня палящего. Ну, две сотни овец они у нас тоже перебили, эти олухи, пришлось мясо оставить... Мы только отъехали от места славного сражения, чем не Бородино, как мужики из Актуши уже осторожно подъезжали с телегами.

– А раненые разбойники? Что вы с ними сделали?

– Успокойся, Наталенок, разве мы звери какие, а не христиане православные? Всех раненых абреков мы перевязали и отпустили на все четыре стороны, пусть расскажут своим хозяевам каково воевать с Анжу!

В действительности они, повинуясь приказу отца, всех раненых пристрелили: крестьяне, решили братья, трупы разденут до нитки, а тела, раз взять на них  уже нечего, зверям оставят. Михаил с трудом сумел своей рукой добить двух раненых юнцов, умоляющих на русском языке их пощадить, а затем, якобы устав от ранений, прилег, и всех остальных добил Иван из своих двух револьверов: бродил и стрелял спокойно, судя по движениям, хотя как будто тоже убивал впервые. Отец прав, думал Михаил, наблюдая за братом, стреляющим каждому абреку, живому или уже мертвому, в голову, в Иване есть нечто даже меня пугающее.

Перед первым торговым походом Василий Петрович сказал сыновьям:

– Забудьте о пощаде. Она воспринимается в тех краях только как слабость. Когда ускакавшие осторожно вернутся узнать о судьбе остальных своих ватажников, пусть они увидят только голые трупы или волками уже разбросанное несъедобное, пусть узреют незавидную свою судьбу, если вновь попробуют овладеть добром ростовских купцов.

Он добавил:

– Не беспокойтесь, найдется, кому вручить в Самаре черную весть.

Но Михаилу говорить об этом не хотелось, лучше остаться в глазах своих женщин  благородными богатырями. Иван вообще молчал. Он был удивлен: как отец мог заранее знать о нем то, что ему самому было неведомо? Драка, это одно, она напоминает  решение геометрической задачи. Но настоящий бой, когда в тебя стреляют со всех сторон, хотят отнять у тебя самое дорогое: жизнь? Странно, но он не ощутил отличия между дракой и сражением, все было, как раньше на улице или в училище: он решал вопросы. Волновался, конечно, но только слегка, а вот, удивительно, страха не было, он пришел позже и, тоже странно, принес, как и сам бой,  странную радость, взволновал его, словно он ждал в постели уродливую женщину, а она не пришла. Но вместе с тем его потянуло к поносу, тело сопротивлялось, должно быть... Или нечто иное предупреждало... Но о чем? Конечно, о весах удачи.

Людовик Анжу слушал повести  о битвах отца и дяди в соседней степи с куда большим воодушевлением, чем подробности рождения великой любви между родителями. Не всякая семья имеет свои славные преданья, а у них, Анжу,  есть, кроме имени, кроме адмирала – вон какие походы! Да, чем отец и дядя Михаил не Ермаки, не Хабаровы.

Стычки в степи, переходящие в сражения, продолжались больше шести лет, трупы насчитывались сначала десятками, затем многими сотнями, а полиция и жандармский корпус упрямо делали вид, что ничего не происходит: сколько им за это платили самарские видные купцы-промышленники, неизвестно. Из первоначальных людей отца остались двое, Михаил был ранен четыре раза, а Ивану только однажды пуля странным образом отскочила от черепа коня и пробороздила щеку, сделав его красивым, сказала Наталья, умирающая каждый раз от страха в ожидании роковой вести. Когда муж возвращался, она на него набрасывалась, забыв обо всем, а затем рожала. Этим, считала Натали, она его спасает больше, чем своими молитвами. Но две дочери умерли, не прожив года, и она о них забыла, чтобы не сойти с ума, и больше не беременела.

Для прокорма  отар, стад и табунов необходимы в зимней степи большие травянистые пространства. Поэтому калмыки и татары в начале зимы переходили в полуденную сторону Волжских степей и старались прижаться к берегам Каспийского моря там, где снега мало и можно всю зиму топить юрты камышом, хотя, знали братья,  они никогда не приближаются к Яику, где пасут своих животных кровожадные киргизы. А с наступлением поздней весны, когда  уже повсюду трава,  хотоны разбредаются кто, куда по всей степи от Урала до Волги, но тогда цена на товар сразу поднимается.

Василий Петрович скоро перестал посылать своих людей, и братья сами стали вербовать мушкетеров. Им больше других понравились офицеры, разжалованные за лихачество, вольнодумство, растрату, дуэль и затем уволенные или сами ушедшие из армии, особенно те, воевавшие в Болгарии. Брали они только опытных и закаленных, платили хорошо – и научились у них многому, среди прочего, хирургии по методу Пирогова.

Учителем для них в этом важном деле стал спившийся военный  врач Никифор Степанович Калинников. Он пришел наниматься пьяным, охранники даже не хотели его пустить в контору, но, побеседовав с ним, Михаил пришел к выводу, что этот опустившийся человек, плохо переживший смерть жены и двух детей от заразы, будет им в степи более чем полезен.  Анжу не скрыл от него,  что во время торговых походов провозглашается сухой закон, за нарушение – крупный штраф, но не это важно: в степи даже за золото хмельного не добудешь. Калинников согласился, но ему не все сказали: спирта, он на него более всего надеялся, в его медицинском хозяйстве не оказалось, а вернуться в город было уже поздно. Он провалялся, связанный, пока из него не ушло буйство, в телеге,  грозился неоднократно всех убить, зарезать, на кол посадить,  затем просил смерти для себя. После того, как он встал на ноги, братья с удивлением узнали, что  Никифор Степанович вовсе не пожилой человек.

Михаил сказал Ивану:

– Прав отец, пьянство беспробудное – худшее из зол. Брата нашего непутевого нужно сюда заманить,  ему в Твери дают в долг под большие проценты и ждут, пока он не помрет, чтобы явиться к отцу с расписками. Так оно и произойдет, если мы его не спасем, отец, ты знаешь, пальцем не пошевелит. Авось в степи Петр тоже вернется в человеческое состояние. Мне наш брат снится, из глубокой ямы о чем-то просит.

Всех бывших офицеров, поступивших к ним на службу, братья неизменно называли по имени-отчеству и вручали по завершению каждого торгового похода деньги собственноручно, затем приглашали к себе не как наемников, а как друзей. Во время  застолья Михаил предлагал каждому вложить заработанные деньги в  производство солонины: смешанного, мокрого, сухого посола, соленого сала, смальца. А также курдючного жира. Он им говорил и  повторял: большая прибыль неизбежна. Михаил также уговаривал своих мушкетеров вызвать семьи в Самару – и поселиться в ней навечно. Через год тайно привезли из Твери связанного Петра Васильевича Анжу, похожего на тело без души: не так водка мучила брата, как равнодушие к жизни, но  в зимней степи он тоже выжил и затем излечился. Конечно, Петр был под неусыпным  наблюдением  Калинникова, пережившего не так давно подобное путешествие, не менее, а более опасное, чем торговый поход, в котором ныне участвовал.

Когда еще через год на обратном пути на них напали в третий раз подряд, Петр,  уже  полностью вернувшись из существования к жизни, вновь едва ее не потерял,  на этот раз выпуская кровавые пузыри: пуля пробила ему легкое, край лопатки – и вышла вон. Его вновь спас Калинников. В своих пациентов, получивших подобные ранения, он, порохом подпалив рану в глубину, вливал насильно в глотку два-три литра овечьего жира, а  затем  начинал борьбу с жаром: если организм выдерживал, человек выживал. Петр выжил,  после  яростно хотел, опасаясь воли вольной, продолжать служить вместе с Иваном своему брату Михаилу, но отец, без ума от радости, его  еще  через год отозвал. Василий Петрович, прибыв в Самару, едва ли не рыдал:

– Он мне в Твери нужен, два раза воскресший, и на этот раз я лучше сына собственноручно зарублю топором, чем дам ему вновь влезть в срам без дна. Как можно жизнь не любить! Но не ошибся ли ваш умный доктор Калинников? Неужели Петр разлюбил жизнь – и это стало причиной его пьянства? Господи, а я ничего не понял! Какой же я отец после этого, грош мне цена... Я Петра обниму и попрошу у него прощения за то, что он страдал, а я ничего не заметил. Но все равно его зарублю, если он вновь станет жизнь не любить... Как все запутанно с Петром, с вами куда проще.

Михаил и Иван так волновались во время походов за жизнь брата, не любящего стрелять по человеку, что с огромным облегчением отправили его к отцу; Петр опасался, что без страха за свою жизнь его душевный недуг вернется, но подчинился велению отца.  А Ивану  не нравилось как будто рисковать своей жизнью, тем более убивать при этом много людей, сидеть в седле неделями, спать у костров, есть и пить только необходимое для поддержания сил. Он так иногда говорил.

Но в действительности Иван скрывал от родных удовольствие от происходящей в нем резкой перемены, когда из своего уютного кабинета и любимой работы  он переносился на два-три месяца в году в иной мир, существовавший без перемен уже многие тысячи лет. Степная война давала ему ясное ощущение путешествия во времени – и он не желал добровольно отказываться  от подобного волшебства, хотя вместе с тем видел приближающуюся к нему гибель: везение вечным не бывает.  Но в любом случае у него не было  иного пути: бросить Михаила он не мог.

Нападения людей самарских купцов и нанятых ими татар, разных прочих, продолжались,  а однажды на них устроили большое, но глупое наступление – две сотни татар, русских и даже киргизов бросились на них во весь опор одновременно со всех сторон. Они могли победить, если бы им противостояли новички, а не бывшие офицеры, участвовавшие во многих сражениях. Поэтому случилось неизбежное: почти все нападающие погибли. Пощады в степи никто не просил, зная: бесполезно, свидетели никому не нужны, а оголенные трупы волки зимой быстро сжирали; одежда и деньги погибших врагов доставались пастухам, оружие и кони – мушкетерам.

Некоторые бывшие офицеры на раненых противниках вспоминали навыки правильной рубки. Остальные бились об  заклад, будет ли отсечена молодцу с первого удара голова или нет, но ставили не больше рубля, иначе могли возникнуть ссоры. Это была возможность избавиться от напряжения: затаенный ужас слишком медленно уходил, заодно хотелось отомстить за своих убитых, хотя, конечно, нанятые люди той стороны ничем не отличались от них самих, и они это понимали. Иван никогда этим не баловался, он только подходил к раненому или мертвому врагу, все одно, стрелял в голову и  отходил; иногда он смотрел задумчиво на расправы, но никогда не мешал своим товарищам по оружию убивать раненых так, как им хотелось, все равно они были обязаны умереть. 

Политикой братья не интересовались, даже от нее отстранялись, но когда бывшие офицеры вокруг костров перед сном точили зубы, кляли дураков и мерзавцев, сидящих в Петербурге,  они им также не мешали, напротив, внимательно слушали, авось чему-нибудь научишься, иногда задавали вопросы. Война в Болгарии скоро  осталась для них без тайн. Братья не изумлялись, но все же находили странным, что действительность так далека от официальной версии. Но Михаил вскоре вообще перестал всем привычным интересоваться, войной и даже торговлей,  а она ведь была его страстью: ее заменила другая страсть, не менее голодная. Отец рано  его женил, и когда жена умерла вместе с неродившимся ребенком, он особенно не горевал, даже утверждал, что они с женой толком не успели познакомиться. Михаил Анжу, обладая глубоким купеческим нутром, в отличие от младшего брата с женщинами не миндальничал, брал их где, когда  и как попало – и затем на время успокаивался. Но все равно жаловался:

– Говорливые они. Это так утомляет. Тебе этого не понять, у тебя есть Наташа.

Так продолжалось, пока  не грянул гром. Людовик Анжу еще в отрочестве, подражая классикам, стал записывать в отдельные тетради все ему известное о семье и роде. Кое-что было лучше забыть, но он решил этого не делать, все равно история Анжу никогда не будет опубликована, а правда, пусть неприглядная, может стать полезной для потомков, во всяком случае, он на это надеялся.

Скотоводы Икицохуровского улуса зимовали у Можарской соляной заставы. Они находили удобные стойбища по ильменям и разливам Кумы, а после 1860 года, когда согласно новой границе к Ставропольской губернии отошли его лучшие земли,  стали также располагаться на зиму близ озера Яшкуль, вокруг Состинских озер и по долине Восточного Маныча. Летом этот улус кочевал около озера Джамтыр или Шара-Олгота, далее к северу до озера Цаган-Нур и по балкам восточного склона Ергеней. Но именно у Можарской соляной заставы, где донские калмыки продали братьям двенадцать тысяч курдючных  овец, Михаил увидел Гиляну, одну из многочисленных дочерей приехавшего нойона из рода Тундутовых. Увидел, запутался, сник – и переплатил за овец к великому удивлению Ивана. Его старший брат вообще в этот раз мало торговался, всего часов восемь, чего с ним никогда не было.

Род Тундутовых,  ныне владетелей Малодербетского улуса, восходил к восьмому веку, воевал против будущего Чингисхана, проиграл, покорился и участвовал в завоевании мира. Могущество ойратов, ставших позже калмыками, длилось долго... Гиляна вела себя гордо, независимо, даже властно – и умела это показывать; хорошо знала русский язык и даже литературу, а ее манеры были для любого придирчивого европейца безукоризненными, у посетителя могло легко возникнуть мнение, что эта девушка училась в одном из лучших институтов для благородных девиц. Но больше всего поразил Михаила сначала ее запах, таинственно-манящий, а затем  ее узкое лицо свирепой мадонны. Он буквально застыл, не мог оторвать взгляда от ее лица, фигуры... С большим трудом пришел в себя. Гром, одним словом. В девушке было мало от желтой расы, но то немногое как раз делало ее красоту странной, трудноописуемой – и неотразимой. Иван, правда, увидел только худую и чернявую девицу непонятно каких кровей, но поостерегся  об этом сказать воспламенившемуся брату, все равно, сразу счел архитектор, на этом гиблом месте особняк не построишь, никогда этот хан не отдаст свою дочь, пусть у него их сотня, за ростовского купца, раз род этих Тундутовых обладает, породнившись когда-то с родом Чингисхана, „небесным происхождением”.

Он ошибся. В том же году Михаил заехал в Гашун-Бургуст, чтобы, получив отказ, успокоиться, но внезапно получил согласие от отца, двоюродного брата самого Церен-Давидова, но ойрат-калмык запросил такой калым, что у русского купца глаза от возмущения полезли на лоб, а рука невольно потянулась к американской кобуре. Но любовь взяла верх, хотя Михаил на этот раз торговался двое суток, выпил двадцать литров чая и сумел сбить цену наполовину, на что, вероятно, отец девушки как раз рассчитывал. Сколько Михаил Анжу отдал золота за девушку, ставшей его женой, осталось тайной, но он не жалел об этом: Гиляна, вскоре Галина Федоровна, стала ему дороже всего на свете.

Иван даже пять лет спустя продолжал часто мигать: Михаил, видел он, по-прежнему не может спокойно находиться рядом с этой женщиной,  уже родившей ему двух сыновей.  Иван этого не ожидал. Зная хорошо нравы брата, он был уверен: это будет роман Печорина и Беллы, только в куда более грубом варианте. Ничего подобного. Гиляна крестилась, после чего они поженились в Самаре в Покровской церкви. Михаил не зря выбрал  этот  храм, он был построен на средства купцов Шихобаловых, Антона и Емельяна, обещавших хорошие деньги за убийство в степи братьев Анжу, поэтому венчание в этой церкви не просто позабавило Михаила, а было также вызовом. Только в Покровской церкви, далеко не самой лучшей среди пятидесяти самарских православных храмов, Иван убедился, глядя на счастливое лицо жениха: степной гром серьезно поразил брата. Да, сказал он себе, та молния на той заставе явно не шутила.

Несколько лет после свадьбы один из ойратских князей-нойонов из рода, традиционно враждующего с Тундутовыми, был в Самаре, где держал в банке свои деньги, случайно встретился на улице с Михаилом Анжу, обнял его, он в прошлом продавал ему овец, лошадей, и напросился на обед в ресторане. Несколько охмелев от двух бутылок шампанского, князь осведомился о здоровье детей, а затем спросил:

– Неужели ты не понял, почему тот Тундутов продал тебе Гиляну?

– Не продал, а отдал в жены, ты, нойон, выбирай слова, а то быть худу. Ты меня знаешь.

– Зря обижаешься, я никогда не оскорблю такого человека, как ты, мною всемерно  почитаемого. Ты ведь в бою, защищая свое добро, столько человек убил, трудно сосчитать. Я просто сказал правду. Гиляна не дочь Чоросбая Тундутова, она была его рабыней, пока он ее тебе не продал. Неужели ты мог серьезно думать, что этот спесивый бурдюк скисшего молока мог отдать свою дочь простому купцу? Они таких рабынь специально выращивают на продажу, ведь цена на них увеличивается в десять раз, если дать им русское воспитание и образование. Для этого они пленных русских профессоров держат, а затем цена увеличивается еще в двадцать раз, если объявить рабыню своей дочерью. Этот древний обычай идет из Китая. К тому же ты не только за Гиляну заплатил ... Скажи, за свадьбу недельную в степи, а не в Самаре, сколько ты дал? Ведь гостей триста было, не меньше, а Тундутовым постоянно нужны союзники... за чужой счет. Эти шакалы еще не то сделают, чтобы стоять на шее таких благородных людей, как мы с тобой.

Михаил в ответ тупо и долго смотрел на ойратского князя, затем расхохотался:

– За такую рабыню я бы отдал в десять раз больше, чем за настоящую княжну. Да что там, в двадцать раз больше!

Но он решил посоветоваться с Иваном: не знал,  гадал, мучился вопросом, сказать Гиляне, как он продолжал ее звать, когда они были дома, что он теперь все знает – или нет. Ведь получается не очень честно... Как жить в семье в обмане? Ведь от узнанной правды он любит ее не меньше, а сильнее ее любить ему невозможно вообще, потому что такой любви не существует. Ответ младшего брата был резким:

–  Ни слова! Ни за что? Никогда! Это нам все равно, кто она на самом деле, да, но не Гиляне. Для нее это станет трагедией, она ведь уже забыла, что была  рабыней, а не княжной, поэтому может в отчаянии даже наложить на себя руки. Ты этого хочешь для матери своих детей? Ведь дело не в том, что ты узнал, как ее, рабыню, учили и воспитывали на продажу эти нехристи лжекрещенные, а в том, что она тебя обманывала все эти годы, ведь не призналась... Она решит, что ты ей никогда не будешь больше доверять, значит – любить, больше, она решит, что ты станешь ее подозревать в несуществующих греховных мыслях и действиях. Как она станет после этого жить? Она ведь на тебя смотрит, как на своего пророка, тайно молится на тебя, Натали это точно знает. Подумай.

Михаил Анжу всплакнул и обнял крепко брата:

– Прав ты, Иван, прав во всем, как замечательно, что я решил со тобой посоветоваться, с моим умным и образованным братом. Что ты, я не ерничаю, это ведь правда, я в ином силен... Но не с винтовкой в руках!

Они рассмеялись и вновь обнялись. Михаилу  за шесть лет степных походов одна пуля пробила правую ногу, в первом же походе, вторая через год – левую руку, но, слава Богу, обе раны не раздробили больших костей, не порвали сухожилий, третья оторвала кусок уха, четвертая сломала ключицу, но вышла над легким,  поэтому все его раны были сочтены доктором Калинниковым удачными, раз, зажив, не стали мешать жить. Но для Михаила самым важным стало не  всегда возможное новое ранение, а твердое знание, что Гиляна его будет любить даже без рук и ног. К тому же теперь он уже добился своего, выполнил наказ отца – стал богатым человеком; немало перепало, конечно, и Ивану, хотя он никогда ни о чем не просил.

Когда Людовику Анжу исполнилось четырнадцать, он стал записывать уже подробно и  серьезно все важное, касающееся рода и в особенности семьи. А причина тому была важная: отец стал ему, когда он подрос,  рассказывать о прошлом довольно откровенно, но только в отсутствии Андрея; младший твой брат должен, сказал отец,  еще немного подождать. А мать, отметил Людовик, уже давно отказалась даже присутствовать при  очередном описании перипетий давно отшумевшей Степной войны:  она сразу выходила, закрыв уши ладонями, из гостиной или столовой.

Мать тоже лишнее болтала время от времени, но о сокровенном молчала, даже бабушке Людовика не было ведомо ее безумие тех лет. Наталья запомнила на всю жизнь, как ей все труднее было выдерживать во время степных походов мужа  усиливающееся в ней напряжение: опасность, нависавшая тогда над Иваном, усиливала любовь к нему, делала ее все острее, словно натачивала чувства. Когда Иван возвращался,  она могла на него внезапно наброситься, почти изнасиловать, искусать ему грудь, расцарапать ему бедра, иногда член. Затем подобные приступы стали случаться  без внешних причин.

Вместе с тем это лезвие из чувств, становясь острее, превращала всю остальную супружескую жизнь в нечто тупое, мрачно-тягучее. Она стала себя опасаться, ведь могла не выдержать и бросить Ивана, поэтому позже, уезжая с детьми к матери и сестрам во Францию, чувствовала себя в „Аисте”, где познакомилась с ним, все легче, спокойнее: ностальгия по Самаре, вообще России настигала ее все реже, но она, конечно, всегда возвращалась вовремя.

В Самаре ее везде принимали радушно, сановники кланялись, некоторые пытались ухаживать за нею, но ей даже это было стыдно, словно ее обаяние оскорбляло мужа. Она хотела только Ивана, но он постепенно отдалялся, словно чувствовал, что сводит ее с ума. Позже она поняла: причина его холода к ней была не она, а эти ужасные походы за мясом. Но она видела только его уходящую любовь и  потому постепенно  перестала себя ощущать счастливой – и тогда вспоминала не умом, а всплесками ощущений о своей ненависти к власти, переданное ей матерью, хотя мать этого не желала, а дочь подобных уроков не помнила.

Ведя светскую жизнь, необходимую для дел мужа, а она в губернской столице кипела, Натали постоянно встречалась с нотаблями. Она невольно слушала разговоры вокруг себя, громкие, поскольку верноподданные. В тот год, когда она отдалась  Ивану, революционеры убили царя – и его сын, заняв трон, сразу стал душить народ так, что его погибший отец скоро ей показался очень милым человеком. Немного позже, уже началась Степная война, она услышала своими ушами, как в Благородном собрании жандармский полковник Большаков  сказал за картами:

–  Сначала был Манифест о незыблемости самодержавия. Мы уже тогда решили, что   уходят в прошлое гнилые либеральные времена. Так оно случилось, слава Богу. Но умно, даже хитро все произошло. Распоряжение о мерах к сохранению порядка, общественного спокойствия и приведения определенных местностей империи в состояние усиленной охраны, господа, втиснули, представьте, в Собрание Узаконений и Распоряжений между страхованием пожаров и изменениями в руководстве техническим институтом в Череповце. А ведь такого замечательного закона у нас с петровских времен не было. Мы теперь можем, не обращая внимания на администрацию и суды,  арестовать любого подозрительного человека и осудить его, вообще можем запретить все, что считаем нужным запретить. Все! А это, господа, прошу учесть, касается только обычного режима усиленной охраны. А при введении государем  императором режима чрезвычайной охраны... сами знаете. Наконец-то! Мы покажем всем мерзавцам, чего стоит убивать царей! Тост, господа, тост за спасителя России!

Натали тогда улыбнулась сквозь наступившую тошноту, но затем семья, хозяйственные дела оттеснили из ее сознания творящееся вокруг, они ведь  богатели, уважение к Ивану Анжу росло в обществе. Она хотела забыть о реальности вокруг, ее „долой самодержавие” не было разве девическим порывом, попыткой обратить внимание на себя самую, выйти из обычных рамок жизни. Но в России все оказалось даже хуже, ужаснее, чем можно было еще вчера себе представить. В следующем же году, кажется восемьдесят втором, закрыли лучшие газеты и журналы, перечеркнули автономию университетов, а все начальные школы передали воистину сатанинскому Синоду. А еще вместо учреждения всесословного поземельного банка создали дворянский земельный банк. Дальше – хуже, когда через несколько лет были введены для подавления крестьянства должности земских начальников, наделенных тираническими правами. После посыпались на головы законы о переселениях, о неотчуждаемости крестьянских наделов.

Наталья не выдержала:

– Мама, Россия пятится, у турок вольнее дышится. Я хожу по улицам и вижу только хари.

– А ты что, верила сказкам про доброго царя? Делай, как я, пребывай со мною подольше в Аисте, денег, слава Богу, у нас теперь больше чем достаточно. Я уже договорилась с Гаспаром, он хочет продать мне свою половину дома, собирается  уехать из России насовсем, стар стал, скоро пятьдесят, тянет его к спокойной жизни,  он уже накопил на свой собственный магазин фарфора, ну, почти, некую сумму  ему еще нужно найти, потому хочет нам продать свою половину Аиста за недорого. К тому же наш Гаспар окончательно понял, что путь в Лурд никогда не пройдет через нашу высокую тропу, поэтому дом  прибыльным никогда не станет. И мать у него умерла, Лурд ей не помог, грешнице. А сестры твои, Господь меня услышал, уже выздоровели, но они, побывав дома, не хотят больше возвращаться в Россию, им давно Франция милее, давно стала роднее родного дома. Они тебе в этом не признались, стыдно стало. А чего стыдиться, мы что, привязанные... Но это решение твоих сестер не возвращаться в Россию будет,  во всяком случае, пока они не выйдут замуж, нам с тобой дорого стоить. А уж после, если даст Бог,  продадим Аиста и купим хорошее дело у широкой дороги... Но ты права, конечно, если наш мужик теперь без разрешения не может построить на своей земле даже баню, мне тоже в этой стране делать нечего, и так много горя мне принесла там жизнь, начиная родителями. Если они уже подохли, на что я крепко надеюсь, пусть будут вечность в аду. Уверена, наша страна проклята самим Богом. Поэтому сестры твои правы, что не хотят возвращаться. Господи, как в „Аисте” вольно дышится. Не люблю французов, но уважаю их за то, что не суют они свои носы в чужие дела, только плати положенное – и все. А у нас, ты же видишь, все за всеми следят... Тебе тоже с такими мыслями в Самаре делать нечего... Опасно.

– У меня, мама,  есть Иван и дети, и мы русские... Не так все просто... Но я была на балу в Мариинском приюте детей воинов, участвовала в беспроигрышной лотерее, дала сто пятьдесят рублей... Так там буфет устроили, и я подле него услышала от какого-то держиморды все то, что  французы давно позабыли, у меня даже мурашки по всему телу пошли, похожие на сыпь. Он заявил:

– Тот, кто сегодня не дворянин, не человек. Суд теперь – не для нас,  раз мы  вновь опора трона.

Господи, когда, наконец, будет революция. Слышишь, мама? Нас  тащат обратно в средневековье.

– Знаю все это, дочка, знаю. Но циркуляр о кухаркиных детях, запрещающих нам образование, о нем ты, видно, позабыла. Ну да, ты ведь дочь не только моя, а также потомственного дворянина и действительного статского советника.

– Мама!

Елена Илларионовна всплакнула, обняла дочь:

– Прости меня, старуху, но я так ненавидела твоего отца, что готова любого дворянина удавить собственными руками, поджечь любую усадьбу. Ничего, перемелется, мука будет.  Лишь бы Ивана не убили, а там все само собой образуется. Он щедрый человек, за ним мы все, как за каменной стеной. Теперь слушай, это очень важное дело...

Молитвы женщин были услышаны. Так позже записал в своем дневнике Людовик Анжу. После почти семилетней войны осенью 1889 года произошло не так предвиденное, как допускаемое Василием Петровичем важнейшее событие. Петр Владимирович Алабин внезапно пригласил к себе в особняк на ужин „милого Анжу”. Все самарские Анжу получали постоянно официальные приглашения на празднества, но  городской голова лично к себе звал только сливки государства и общества. К Алабину можно относиться только с почтением, считали все Анжу, даже Василий Петрович.

Это бедный дворянин начал свое движение по жизни учебой в коммерческом училище и стал бухгалтером, затем записался в армию и вместе со своим полком давил Венгерское восстание, о чем позже вспоминал с неудовольствием. Отличился в Крыму, там стал капитаном, затем внезапно перешел на службу по гражданскому ведомству, даже был чуток Самарским губернатором,  после вновь поехал воевать, на этот раз в Болгарию, был назначен губернатором Софии (в 1877 г.). Говорили, там началось его большое состояние, он  якобы умно посредничал в продаже  болгарам турецкого добра, домов, ферм и фабрик. Были доносы завистников, но не зря этот славный воин был также большим счетоводом, никому ничего, слава Богу, доказать не удалось.  Алабин рано разгадал основное правило: для того, чтобы чиновник мог спокойно разбогатеть, ему нужно стараться изо всех сил быть выгодным всем четырем сторонам света, но при этом взяток не брать. Никогда и ни от кого – и об этом все должны были знать. Есть другие возможности богатеть, не столь примитивные и не столь опасные. Поэтому он дружил со всеми, а свирепствовал только на благо городу при непременной поддержке  губернской земской управы и всего общества. При нем, это все признавали, Самара крепла, расширялась, богатела, насколько это вообще возможно при таком правительстве в Петербурге.

О Степной войне между купцами он знал, конечно, следил за нею, но ни разу не вмешался, раз война шла не в Самаре, где враги, встречаясь на улицах в своих колясках, вежливо, даже почтительно кланялись друг другу.

Когда слуга ввел Ивана в особняк и проводил на парадный этаж, его встретил не хозяин дома, он занимался другими гостями, а его супруга Варвара Васильевна, дочь французского эмигранта Мартена, и своей собственной персоной Георгий Иванович Курлин, один из богатейших купцов-промышленников города, назначивший пять лет назад награду в тысячу рублей за каждую голову „Анжу в распознаваемом виде”. У этого бывшего уральского казака было тридцать тысяч десятин, кумысный завод, с десяток домов по Казанской, а также по Дворянской улице, где жил сам Иван с семьей в доме тещи. Кроме того, Курлины вложили большие деньги в механический завод и в развитие Волжско-Камского коммерческого банка. А еще...

Много чего еще было у рода Курлиных. Конечно, они занимались усердно благотворительностью. Чем лютей был купец, тем больше он тратил на богоугодные дела, Анжу тоже этим занимались, это так успокаивает душу, говорил Иван, что хочется давать еще и еще. Как-то после очередного сражения, у них тогда абреки, потеряв половину своих, все же угнали несколько табунов и перебили много овец,  Михаил сказал брату, что счет им, Иваном, лично убитых уже перевалил за все лета походов за триста пятьдесят. 

– Это приблизительно, конечно, на деле больше, ведь неизвестно сколько абреков  ускакало с твоей пулей в теле, чтобы позже подохнуть. Счет все же строго велся, раз за каждого убитого полагается прибавка к жалованию. Учти, Иван, что на втором месте у нас штабс-капитан Всеволод Звонков: сто двадцать семь. Всеволод Емельянович утверждает, что предки Анжу были замечательными лучниками, но что это умение в полной мере по наследству получил только ты. Звонков, ты это знаешь, верит в переселение душ, оставаясь при этом православным человеком. Как он умудряется это делать, только Богу известно.

Когда Иван услышал цифру и невольно представил себе соответствующую ей гору трупов, он даже поднял голову, словно стараясь ее увидеть, и в нем родилось желание немедленно побежать в церковь, поставить там толстую свечу душам всех этих людей, а затем дать денег на какой-нибудь приют. Курлины тоже так делали. Как-то ночью Иван разбудил старшего брата, сразу схватившего винтовку:

– Раньше католики покупали индульгенции, а на Руси принято, чтобы грехи смягчить, церкви строить, сиротам и увеченным помогать. Ты не думаешь, что у нас, православных, мудрее получается, ведь не епископы, а сироты толстеют.

Госпожа Алабина сразу сказала, поздоровавшись:

– Иван Васильевич, оставляю вас Георгию Ивановичу, у вас как будто есть о чем поговорить, а затем идите в малую банкетную залу, мы не будем вас ждать, но с радостью примем.

Иван посмотрел вслед этой женщине, известной не только всей Самаре, но и всей Болгарии: ей официально принадлежало предложение создать Самарское Знамя, ставшее символом в сражении за Стару Загору,  а после на Шипке. На деле это была очередная  и весьма удачная задумка Алабина. Он к административным своим талантам прибавлял   бойкое перо, всегда верноподданническое: о нашем страшном  поражении в Крыму он написал, повторяя  ложь Лермонтова о Бородине, почти как о победе. Иван Анжу об этом подумал не без уважения к храброму, умному и вместе с тем хитрому сановнику.

Курлин раскрыл Ивану издалека свои объятья:

– Иван Васильевич, дорогой Анжу, пройдемся. Рад вас видеть в добром здравии.

– Вашими молитвами, Георгий Иванович, вашими молитвами.

Курлин рассмеялся:

– Не обижайтесь, прошу вас, в наших действиях не было с самого начала ничего личного. Вы и ваш брат хорошо знаете, что мясо для нас побочное занятие, мы, я говорю о нашем Союзе купцов, даже подумывали от него отказаться, слишком много хлопот при малых доходах, ныне хлеб, банк и завод приносят за неделю гораздо больше без малейшего риска, чем ваши доходы от мяса за год. Ваш батюшка об этом хорошо знает. Но речь сразу пошла о нашей репутации, ни о чем ином. Если бы мы  вам дали волю хозяйничать в степи, со всех сторон бы набежали людишки, а так все услышали о  нашем непоколебимом решении никого в свои вотчины не пускать, и слухи о резне в степи постоянно шли в течение всех лет по Волге-матушке от города к городу. В сущности, дорогой Иван Васильевич,  вы с отцом и братьями хорошую службу нам служите, что так долго сопротивляетесь. Будьте уверены, повести о ваших подвигах мы регулярно получали вместе с цифрами потерь и счетами – и затем они нами широко распространялись, мы ваш героизм и наши потери даже преувеличивали постоянно. Только шесть  купцов после вас к нам сунулись, но у них не было вашего умения, а также удачи. Теперь все знают – и надолго, что  лезть в нашу степь, вообще нам перечить, эх-м, довольно опасно. Поэтому, решили мы ныне, игра уже не стоит свеч, побаловались, хватит.

Иван не верил, разумеется, ни единому его слову:

– Что же вы решили?

Курлин наигранно удивился:

– Как что? Разумеется, предложить вам войти в наш Союз купцов, вы это заслужили. Если вы так твердо и умело защищали все эти годы свои интересы, то наверняка станете не менее твердо и умело защищать наши общие... Уверяю, доходы у вас станут совсем иными. Защита со стороны нашего Союза купцов вам также не помешает, нет ничего лучше взаимодополняемости на основе взаимовыгоды. Вы согласны с этим?

– А награда за наши головы?

– Все-таки обиделись. Зря. Вспомните, ведь мы и вы с самого начала решили без предварительной договоренности оставить, исключая степь, остальной мир строго нейтральной землей. Согласитесь, мы ведь  могли вас преследовать даже во Франции и в Испании...

– А мы  могли взорвать всех вас вместе с домами и семействами.

– Точно так, точно так, поэтому ваши головы могли быть взяты только при обычных обстоятельствах, то есть в степи, так что вы на деле не рисковали больше обычного... Нужно же нам было как-то взбодрить наших опричников, вы же их стреляли, как куропаток. Ну что,  вы согласны на этих условиях подписать мирный договор?

– Мне нужно посоветоваться с отцом и братом.

– Разумеется. Но в вашем ответе мы уверены, поэтому наш городской голова уже радуется наступившему спокойному времени. Губернатор – тоже. Не беспокойтесь, мы обо всем договоримся без малейшего для вас ущерба, напротив, теперь все наши двери будут для вас широко открыты. А теперь предлагаю пойти к  Петру Владимировичу отметить нашу встречу, а договор мы подпишем шампанским позже и в другом месте.

– Договор? С Союзом купцов, о котором я никогда не слышал?

– Да, с ним. А о нем вы не могли услышать, потому как существует он только в наших купеческих головах, нигде больше, теперь – в вашей голове тоже, и пусть там останется после того, как он также поселится в головах вашего отца, нами почитаемого Василия Петровича, вашего старшего брата, уважаемого Михаила Васильевича, а также вашего брата, также нами уважаемого Петра Васильевича. Даже Алабин о нашем Союзе купцов не знает, для чего это ему, он ведь чиновник. Кстати, а что вы собираетесь делать с вашими мушкетерами, как вы их называете? Надеюсь, уволить таких славных людей вы не собираетесь, такие офицеры нам очень нужны, ведь следить нужно повсюду за соблюдением общих интересов... Такую силу нужно сохранить, не так ли? А что вы их взяли пайщиками, это замечательная находка. Уверен, мы еще многому можем у вас научиться. Что вы, я не шучу, уверяю вас.

Наталья, услышав новость, разрыдалась:

– Мир, долгожданный мир – и все живы... чудеснейшим образом живы,  я так  счастлива! Не пропали наши молитвы. Вы Гале уже сказали? Она за своего Мишу не меньше волновалась, чем я за тебя, но ведь никогда  ничего не покажет, татарка проклятая.

 

 

Глава вторая

 

 

Анжу согласились, разумеется, заключить договор с Союзом купцов, это достижение оказалось для них гораздо большим, чем преследуемая цель,  ведь для рода Анжу ворота открывались не только в степь... Но о договоре, его подробностях и о последующем членстве Анжу в Союзе купцов Людовик Анжу узнал даже через многие годы очень мало.

Вероятнее всего, каждый дал клятву молчать. Они долго праздновали свою победу и  вместе с нею наступившее мирное время. Много позже, когда Людовику исполнилось тринадцать, отец, учивший его с детства вхождению в мгновенный приступ, подарил ему в день ангела свою „Ваттерли” и  строго поручил постоянно из нее стрелять в саду или в подземном складе дяди Михаила: для начала триста выстрелов в неделю,  не меньше. Он постоянно учил сына выворачивать внутренний взгляд все больше и больше, чтобы, оказавшись в иной плоскости бытия, стрелять не в цель, а в дух добычи, затем вновь и вновь разбирать винтовку, чистить ее, смазывать, собирать с закрытыми глазами, слушать состояние ее частей, жизнь стали, ее голос, ухаживать за телескопом, существующим не как прицел, а только, чтобы увидеть цель, если это нужно. При этом отец повторял, словно колдуя:

— Меткость для тебя сама по себе ничего особенного не должна представлять, доверься своему ищущему духу. Запомни, сын, хорошенько: чтобы остаться в живых, нужна не меткость, а скорость. Укрытие – жизнь, вышел из укрытия —  смерть, поэтому время между выходом из укрытия, выстрелом и возвращением в укрытие должно быть предельно минимальным.  Кроме того, нельзя стрелять дважды из одного места, если есть возможность передвигаться. Так и только так я остался на этом свете. Запомни это и этому учись  — и непременно  выстрелы каждый день, если у тебя, разумеется, есть такая возможность. Я крепко надеюсь, Лу, что никогда больше в жизни не стану стрелять в человека, но учиться этому буду, как и ты, еще очень долго, да, пока хватит сил. Ты меня понял?

Сразу после заключения мира с  официально несуществующим Союзом купцов, и как только Иван Анжу выполнил очередной заказ, вся семья отправилась в начале лета  на три месяца во Францию в Аист, где  уже жила с начала осени Елена Илларионовна. Пожив неделю в гнездышке тещи и жены, Иван отправился в любимую Испанию, уже  им исхоженную вдоль и поперек. Как только старший сын немного подрос, ему тогда пять лет исполнилось, Иван стал брать его с собой, и всегда разговаривал с ним на одном из языков этой страны, поэтому Людовику уже казалось в тринадцать, что он знает кастильский не хуже русского. В семье  все текло в течение лет по обычному руслу реки жизни, как он записал в своем дневнике, но все же постепенно он стал видеть на ней некоторые странности.

Например, домашние учителя, подбираемые матерью, часто противоречили казенному знанию, преподаваемому в гимназии. Даже во время учения с учителями  дома или в Аисте обычных языков, то есть русского, старославянского, латыни, древнегреческого, немецкого и французского, мать прибавила к ним  своей волею английский, — и тексты  подбирались неизменно прославляющие, так или иначе, свободу и независимость, Великую Хартию Вольностей или Великую Французскую революцию – и пылающие ненавистью к любой тирании.

Гимназия была скупа на каникулы и вакации, но мать  его забирала когда хотела и увозила куда желала, если, конечно, отец не брал его с собой в Испанию, где с годами  любовь Людовика к этой стране  передвигалась вместе с отцом с севера на юг, чтобы, наконец, остановиться и закрепиться в Севилье. Иван Анжу многозначительно произносил  слово „Севилья”, а вслед за ним стал это делать и Людовик,  сотворивший из своего отца кумира, называющий его постоянно Эль Сидом. По совету отца он прочел знаменитую пьесу Корнеля на нескольких языках. А мать в ответ добыла, конечно, для сына истинную биографию Сида Кампеадора, страшного преступника и гнусного изменника своей стране.

Людовик поначалу не понимал причин, побудивших мать исключить из домашних языков испанский, позже решил: раз отец постоянно путешествует с ним по Испании, мать решила не нагружать его двойными знаниями. Он  говорил бабо Лене:

— Без того  мне хватает учения разных речей чужеземных, всевозможных грамматик.  Они поначалу образовали в уме запутанный  большой клубок нитей, но после  этот клубок чудесным образом распался на отдельные готовые языки, будто из одной мотка шерсти связали ряд пуловеров.

Елена Илларионовна на этот раз ничего не ответила.Она не хотела говорить, что его мать любит Францию, а Испанию считает страной варварской, поэтому старается уменьшить влияние „разных мавров” на  старшего сына. А еще она была с самого начала против его постоянной стрельбы, возбуждающей в ней тягостные воспоминания, но в этом вопросе обычно мягкий отец оказался непреклонным. Двоюродные братья  Григорий и Филипп тоже обучались стрельбе, дяде Михаилу для этого не понадобилось показывать свою волю, Галина Федоровна была за любое проявление воинственности, больше, она постоянно объясняла своим сыновьям, что покой на земле очень опасный мираж, а затем повторяла слова якобы произнесенные самим Чингисханом:

— Человек, отказывающийся от войны, отказывается от воли не только для себя, но также для всех своих потомков: они непременно станут рабами.

Когда семейство Ивана Анжу после окончания  Степной войны собралось в „Аисте”, состоялась важная беседа. Много позже Людовик узнал, что она сыграла в дальнейшей жизни семьи большую роль. Начала наступление Елена Илларионовна за столом в конце ужина, составленного только из свежих фермерских яств, среди них перигорский фуа гра и трюфели оказались воистину божественными, и Иван не пожалел, что отказался в тот вечер от своего обычного бургундского ради Шато Марго; филе из утятины в апельсиновом соусе также таяло во рту десятком оттенков.

— Иван Васильевич, дорогой, вы все еще собираетесь строить свой дом в нашей Самаре?

— Разумеется. Я вижу выступающий граненый эркер, ризолит с парадной дверью, ступенчатый ритм объемов фасада... Я знаю, где заказать лучшую в нашем отечестве цветную изразцовую плитку, знаю, какой будет на фасаде лепной орнамент, голова богини, наделенная чертами Натали. Вокруг нашего дома будут виться ажурные решетки ограды, ворота будут напоминать... не знаю еще точно, мне посоветовали бабочку или пчелу, но... Я еще подумаю. А вокруг холла парадного разместятся все остальные его помещения: гостиная, столовая, кабинет, будуар, малая гостиная... Замечательно, правда?

Натали кивнула, затем гордо обратила к мужу свой эллинский профиль. Как только  род Анжу победил, Иван немедленно вернул жене всю свою страсть и после нее нежность, и только тогда Натали сообразила, дура этакая, сказала она матери, что он никогда не переставал ее любить, как и она его. Просто во время войн все несколько иначе, а она этого не поняла.

 Обняв мать через два месяца после окончания Степной войны особенным объятием, она сказала, что теперь можно, когда война закончилась, вновь из Ивана веревки вить. Да, да, он опять стал после бурной ночи продолжать на нее жадно смотреть:

— Я, мама, делаю все, как ты посоветовала. Никогда ему не отказываю в страсти, но оставляю отдельными движениями место для легкого сомнения. 

 Поэтому Наталья, показав профиль, особенно сильно влияющий на Ивана, сказала с нарочитой небрежностью, но вложив в голос  легкую угрозу и одновременно некое обещание:

— Я тоже хочу наш особняк в Самаре, но позже, позже...

Иван удивился:

— А что нам мешает начать уже ныне? Денег у нас теперь более чем достаточно, а будет еще больше, раз мы ныне входим в большое дело.

— Да, но мы с мамой думаем, что лучше начать создание своего большого гнезда  не в Самаре, а под Тарбом.

Иван прищурился, и женщины приготовились начать свою войну, но муж и зять неожиданно улыбнулся, а затем рассмеялся:

— Вот оно что. А почему не  в Сен-Жан-де-Люзе или в Байонне, они ведь ближе к границе?

— Я уже говорила тебе, что раз мы здесь проводим половину года, не меньше, то хорошо было бы выкупить вторую половину Аиста, тем более, что господин Бриош просит совсем мало, треть цены, в сущности. Затем мы его продадим, когда подвернется хороший случай, а после купим большое поместье неподалеку от большой дороги. Мама мечтает  об одном  месте для большой гостиницы и ресторана в десяти верстах от Тарба, в сторону рубежей, там до твоей  Испании тоже рукой подать. Мы открыли райское место. Скажи, мама.

— Да, там  есть поместье Волчья Лапа из трех домов под красивой горой. Поместье  окружено лесом и большим фруктовым садом, а сад и дома – высокой каменной стеной, там даже есть  водопад, становящийся небольшой рекой. В центральном доме достаточно места для hotel и restorant, а в доме поменьше, он слегка на отшибе, можно  самим поселиться, там пятнадцать комнат, можно обустроить три квартиры... Остается еще один дом, он будет для гостей или слуг. Ах, Наташка, как я увидела „Лапу” впервые, сразу полюбила... А  дом у нас у всех в Самаре без того есть, стоит себе и ничего ему не станется. Я в нем все реже бываю, а если будет у нас на дороге в Испанию постоялый двор и харчевня, тогда вообще времени у меня на Самару не останется, так что могу  вам его подарить — или продать за рубль. Поэтому второй самарский дом, Иван Васильевич, может подождать. Разве не так? Хозяин „Волчьей Лапы” умер, а его наследник в Париже об этой глуши, как он выразился, даже слышать не желает, только звон монет: ему нужны деньги – и побыстрее.

— Иван, любовь моя и муж мой, я очень прошу тебя согласиться. В ответ клянусь выполнять все твои желания без исключения и к тому же беспрекословно в течение года. Так что, купец, по рукам?

— Не знаю, не знаю. Сомневаюсь.

Иван был все еще бурно доволен жизнью, радость в нем, хотя уже прошли многие  недели после объявления мира у Алабина, еще не потеряла свою огненность. Причина  согласиться напрашивалась: он ведь никак на эту  победу  не рассчитывал, напротив, с каждым годом, а затем  месяцем Степной войны ощущение тающего везения в нем усиливалось, в особенности после того, как в одной стычке абрек ударом сабли срезал начисто рукав его полушубка от плеча до кисти, при этом, даже не поцарапав кожу. Он тогда острее обычного ощутил: такая удача, как его, не может долго продолжаться. Но дело брата и отца, ставшее поневоле его собственным, он все равно не мог бросить, как бы ему этого не хотелось.  Но вот пришел словно с небес ответ на непонятные ему самому  молитвы... Он помнил, как во время каждого сражения что-то бормотал Богу, но что именно, не знал, он был в иных мирах, оставалось только странное впечатление, что у него нет памяти, а у Бога — слуха.

К тому же, подумал он, в покупке, предлагаемой тещей и женой, есть другой не менее важный смысл: не зря купцы говорят о надвигающейся беде. Правительство Борова  серьезно взялось за постоянное увеличение косвенных налогов, а это неизбежно приведет большинство потенциальных покупателей к обнищанию. Поэтому вывод ясен:  жизнь в России  может в будущем только похудеть. В  таких условиях, считают купцы, много трудиться становится маловыгодным, все равно деньги власть отберет...  Затем отец прямо сказал:

— Если для пополнения казны  этот император решил ограбить бедных и уже дошел до того, что ввел новые налоги на керосин и спички, поднял акцизы всего питейного, сахарного и табачного, заодно повысил все пошлины, то скоро у народа денег вовсе не станет... Рост недоимок у наших крестьян уже никто остановить не может, значит идет сплошное разорение... Вот так наш царь-упырь усердно наполняется нашей  кровушкой... Ты мне о Победоносцеве не говори, разве  я сваливаю вину на своих работников. Я хозяин и за все отвечаю в своем хозяйстве. Скоро некому будет у нас товар покупать, ведь народ так обеднеет, что копейка у него останется  при хорошей погоде только на хлеб и пустые щи.

Иван своего отца любил и почитал, но  не очень доверял его суждениям о власти,  якобы грабящей купцов, доводящей „хребет до оголения”, как он высокопарно выражался. Ведь Иван знал доподлинно,  что купец уже первой гильдии Василий Петрович Анжу  не переставал все эти годы богатеть. Два года назад он открыл в Твери  еще одну мануфактуру и уже открыто хвастается, что скоро через Морозова перепрыгнет. Но Ивана смутило другое: брат Михаил в отличие от отца никогда на власть вообще и на Александра ІІІ в частности  зла за пазухой не держал, однако в беседах тоже поддерживает предсказание о дурном будущем. На сомнения брата Ивана он ответил, что нет противоречия в словах и делах отца:

— Ныне богатые безудержно богатеют, а бедные безудержно беднеют, такова действительность, а она печальна, ведь неизбежно приведет к тому, что богатые тоже станут бедными, когда народом питаться станут только чиновники, они куда ненасытнее нас, купцов-промышленников, мы ведь производим и продаем, поэтому нам нужно, чтобы у народа были деньги, и чем больше, тем лучше. А чиновники  просто отбирают столько, сколько им нужно для себя и для казны, для равновесия бюджета, как они говорят, а все остальное их не интересует. Отец и другие купцы правы, увы — быть беде, в этом я не могу уже сомневаться. Наш отец мечтает о новом Разине, а я всего лишь о менее глупом царе.

А Збышко Палевский сказал Ивану уже довольно давно нечто еще более важное, но только теперь оно стало для него животрепещущем. Иван с ним познакомился, когда бывал в Твери у отца, и польский полковник оказался философом. Братья тоже были поляку благодарны за действительно драгоценные советы, наверняка спасшие им жизнь. Полковник, получив разрешение вернуться в свой родной Краков, уже собирался с женой в дорогу, когда Иван приехал к отцу с женой на Рождественские праздники. Польский аристократ явно испытывал отвращение ко всему русскому, но пытался, будучи хорошо воспитанным и образованным человеком, это скрывать, поэтому, как только выдавался случай, переходил на французский, объясняя это тем, что русские дворяне не поступают иначе:

— Я понимаю беспокойство вашего отца, молодой человек, мы неоднократно беседовали с ним обо всем этом. У нас, поляков, в течение веков стоял вопрос, в сущности судьбоносный для всех народов: что предпочтительнее, слишком много государства или слишком мало. Мы, шляхта, хотели как можно меньше государства во главе с выборным королем. Все остальные сословия нас ненавидели и хотели как можно больше государства для наведения твердого порядка, прежде всего равенства перед законом. Все умные люди при этом понимали, что есть только один выход из положения: найти равновесие. Я уважаю труды Шарля-Луи де Секонда, барона Ля Брэд и де Монтескье, но он только гениально оформил древнюю истину. Я убежден, что в каждом поколении рождаются люди, обладающие развитой способностью к интуитивному обобщению полученных знаний. Беда лишь в том, что никому еще не удалось создать в какой-либо стране реальное равновесие всех ее сил. Боюсь, это очередная утопия. Я также опасаюсь, что слишком много государства или слишком мало ведет к одному знаменателю – всеобщему развалу. У нас оно произошло, потому что государства в Польше было слишком мало, у вас в России это непременно произойдет, потому что его слишком много. А это означает, что финансы  сначала ослабеют, а затем рухнут. Поэтому я посоветовал вашему отцу  не ждать, а  купить как можно больше золотых монет и хорошенько их спрятать в банке в Женеве или в Лондоне. В любом случае большей части ваших денег лучше находится вне власти ее величества императора, а вдруг они ему внезапно понадобятся, не так ли?

О словах поляка Иван ярко вспомнил за этим ужином в „Аисте”, до этого он коровой их лениво время от времени разжевывал.

„Действительно, если так все будет, не лучше ли мне увезти даже не часть, а весь наш  капитал в Лондон и Женеву, кое-что положить на счета в Тарбе и в Барселоне? Я ведь не собираюсь открывать еще одно дело, хватит с меня приключений на три жизни вперед. Получать заказы и строить, только строить, ни о чем ином не мечтаю, а для того, чтобы строить дома для людей — накопленные деньги мне ни к чему, чужих вполне достаточно, это для отца и Михаила деньги вторая кровь, а мне одной моей кровушки вполне достаточно. Да, лучше всего все наши деньги вывести из России и превратить в золотые фунты. Пан Збышко не может плохо посоветовать, но главное во всей это операции то, что мы ничего потерять не можем, в случае нужды можно вновь перебросить деньги в Россию: это беспроигрышная лотерея ”

Эта четкая мысль, она была, в сущности, подсознательным решением еще в Самаре, его обрадовала:  он увидел себя не только выжившим на войне, но также ставшим более мудрым, чем был до нее. Но ему в „Аисте” захотелось немного поиграть с женой и тещей. Он выпил под напряженными взглядами женщин  медленно большой бокал бордо, налил себе еще один,  подождал — и только когда увидел усиливающееся напряжение на лицах женщин, слезы, копившиеся в глазах жены, сказал:

— Да, потомственные дворянки знают, чего хотят, нам, простым людям податного сословия, это знакомо.

Действительный статский советник Посадин был потомственным дворянином, поэтому его жена, а затем его дети также стали ими, но по закону дворянка, вышедшая замуж за человека из податного сословия, не могла передать свое дворянство мужу, ни своим детям от него. Поэтому в семье Ивана Анжу жила только одна дворянка – Наталья, дочь бывшей крепостной, и это становилось иногда предметом для шуток: только Натали имела право носить шпагу, остальные только ружья. А Елена Илларионовна, перепрыгнув из холопства в дворянки, к тому же ненавидящая мужа и дворян вообще, кровососов, тем не менее, пользовалась своими дворянскими привилегиями и порой даже искренно гордилась своим дворянством: чего только не намешано в человеке, говорил Иван, покачивая насмешливо головой.

Он стал смаковать, болтая слегка щеками, второй бокал вина, но на этот раз Наталья, услышав в словах мужа вызов, решила не сердиться на его выходку, не время, не место. А Елена Илларионовна никогда прямо не встревала в дела семьи дочери, вызывая этим у зятя большую симпатию. Наталья налила матери и себе шампанского — и стала ждать... Иван вновь рассмеялся:

— Что? Разве я не ответил? Прошу прощения. Будь, по-твоему, Натали... Но при одном важном условии. Ты будешь

 

выполнять все мои желания беспрекословно не в течение года, а трех лет.

— Согласна.

— Подожди. Это еще не все. Ты ныне поедешь со мной в Испанию.

— Согласна.

— Подожди...

Он увидел, терпение Натали, выгода или нет, подходит к концу, и это ему понравилось, поэтому он поспешил сказать:

— Но я сделаю больше. Мы приобретем не только выбранное вами поместье под Тарбом, но также полностью выкупим Аист – и его сохраним, я к нему привык, вы — тоже. Спокойно, это еще не все... Все наши деньги станем хранить в Европе,  часть во Франции, другую в Швейцарии, третью в Англии, царю ничего не оставим. Довольны?

Людовик написал в своем дневнике много лет спустя:

„Отец рассказал мне, что лицо матери вспыхнуло мягким светом, бабушки – расплылось, женские зубы с двух сторон сверкнули. Затем мать сделала странный жест всем телом, словно подставляла его под нож отца”.

Утром следующего дня, когда отец в саду выпускал свои обычные сто пуль, подошла теща и стала спокойно ждать конца стрельбы, чтобы затем сказать зятю:

— Иван Васильевич, дорогой, простите, ради Бога, я не хочу, вы это знаете, вмешиваться в ваши дела,  никогда этого не делала... Просто стремлюсь дать вам дружеский  совет... Спасибо. Так вот, бывалые французы не доверяют банкам, ни бумажным деньгам, они столько раз на них обожглись после своих революций и обманов без числа со стороны своих правительств, что давно перестали верить обещаниям, клятвам, цифрам. Они покупают, как только у них появляется возможность, все, что не дешевеет: золото, недвижимость, драгоценности, землю. Подумайте об этом, прошу вас. Держать в банках рубли или франки может стать  опасным, прошу мне верить, а если не мне, то провансальским фермерам и парижским дельцам.

Он улыбнулся:

— Спасибо за совет. Вы правы, конечно. Что же, будем держать все наши сбережения, исключая текущие счета, в Лондоне, не зря говорят „надежный, как английский банк”, и только в  золотых фунтах стерлингах, они не дешевеют, не так ли? Надеюсь, вас это удовлетворит.  А теперь передайте, прошу вас, своей дочери и моей жене, чтобы она собиралась в дорогу: ей пора увидеть город апельсинов, основанный Гераклом, Золотую башню, собор Санта-Мария, чудесный Алькасар, самый красивый сад во всей вселенной,  а также фламенко и  корриду... Разумеется, вкусить radodetoro и выпить много вина тяжелее крови.

Прошли после того решения на семейном совете еще несколько лет без событий, значит незаметно, следовательно счастливо. Именно так воспринимал Иван Анжу быт без резких перемен. Однажды, он стрелял в саду „Аиста”, а  маленький Людовик смотрел на отца и уже учился, держа с трудном винтовку, вхождению во внезапный  приступ,  когда к ним подошла бабо Лена, сохранившая наглую молодость, ей чаще всего  давали  меньше тридцати: вольные под платьем  небольшие груди рвались к небу, а цвет губ вызывал у ее дочерей откровенную зависть. Она явно принадлежала породе трудностареющих славянских женщин, воспеваемых поэтами. Иван Васильевич знал, теща берет мужиков, жует ядро и выплевывает скорлупу; даже отца заворожила... Ну и пусть, говорил он брату еще на привалах в степи, она вдова, он вдовец, а что отец от нее слегка голову потерял, так что же тут плохого.

Краем глаза Иван заметил тещу, но стрельбы не прекратил. У Лу, знал он, еще нет достаточно сил для винтовки, и пока еще не может быть способностей для ухода в мгновенный приступ, но скоро, думал он,  сын догонит отца, даст Бог, перегонит, у этого чертенка все имеется, чтобы стать шаманским стрелком.

„Он такой у меня красивый, лицом весь в мать, он даже прекраснее матери — и вместе с тем на его лице нет ничего женственного, действительно настоящий Аполлон... Но все остальное – в меня”.

Елена Илларионовна спросила зятя в присутствии внука:

— Вы, Иван, мне доверяете? Ваше изумленное лицо меня не убеждает. „Лапа” и половина „Аиста” принадлежат вам — и я считаю это правильным... Но вы отсутствуете большую часть года, а нам нужно налаживать новое хозяйство... Как мне здесь строить наше будущее, скажите на милость, если у меня нет полномочий? Может быть, вы считаете, что ваша жена это сделает? Кто рано встает, тому Бог подает. Наташка встает только к обеду, кроме того, ее тоже во Франции нет, как и вас, большую часть года.

Иван искренно удивился:

—  Но у вас, Елена Илларионовна, есть счет в местном банке – и мы его постоянно пополняем.

— Перестаньте говорить „мы”.

— Вы раздражены...

— Я в бешенстве. Для того, чтобы создать настоящее дело, превратить „Лапу” в доходное предприятие мне необходимо покупать нужные товары, когда цена  подходит, не раньше, не позже, а не когда вы соизволите положить еще некую сумму на счет; мне нужно  решать трудности, когда они появляются. Поэтому спрашиваю, доверяете ли...

— Как самому себе. Ты, Лу, доверяешь своей бабушке?

— Как самому себе. Это правда, бабо.

— Вот видите.

— Тогда прошу вас оформить все нужные доверенности, чтобы в ваше отсутствие я могла... Лу, прошу тебя, не направляй дуло на меня, иначе начну подозревать твоего отца в дурных намерениях.

— Хорошо, будут вам еще доверенности... но вновь с ограничениями, ибо вы – не я.

Когда довольная бабо Лена отошла, отец подмигнул сыну:

— У твоей бабушки, сын, ума палата, но запомни, хотя ты еще маленький для понимания столь высоких вещей, что в семье должен быть только один хозяин, а это значит, что ограничения будут вновь значительными.

В записках или дневниках Людовика Анжу время часто скачет вперед и назад чаще всего без предупреждения. Здесь „когда мне было два года, бабушка якобы сказала матери...”,  а чуть ниже,  всего лишь через страницу –  ему уже десять. Вероятнее всего, Людовик часто писал о событиях, когда внезапно вспоминал о них в результате некоего толчка — или по мере того, как получал о них описания от родных ему людей, хотя иногда прослеживается его стремление подчиниться некой хронологии, ему одному известной.

Теперь,  так казалось всем Анжу, наступила безоблачная пора, но через два года после окончания Степной войны, так ее стали чаще  всего называть среди Анжу, на Волгу (в 1891 году) пришел недород, голод, тиф,  оспа, а затем холера. Мать  еще в конце очень жаркого лета, были уже первые тревожные известия,  хотя они в общем не отличались от многих других в течение прежних лет, уехала с детьми к матери, а затем, получив телеграмму мужа, не вернулась и осталась во Франции на целых два года. 

Однако в  памяти Людовика отчетливо осталось совсем иное, только  открытие в Самаре памятника царю Александру ІІ на бывшей Рыночной, затем Панской, а ныне Алексеевской площади, и „наши походы”, когда мать водила детей есть пироженые, нугу, марципаны, тверские бублики, пить шоколад, есть мороженое. Эти картинки остались для него ярким символом чудесного детства. Мать, правда, неизменно указывала, что все надписи на жестяных коробках и бонбоньерках  прошли цензуру, но ее слова были непонятными, поэтому пропускались мимо ушей. Позже Людовик о них вспоминал с доброй улыбкой. Только много лет спустя  он понял, что подобно всем людям живет с частью чужой памяти: ему отец или мать рассказывали красочно и подробно о событиях, произошедших в родном городе, а он, принимая их настежь, переживал ранее случившееся так ярко,  что невольно видел себя участником событий, а затем искренно верил в невозможное: в чудесную память ребенка.

 

Из дневника Людовика Анжу, даты нет:

„ Это событие задело мое сознание, но я был еще слишком юным, чтобы оценить его по достоинству, но все же оно сохранилось во мне явно не зря, возможно даже, что произошедшее тогда между отцом и матерью оказало нешуточное влияние на формирование моего мировоззрения и мироощущения. А причиной конфликта между матерью и отцом стал знаменитый голод на Волге 1891 года, но сам конфликт произошел позже...”

 

Елена Илларионовна и Наталья очень долго торговались от имени месье Жана Анжу с владельцем „Волчьей лапы”. Виконт Франсуа де Бар, еще очень моложавый старик лет сорока пяти, как выразилась Елена Илларионовна,  довольно внезапно существенно снизил цену. Когда, наконец, приехавший из Самары отец, живой, слава Богу, и здоровый, поинтересовался внезапной уступчивостью француза,  его теща странно ответила:

— Будучи из столь древнего и знаменитого рода де Баров, он оказался вынужденным проявить великодушие.

— Почему, бабо, он был вынужден? Иначе его бы наказали?

Этот вопрос задал  маленький Людовик, и баба Елена, подмигнув, ответила не внуку, конечно, слишком еще маленькому, чтобы понять тонкости коммерческих переговоров, а его отцу:

— Конечно,  в нем течет королевская кровь, а мы с ним подружились. Его предком был Роберт І,  маркграф Понт-а-Муссона, ставший затем герцогом Бара. А знаете, кто был этот Роберт? Э-хо, младшим сыном самого Генриха ІV! Неплохо, а? Франсуа благородный человек... Он в долгах, как в шелках, но все равно четверть цены убрал; скоро он вновь приедет к нам в гости, хочет попрощаться с одним из своих охотничьих домиков, как он выразился, но на деле – увидеть меня, ну, заодно, мужички вы мои, деньги свои получить... Наличными, если вы согласны, Иван, заплатить эту сумму...

Она расхохоталась, неудержимо. Происходящее в России ее совершенно не интересовало. А Ивану стыдно было даже на два месяца покидать Самару, хотя самое  страшное на Волге уже осталось позади. Но он не осудил в своих мыслях и чувствах эту сильную женщину, знал о ней со слов жены очень многое и сочувствовал ей во всем, хотя считал якобинские настроения его Натали во многом результатом ее влияния. Но Иван вместе с тем искренно считал наличие в людях революционности взглядов неотъемлемой частью всякого нормального общества, пусть сам ими в малейшей степени не обладал. Он смеялся вполне добродушно:

— Мой отец более свирепый, чем моя жена, но разве без радикализма могли бы люди творить новое: конечно же, нет.

Все же у него с женой в тот год, когда он вернулся, вышла первая серьезная размолвка.  В день его прибытия, они с Натальей сразу, как только стемнело,  поднялись, захватив с собой бутылку шампанского, в свои апартаменты — и спустились только на следующее утро к завтраку,  весьма довольные собой и друг другом: светились. Но когда они после ужина гуляли по саду, Наталья, выпив шампанского, расспрашивала Ивана о творящемся в России, но при этом его совершенно не слушала, а восклицала несколько истерически:

— Стыд и позор! Здесь в газетах, где нет проклятой цензуры, мы узнаем больше о нашей губернии, чем ты, в ней выживший в течение всего этого ужасного времени.  Это правительство и этого царя нужно не гнать, а судить и казнить. Оно повинно в гибели от голода и болезней сотен тысяч русских людей, даже пишут о миллионах. Люди свидетельствуют: вымирали у нас на Волге целыми деревнями. По сегодняшний день наши крестьяне продолжают кору есть, кожу варить – и умирать тысячами без малейшей помощи  из Петербурга. В самой Самаре,  в других городах по всей Волге трупы тысячами валяются каждый день на площадях,  повсюду больные дети, брошенные сытым обществом на произвол своей несчастной судьбы. Позор всем чинам,  всем дворянам, позор царю-кровопийце! На них на всех каиновой печатью будет до скончания века...

— Хватит!

Никогда еще Иван не орал на нее, он вообще редко поднимал голос... Наталья оторопела, затем, не привыкшая терпеть подобное обращение, открыла рот, чтобы тоже закричать, но не дети, весело цепляющиеся за руку и одежду отца, а  тайный голос ей быстро и резко шепнул этого не делать, и она прикусила губу. Ее муж рубанул воздух своей рукой-лопатой:

— Да что это такое, мне рассказывают сказки о губернии, из которой я только что приехал... И кто это делает, если не люди, оставившие ее два года назад. Лгут французские газеты грязно и гнусно. Молчи и слушай, пока я тебе не разрешу рот открыть. Уже в сентябре девяносто первого, тогда особых трудностей еще не было, стали выдавать в нашей Самаре из  почти пустых запасных  магазинов по десять фунтов еды на каждого нуждающегося человека в месяц, затем по двадцать фунтов. В ноябре не голодные стали прибывать в наш город, а больные, и не цинга стала бичом, а брюшной тиф. А в декабре наше губернское земское собрание постановило выдавать из уже забитых доверху запасных магазинов каждому малоимущему уже не по двадцать фунтов, а по пуду продовольствия в месяц – и я сам эту еду раздавал вместе с  другими архитекторами города, многими другими под началом работников Красного креста. Может быть, Натали, ты станешь не газеты, а меня обвинять во лжи? Еще осенью правительство выделило в ссуду только нашей губернии двенадцать миллионов рублей – и на них были сразу куплены для раздачи населению около миллиона овец и двести тысяч голов скота. Только в январе у нас на Волге получили продовольственную помощь более миллиона человек. На каждого едока-неработника губернские власти продолжали из месяца в месяц выделять по пуду продовольствия, маловато, признаюсь, я орал об этом вместе с другими, давал и собирал деньги — и от голода никто не умер, слышишь, ни один человек – во всей губернии!

Натали знала: муж проклятое самодержавие не ценит,  только равнодушен к нему, а этого вполне достаточно, чтобы говорить правду. Но ведь его самого могли обмануть... Но  как, если он лично знаком со многими нотаблями... если он сам...

— А как же тогда...

—  Сразу три эпидемии на нас напали. Холеры, тифа и ветрянки, а к ним затем цинга присоединилась для общего пира. Эпидемии возникли не у нас, а были занесены... Да, да, отсюда, из Европы. Признаюсь, наши тупые чиновники не подготовились как следует, на всю губернию, охваченную заразами, оказалось в Самаре всего сто двадцать докторов, если также считать ими тридцать студентов-медиков... Заболели,  так мне сказал несчастный Алабин,  всего в нашей губернии около сорока тысяч человек, из них восемнадцать тысяч умерли... А тут, когда мы уже думали только об эпидемиях и боролись с ними,  внезапно закончились запасы продовольствия... О нем, о еде, как-то позабыли, не до него было-стало.... Вновь стали раздавать по двадцать-тридцать фунтов в месяц, но одно дело  давать здоровому человеку, другое – уже больному. Поэтому такая большая смертность приключилась, должно быть. Я вовсе не оправдываю все эти чины, они растяпами оказались, но не черствыми, я сам видел как жандармские офицеры деньги давали для больных. Больше, видел своими глазами, как полицейские и жандармы ухаживали за больными – и всех пускали в город, чтобы они могли получить лекарства и еду, хотя не должны были этого делать... А в августе холера, как это бывает, внезапно ушла, она цеплялась за людей дольше других. Я об этом узнал, когда объявили, что санитарные отряды закончили свою работу и карантин отменяется. Только после этого я стал собираться к вам в дорогу, но в помощи еще нуждались многие люди... Быть состоятельным налагает обязательства... Если ты – человек.

Натали словно не услышала об окончании эпидемии:

— Этого не может быть, для жандарма наш народ – враг.

— Вполне возможно, но они все же плакали над умирающими детьми. Миллионы умерших! Знаешь, что сказал бедный Алабин? Если верить газетам, сказал он, можно точно оценить смертность от голода в России в три-пять процентов от общего числа крестьян ежегодно — и до десяти процентов в так называемые голодные годы. Иначе говоря, миллион-полтора умерших каждый год и до пяти миллионов – в год голодный. В общем и целом крестьянства русского, так получается, у нас уже давно нет вообще, все померли... Знаешь, Натали, мне кажется, что тебе, как и другим революционерам в душе, просто жаль, что  у нас погибли не миллионы от голода, а только тысячи – и только от холеры.

— Как ты можешь такое думать!?

— Могу! У тебя лицо недовольное.

Наталья запнулась. Она испугалась, а вдруг Иван прав... Но нет, нет, она только недоверчива. Она решила сменить тему:

— Почему „бедный” Алабин? Он что, заболел и умер?

— Нет, но он пожертвовал собой. Когда запасные магазины в начале этого года вновь опустели, а деньги закончились, Петр Владимирович и Церковь воззвали к гражданам, в особенности к купцам, собрали денег,  сколько, я пока не знаю, но их оказалось слишком мало... как всегда.  Но в любом случае, у председателя Алабина и  у его губернской земской управы большого выбора не было: чтобы люди не начали умирать, остался  только один выход – забыть на время обо всем, кроме хлеба, ведь кочевники в долг не дают, к тому  же они, как только узнали о широком распространении эпидемий, сразу ушли в глубокую степь и там разбрелись в разные стороны, чтобы одни не заражали других, у них это древний обычай. Ждать новых правительственных ссуд Алабин не мог, даже времени купить зерно у него не было:  пока закажет, пока подвезут, пока распределят, народ, уже ослабевший от болезни, станет пухнуть и умирать. Под рукой у действительного статского советника Петра Владимировича Алабина был только ранее им отвергнутый товар:  затхлое и прогорклое зерно  Шихобалова...

— Того купца-промышленника и банкира, который вместе с другими назначил большую цену за твою голову?

— Он самый, но все это в прошлом... А еще у нас лежал большой груз зерна из Одессы, в нем нашли много сорных трав, поэтому его не купили. Михаил присутствовал на собрании, когда Алабин принял решение приобрести все это дурное зерно. Он  очень хорошо знал, что за этим последует: позор, снятие с должности, а затем суд. Не зря он сам так долго был хитрым чиновником, идущим только наверх. Я редко восхищаюсь людьми у власти или при власти, но тут... Конечно, вся губернская земская управа составила официальный документ, объясняющий принятое решение, но при этом в управе гадали, не обернется ли такая бумага против его составителей, ведь для завистников Алабина, а их у него много, как у всех умных и удачливых, такой документ мог  легко стать для недоброжелателей и судей попыткой себя заранее обелить. В любом случае Алабин знал, что раз он голова, то этой головушке и отвечать. Приняв решение спасти народ, подписав решение о покупке зерна якобы пятого сорта, он прямо сказал, что расплачиваться за это богоугодное дело будет, в конце концов, он сам —  и не рублями. Он понимает, заявил он, что этой подписью  добровольно бросает себя волку. Так все и произошло, многие люди этим зерном отравились, но остались живы, а Алабина в этом июне по указу Правительственного сената сместили с должности председателя управы „За преступление по должности” и на него завели уголовное дело. Когда  он, смещенный преступник, вышел  на Алексеевскую, его народ встречал так, как никого еще, пели ему хвалу, многие плакали... Удивительный человек.

Натали не выдержала:

— А если он все-таки купил дурное зерно, чтобы на этом нажиться? Разве подобное не случается повсюду?

Она сказала — и испугалась... Но Иван, посадив Андрея себе на шею, только грустно кивнул:

— Именно так решили в Петербурге, ведь удобнее всего, иначе Алабина нужно было  сделать святым, а себя тем самым объявить грешником. Он это знал, когда заранее объявил, его не называя, царя волком. Ведь без согласия императора такого видного сына России, известного писателя к тому же, не бросили бы в пасть кривосудия

— Вот видишь...

— Что я должен видеть, когда все ясно? Не может же овца стать императором. Эх, Наташка, Наташка, надо тебя на зиму-другую в нашу степь, когда дыхание замерзает, а все вокруг стремится только к одному: тебя убить... Там, у негреющего костра засыпая под вой, такие суждения приходят, словно живут в тебе разные люди и  воюют промеж себя... Ты себе даже представить не можешь, как все голое поучительно... Не улыбайся, я не об этом... В степи многое становится ясным, в особенности результаты всех тщеславий. Ты, моя Натали, так хочешь все изменить, что не можешь видеть неизменяемое, прежде всего человека. А как бы я поступил, если работники отца убили его, а все остальные работники после убийства равнодушно бы прошли  мимо его изуродованного трупа, а затем помнили о нем только худое? Дал бы я им за это конституцию? А с тобой и с тебе подобными, бурно празднующими гибель моего отца и мою будущую гибель, что я бы стал делать? Дал бы  вам дополнительные права, саму власть свою, может быть? А почему не сразу заряженный револьвер и свой висок?

— Иван, ты все ставишь с ног на голову. Я хочу, чтобы народу вернули все у него украденное, а ты оправдываешь вора.

— Ты чисто по-женски бросаешь в одну корзину плоды воровства и военную добычу. А ведь власть, в сущности, не крадет, а набирает себе добычу, она ведь ведет войну хорошо организованного меньшинства против плохо организованного большинства, так было всегда и так всегда будет: именно поэтому политика меня не интересует. Для чего менять то, что не может быть изменено? Везде нет свободы, у нас открыто ее нет, а здесь после очередной революции в очередной раз провозгласили свободу, равенство и братство. Родина прав человека и гражданина! Как же... В этой Франции разные  народы не имеют даже права говорить на своем родном языке, только на французском; представить у нас подобное просто невозможно, хотя, конечно, с поляками наши цари делают черт знает что. Ты ужасаешься  голодом и эпидемиями у нас в Самаре, будто твои хваленые французы или мои хваленые испанцы живут лучше. Будто ты не знаешь, что только в нашем веке Франция уже пережила шесть или семь эпидемий холеры... Последняя была буквально вчера, в пятьдесят четвертом, и здесь погибло гораздо  больше людей, чем у нас ныне в  России. Ты же прочла „Гусара на крыше”, я видел у тебя в будуаре этот роман. У французов климат и земля – дар богов, не то, что у нас, но все равно четверть ее  населения продолжает недоедать, а в Италии и в Испании голод продолжает гулять с каждым недородом. А всего сорок лет назад в Ирландии действительно больше миллиона человек умерли от голода – и никто в Европе пальцем не пошевелил, чтобы им помочь. Нет, Наташа, быть русским в наше время не так уж плохо, но ты этого не понимаешь, потому что ослеплена ненавистью к самодержавию и не можешь понять очевидного давным-давно: что свобода, равенство и братство никогда не существовали, и никогда не будут существовать, они такая же морковка, как обещание рая для послушных. Я сам по себе – и всегда со своей семьей. Все остальное – от лешего.

— Я не хочу быть военной добычей...

— Зря ты так говоришь,  зря. Ты словно не замечаешь, что со дня своего рождения, хочешь ты этого или нет, принадлежишь, дочь действительного статского советника, миру стригущему, а не остригаемому. Я тоже, сын богатого купца, ему принадлежу с рождения, вся наша жизнь тому доказательство, а также этот дом и сегодняшний ужин. Главное, что у нас в России каждый может стать стригущим, потому что у каждого человека есть право обладать собственностью, открыть свое дело, богатеть, путешествовать,  покупать дома во Франции. Ломоносов не вчера родился, поэтому какое имеет значение, кто в Питере у власти, все равно ведь наше добро и  все права обычные никто у нас отобрать не может: они были всегда, даже в самые худшие времена Ивана и Петра. Утопии стройно существуют только на бумаге, твои французы два раза пытались ее осуществить – и долго истребляли друг друга, пока  не вернулись на круги своя, как собака на блевотину свою. Нет, спасибо, не хочу эти щи хлебать. Хуже у нас никогда не будет – и этому я радуюсь, как здоровью семьи.

Они продолжали гулять по осеннему саду, но уже молча, каждый погрузился в раздумье. Андрей уснул на голове отца, а Людовик с беспокойством  посматривал в чернеющих сумерках на отца и мать, как все дети, теряющие даже на мгновение своих родителей среди деревьев. Он из беседы родителей ничего не понял, но крик отца его изумил, а выражение его лица, когда он рассердился, еще больше, словно внезапно из одного человека высунулся другой. Когда  темнота стала похищать лица, они пошли к дому; но Наталья внезапно остановилась, обняла одной рукой мужа, другой сына, распластавшегося на  большой шее и голове отца:

— Я знаю, что ты ничего на свете не боишься, знаю, что жизнь легко за нас отдашь, знаю, что меня любишь, и я тоже люблю тебя всем своим сердцем. А если мы разные, то это не наша вина, такие мы, поэтому не хочу, чтобы мы ссорились, кричали друг на друга. Я прошу у тебя прощения, муж мой.

Она ощутила на своей ладони, прижавшейся к его глазам, мокрое — и сама заплакала:

— Иди сюда, Лу, иди сюда, я тебя тоже хочу обнять. Отец приехал, мы снова вместе – и это самое главное.

 

 

Продолжение следует

К списку номеров журнала «МОСТЫ» | К содержанию номера