Владимир Алейников

Довлатов -1972

...Петербургские улицы — горизонтали. Сплошные горизонтали. Куда ни посмотришь — всё вдоль да вдоль, всё куда-то вперёд, в пространство. А куда? За черту горизонта? В зазеркалье? А может, на запад? В зарубежье? Да кто его знает! Иногда и в другую сторону, на восток. А то и на север. И, представьте, даже на юг.     Все четыре стороны света — для наглядного удаления. Отбывания. В никуда? Нет, конечно. Просто — куда-то. На кудыкину гору, что ли? В тридевятое царство? Дальше? В тридесятое государство? Петербургские улицы — нити, для кого-то, может, незримые, для кого-то и различимые, что связуют в памяти ныне судьбы наши и времена.  Петербургские улицы — тайны. Все они отнюдь не случайны. Предначертанность лет грядущих — в их чертах и в облике их. Петербургские улицы — отзвуки давних празднеств и бед немалых. Что ни отблеск в окне — то знак. Что ни шаг — то начало бега. Что ни взгляд — навсегда, насквозь.

В каждой — мир, ночами не спящий, холодок иглы леденящий, глас, врачующий дух болящий, ну а то и земная ось. То-то многое началось, завязалось — именно здесь. Знать, выходит, что-то в них есть, потому что их зов сейчас — наших слов золотой запас.

Тянутся, удаляются в перспективу жаркого, зыбкого, с испарениями, стелющимися с залива хмарью неумолимой, с испариною на лбу, с жаждой неутолимой, лета — просто кошмара, лета — фантасмагории, полного встреч и событий лета, когда-то всех нас, «бродяг и артистов», заворожившего и сдружившего, лета — источника ясного света, льющегося с небес, кладезя стольких чудес, в самом деле невероятного лета семьдесят второго.

Пусть они кажутся странной, а то и безумной, с вывертом, гиперболической, может быть, геометрией. Пусть. Ну и что? Всё — по шнурку, по линейке? Трезвость ума? Расчёт? Но рядом Нева течёт — и что-то уже не в счёт. Отстранённость от яви? Оптический сдвиг? В молчанье — чаянье. Во вздохе — крик. В квадрате — круг. Обещанье книг.

Петербургские улицы. Риск велик — позабыть их. Но помнится каждый миг — из былого. Любая — к себе влечёт из теперешних дней. Что ж, пора почёт оказать им всем! Петербургским снам неуютно здесь и вольготно там, на широких стогнах, что к рекам льнут, где кого-нибудь непременно ждут, где не рай, так ад впереди грядёт и усталый вестник во мгле идёт.

 

А тут — вертикаль. Да какая! Верста, не иначе. Веха. Поднятая в высоту суть петербургской богемы. Человек, достающий рукой до потолка в иных из окраинных, новостроечных, тесноватых, конечно, квартир — и сознательно посягающий на такое же действие в старых, с их высокими потолками, с изразцами, квартирах в центре. То есть — знак подающий небу. Связь поддерживающий с землёй. Некто, вроде живой антенны, принимающей позывные — то ли с запада, то ли с востока, то ли с севера, то ли с юга, но скорее всего — из вселенной, и, конечно, с планеты всей. Дух, наверное, питерский. Добрый. Человек. Друг своих друзей. Сергей Довлатов. Собственной персоной.

Мечтатель вдохновенный, окрылённый. Достоинств — просто не счесть.

Рост — метр девяносто шесть. В жилах его — две крови: армянская с иудейской. Всё ему в мире — внове. А парень он — компанейский. И, несмотря на то, что он крупен, город ему не тесен. Страсть как он любит поговорить с тем, кто ему интересен. Выпить всегда он не прочь. До шутки хорошей охоч. Ну, это в порядке вещей. Ещё он большой книгочей. А ещё он — хороший писатель. Душ людских не ловец, но спасатель. И всё в нём — добротное, славное. И это — самое главное.

 

...Жара. Середина июля. Стоим с Довлатовым в очереди за пивом. Очередь — не просто длинная, а с какими-то завихрениями, зигзагами, вывертами и дополнениями. И если кто-то и убывает из неё, то сразу же кто-то в неё вливается, входит, как в давно и хорошо знакомое состояние, и стоит в ней, ждёт, поскольку и совершенно все в ней стоят и ждут, а чего ждут — всем понятно: пива. Жажду все желают утолить. Вот и стоят. Вот и ждут. И никто, между прочим, как это в Москве заведено, без очереди вперёд не лезет. Ну, или почти никто не лезет. Это — исключение из правил. На такие выходки здесь смотрят косо. С осуждением смотрят. И даже сразу предполагают: если кто без очереди к пиву прорывается, то, скорее всего, это не питерский человек, это — из Москвы. И нередко такие предположения оказываются верными. Как известно решительно всем в Питере, лишь один местный человек всегда и везде берёт пиво без очереди, и это не кто-нибудь там, а сам Костя Кузьминский. Но он-то — вне категорий. Он — свой. И ему — позволено. Другие же — все чужие. И видно их за версту. И ежели норовят пролезть за пивом без очереди, то, ясное дело, такие нахалы уж точно вовсе не питерские, а приезжие, гости залётные, и на сто полновесных процентов, даже больше, они — москвичи.

Однажды Сергей, глядя на такого вот нарушающего все местные правила поведения, и особенно в очереди за пивом, рвущегося к заветному окошечку в будке, взмокшего и очень уж нервного субъекта, при мне поспорил с Витей Кривулиным, что данный субъект — именно москвич. И не на что-нибудь там поспорил пустяковое, а на бутылку водки. Кривулин сгоряча согласился. Спор так спор. Водка так водка. Главное ведь — убедиться: кто из них двоих окажется прав. А выигрыш, то есть водку, можно и пропить. То есть выпить. На двоих. Или на троих. Это уж как получится.

Довлатов хмыкнул и стал пристально наблюдать за рвущимся к пиву субъектом. Кривулин, опираясь на палку и окутавшись клубами сигаретного дыма, тоже наблюдал. Наблюдал за действиями нахального субъекта, не ведающего о том, что стал он объектом спора прозаика и поэта, разумеется, и я, поглядывая также и на обоих моих приятелей. Сергей, возвышаясь над очередью, видел происходящее до мелочей, как вперёдсмотрящий с мачты. Витя то и дело вытягивал шею и тоже старался ничего не пропустить. Но вскоре он уставал находиться в таком положении. Для него предпочтительней было просто по возможности спокойно стоять рядом с нами. Палка была для него третьей точкой опоры, причём необходимейшей. С её помощью он и на месте стоял, и передвигался в пространстве. Сейчас вот приходилось ему стоять. Заметно было, что весь он как-то напрягся, даже взвинтился. Не очень-то хотелось ему проспорить. Надеялся он, что всё-таки выиграет.

Между тем время шло. По счастью, ждать нам пришлось недолго. Пусть роптала толпа, пусть осуждала нахала — ему было на мнение окружающих глубоко наплевать. Вполне вероятно, что руководствовался он пресловутым принципом: для достижения цели все средства хороши. Не знаю, впрочем, что им двигало. Но своего он добился. И довольно-таки скоро. И без всякого ущерба для себя. За вычетом доносящихся до его слуха из очереди укоризненных слов. И когда взмокший субъект добыл-таки свои две кружки пива, умудрившись пролезть вперёд и демонстративно не обращая никакого внимания на сдержанный ропот воспитанных питерцев, и отошёл со своими кружками в сторонку, и жадно припал губами к пенному напитку, — Довлатов неторопливо подошёл к нему. И мы с Кривулиным тоже к нему подошли.

— Прошу прощения, — вежливо спросил Сергей, — вы, случайно, не из Москвы?

Утоляющий жажду нахал поперхнулся своим добытым без очереди пивом. Потом поднял на Довлатова маленькие светленькие глазки, сиротливо ютящиеся на красном от прилившей к нему крови рыхлом лице, словно прячущиеся под диссонирующими с этими глазками, слишком густыми и чёрными бровями, шмыгнул почему-то носом и растерянно, как нашкодивший школьник, ответил:

— Да, из Москвы. А что?

— Ничего, ничего! — успокоил его Сергей. — Всё в порядке. Всё в полном ажуре. Благодарю вас.

— А что? Что такое? — заволновался выявленный в питерской очереди москвич. Ну прямо как обнаруженный шпион. — Что-нибудь случилось?

— Нет, что вы! Ничего не случилось. А может быть, и случилось. Но не с вами, — сказал Довлатов.

— А с кем же? — спросил москвич.

— С водкой, — сказал Сергей.

— Почему? — опешил москвич.

— Потому, — сказал Сергей.

— А что? Продавать перестали?

— Нет. Продают. Везде.

— А я-то причём?

— Притом.

— То есть?

— То есть — при водке.

— А как это?

— Да вот так.

— Нет, я вас не понимаю! — москвич даже пиво прихлёбывать перестал.

— Ну, вы-то не совсем при водке, — сказал Сергей. — Вы, любезнейший, просто — при пиве. С пивом, то есть. Взятым без очереди. Ну а мы, все трое, — при водке! — и широким жестом Сергей показал на нас с Кривулиным.

— Ничего не понимаю! — пробормотал выявленный москвич. — Просто голова кругом идёт. При чём здесь пиво? При чём здесь водка? При чём здесь я? — Он вдруг повысил голос: — А вы? Да кто вы такие? Кто вы такие, спрашиваю, чтобы меня допрашивать? Ну? Вы ответьте, ответьте! Что это за расспросы? Пиво. При пиве. Водка. При водке. Что за бредятина? Чушь какая! И так — вон какая жара. А вы: то пиво, то водка, то водка, то пиво. Мрак! И вообще — отстаньте! Я-то вам не мешаю. И никому не мешаю. Пью своё пиво. И всё.

— Не волнуйтесь. Всё в полном порядке, — сказал на это Сергей. — Мы просто поспорили с приятелем, на бутылку водки: москвич вы или не москвич.

— Ну и что? — уже с интересом спросил москвич.

— Я выиграл! — скромно и просто сказал москвичу Сергей. — Я выиграл. Я угадал. Вы москвич. И мы будем пить водку.

— Пейте себе на здоровье, — сказал с облегчением явным и к пиву припал москвич.

— Витя, ты проиграл! — сказал Довлатов Кривулину. — Ты проспорил. С тебя — бутылка.

— Проспорил! — сказал Кривулин. — Куплю. Но попозже. Вечером. Денег надо занять, чтобы купить. И выпьем.

— Выпьем! — сказал Довлатов.

— На троих? — уточнил Кривулин.

— Ты, Витя, не переживай, — сказал я Кривулину, — всем достанется. Выпьем — все трое. И я поучаствую в этом. И тоже куплю бутылку. И станет бутылок — две.

— А я куплю третью бутылку, — сказал на это Довлатов. — Я тоже денег займу. И станет бутылок — три.

И вечера мы — дождалось. И выпили три бутылки дешёвой советской водки. На троих. По бутылке на нос. Но было всё это — позже. А пока что — стояли мы в очереди. За пивом. Среди жары. И очередь подошла. И выпили мы по две кружки холодного пенного пива. И были вполне довольны, что жажду мы утолили. И разошлись по своим делам, уговорившись увидеться вечером. Что и сделали. Вот и всё про питерский спор.

А в данное время, в иной ситуации, стояли мы с Сергеем в совершенно другой очереди. И терпеливо ждали, когда же наконец доберёмся мы до пива. И Сергей, по своему обыкновению, рассказывал очередную байку.

— Пришёл я однажды в редакцию «Авроры». Просто так, со знакомыми повидаться. Но и не совсем просто так. А ещё и с тайной надеждой: может, подработать удастся? Рецензию какую-нибудь написать. Или ещё что-нибудь, из такой же оперы. Мало ли что им понадобится? Ну вот. Пришёл. Со всеми поздоровался. По очереди. Вежливо. Все мне вроде рады. Однако про возможный заработок — никто ни полслова. Ладно, думаю. Подожду. А ежели что — перебьюсь. Разговорились мы с редакционными людьми. Закурили. Я им кое-что поведал — из своих историй, из своего запаса. Все слушают с удовольствием. Смеются. Говорят: «А ты, Сергей, записывал бы это! Ведь смешно. И остро. И сразу же запоминается. Это ведь, между прочим, у тебя твой собственный жанр. Да, да. Это стоит записывать!» Ничего не возражаю. Наоборот, поддакиваю: попробую, мол, постараюсь, мол, как-нибудь, не сейчас, потом. Развеселил я народ. Все довольны. Курят. Галдят. О работе все сразу забыли. Стали сами припоминать уже свои собственные истории. По очереди солировали. По кругу дело пошло. Вдруг — открывается дверь. И входит в редакцию паренёк. Невысокий такой. Тихий. Бледноватый немного. С гитарой в чехле. И вижу я сразу, намётанным глазом: парень с большой похмелюги. И вроде бы где-то я видел его. Но где? Не могу понять. Кто он такой? Почему — с гитарой? Лицо — ужасно знакомое. Кто же он, этот парень? Все редакционные люди с любопытством уставились на вошедшего. Парень тогда и говорит — и голос его я узнаю мгновенно — говорит он, этак негромко, просто, но с достоинством: «Здравствуйте! Я Владимир Высоцкий. Оказался в Питере без денег. Хочу вот здесь, у вас, в редакции, устроить концерт. Буду петь. Старые и новые песни. Мой концерт стоит двести рублей. Отработаю на совесть. Очень нужны деньги. В Москву срочно добраться надо. Вот и предлагаю послушать меня.»            Сказал это — и смотрит на всех. Ждёт ответа. Редакционные люди молчат. Мнутся. Глаза отводят. Чувствую: Высоцкий напрягся. Ещё сильнее побледнел. Но выдержку проявляет прямо-таки военную. Присел в уголке. Закурил. Гитару в чехле поставил на пол, рядом с собой. Молча сидит. И ждёт. Поглядывает на всех: что ему здесь ответят? Надеется, видно, на лучшее. А редакционные люди не знают, что и сказать. И тогда встал я места и произнёс речь. Я сказал: «Петербуржцы! Прошу вас принять во внимание следующее. Человек — сам пишет песни. Свои песни, заметьте. Сам — слова пишет. Сам — пишет музыку. Сам — поёт свои песни. К тому же ещё он и хороший актёр. Сам — играет свои роли в кино и в Театре на Таганке. Человек приехал к нам в Питер. Человек — оказался без денег. Человеку — позарез надо уехать в Москву. Он предлагает вам послушать его песни. Предлагает вам устроить его концерт. Прямо здесь, в редакции. Обещает отработать на совесть. И вы все получаете возможность услышать его старые и новые песни. Его концерт — это работа. Большая работа, заметьте. Концерт стоит двести рублей. Всего-то двести рублей. Каких-то несчастных двести рублей. Да любой из вас в состоянии пригласить сюда пятерых своих знакомых. И даже десяток знакомых. И даже больше знакомых. И если каждый из пришедших на концерт заплатит по пятёрке, а то и по трёшке, то он получит массу удовольствия. И нужная сумма наберётся элементарно просто. Поэтому я предлагаю всем вам немедленно звонить знакомым и собирать сюда народ. Концерт — должен состояться. И он состоится! И все мы вскоре будем слушать хорошие песни. Я призываю всех вас к действию! И я первый прямо сейчас начинаю звонить своим знакомым и звать их сюда.» И я направился прямиком к телефону. Набрал первый пришедший в голову номер. Сказал: «Приезжай. Здесь будет концерт Высоцкого. Пятёрку готовь. Звони друзьям. Собирай народ.» Позвонил ещё, и ещё. Высоцкий благодарно смотрел на меня. Редакционные люди засуетились. Тоже начали звонить. Прикинули сообща, когда начинать концерт. Всем было уже не до работы. Звонки из редакции взбудоражили народ по всему городу. Вскоре к нам начали прибывать жаждущие песен питерцы. Высоцкого мы решили никуда не отпускать. Пришлось мне занять здесь же немного деньжат. Сбегал я за бутылкой. Приняли мы с Высоцким по сто пятьдесят. Потом ещё добавили. И ещё. Для настроения. Слухи о предстоящем концерте облетели всех знакомых. Народ валом валил сюда. И примерно у каждого третьего была с собой, так, на всякий случай, бутылка. То есть, каждому третьему хотелось непременно выпить с самим Высоцким. Но этого допустить никак нельзя было. Высоцкому ещё петь предстояло. Пришлось взять всё под свой контроль. А люди уже буквально ломились в редакцию. И часа через два здесь не то что сидеть, стоять негде было. Все, однако, разместились. Нужная сумма сразу была набрана и вручена Высоцкому. Сверх неё обнаружились тоже немалые деньги. Они пригодились потом. И вот Володя, уже похмелившийся, пришедший в себя, достал, наконец, из чехла свою гитару. И начал петь. И так он здорово пел, что и выразить это мне трудно. На совесть отработал свой концерт. Уж это факт. И долго потом о событии этом знакомые все вспоминали. Ну а после концерта — понятно, что бывает после концерта. Мы и выпили, разумеется, и как следует поговорили. И доставили Володю на вокзал. С отработанной им суммой — в кармане. Ни копейки ему тратить из неё мы не позволили. На расходы всякие пошла — избыточная сумма. На всех и на всё сполна её хватило. На вокзале приобрели мы Высоцкому билет. Усадили в поезд. Помахали ему на прощание. И он уехал к себе в Москву. С гитарой в чехле. С питьём на дорогу — в авоське. С заработанной суммой в кармане. Довольный, что так всё удачно сложилось, что мы его выручили, что концерт отработал он свой на совесть, что Питер есть Питер: здесь всегда человека поймут и на помощь придут человеку, и особенно ежели он, человек, — ещё и хороший.

Покуда Сергей рассказывал это, наша очередь подошла. И взяли мы с ним по две кружки прохладного пенного пива. И стали неторопливо жажду свою утолять.

 

Петербургские улицы. Лето. Жара. Середина июля. Довлатов — с кружкою пива. Блаженство. Явь или сон? Конечно же, явь. Земная. Небесное — будет позже. Чудесное — рядом с нами. Над миром. И — вне времён. И — Ангел вдали. Со свитком. В нём — список наших имён...

 

                                               *

...О, незабвенное лето семьдесят второго! Жаркое лето. Питерское. Лето — в преддверии света. Откуда? Видать, из грядущего. Лето — предвестие мглы. Но помыслы — были светлы. Поступки — были достойными. А лица были — спокойными? Лица — чьи? Если наши — то вряд ли. Были они — просто нашими. Такими, как есть. Человеческими. И всё этим, в общем-то, сказано.

Помню, как выбрался я на простор. Спустился по затхлой лестнице с душного чердака, временно предоставленного мне для жилья моим приятелем Наумом Подражанским. Он свой чердак называл возвышенно, по-богемному, артистично, с некоторым вызовом всяким жизненным обстоятельствам и оптом всему, что мешало ему жить, — мастерской.

Ну, мастерской там и не пахло. Так себе, две комнатки. В них — полки с книгами, диванчик, сиденья какие-то, стол.

Считалось, что мастерская Науму нужна для работы. Работа бывает разной. Возможно, помещение это годилось для уединённого чтения. Возможно, ещё для чего-то годилось оно. Да не всё ли равно, для чего человеку, да ещё такому, как Наум, забавному, кудлатому, в очках с одним выбитым стеклом, дружелюбному, гостеприимному, смешливому, парадоксальному, не какому-нибудь там, а именно питерскому чудаку, нужна была мастерская! Нужна так нужна. И точка. Вполне вероятно, что был он, втайне от всех, ещё и этаким питерским Карлсоном. Не случайно ведь обитал на чердаке! В родительской квартире не очень-то любил находиться. Предпочитал отдельное жильё. Вот и выбрал себе чердак. Подобрал по вкусу. Старался. И чердак был вполне уютным. Только было в нём — душно, жарко. Впрочем, лето стояло такое. День за днём — всё жара да жара.

Вот я и решил спастись от этой чердачной духоты и жары. И выбрался на простор. То есть — просто на улицу. В другую жару. В уличную. В питерскую. В духоту. Но — уличную. Прямо в лето. И столкнулся сразу — с Довлатовым.

— Ты откуда, Володя? — спросил меня тут же Сергей.

— С чердака, — ответил я.

— Как — с чердака?

— Да так.

— А что же ты делаешь там?

— Живу.

— Серьёзно?

— Серьёзно.

— И надолго ты там поселился?

— Ненадолго. Живу там — временно.

— У кого же?

— Да у Наума.

— Подражанского?

— Разумеется.

— Значит, это его чердак?

— Да.

— А где же Наум?

— У родителей.

— Значит, он тебе отдал чердак для жилья, а сам — у родителей?

— Совершенно верно. Всё — так.

— Благородный поступок.

— Верно.

— Да ещё — в такую жару.

— И в жаре этой — надо жить.

— Да ещё и чердачной жизнью.

— И чердачной жизнью, и уличной.

— Городской.

— И богемной.

— Бурной?

— Будто сам ты не знаешь, какой!

— Знаю. Бурной. Богемной. Жаркой. Городской.

— А ещё и чердачной.

— То есть — питерской.

— То есть — нашей. Той, к которой мы все привыкли.

— Отвыкать уже поздно.

— Поздно.

— Ну а может, ещё отвыкнем?

— Сомневаюсь. Во всяком случае, даже если это возможно, то не сразу, не прямо сейчас, а когда-нибудь позже, потом.

— Я с тобой совершенно согласен.

Сказав это, Сергей с залитого слепящим светом тротуара направился в тень арочки. Ему, здоровенному, хоть и одет он был в старые летние брюки да в рубашку с короткими рукавами, с расстёгнутым воротом, при такой-то жаре приходилось несладко. Масса всё-таки сказывалась. А в тени, уж какая ни есть она, пусть даже призрачная, условная, почти воображаемая, — попрохладнее. В тени можно было перевести дух. Постоять немного. Подышать. Я подошёл к нему — и заметил, что Довлатов, хотя и сдерживается, но явно мается.

— Похмелье у тебя? — спросил я.

— Увы! — грустно ответил Сергей.

— Пива-то хоть выпил с утра?

— Четыре кружки. Не помогло. Тут водка нужна. Сам знаешь — лечить подобное подобным. Ну и так далее.

— Водка в жару — тяжеловатое питьё, — сказал я.

— Зато надёжное. Проверенное средство. Для меня, если конкретнее.

— Может быть, что-нибудь придумаем?

— Надо бы придумать. Что касается меня, то я был бы просто счастлив. На время, разумеется. На некоторое. Пусть даже и на короткое время. Но зато, совершенно точно, что в пределах этого времени, пусть даже оно окажется намного короче воробьиного носа, я чувствовал бы себя счастливым человеком, — с некоторым подъёмом сказал Довлатов. — Перестала бы, например, болеть голова. Сердце бы не давило. На мир, вот на этот мир, окружающий нас, душный, жаркий, хотя и родной, питерский, но всё-таки сумрачный какой-то в состоянии похмелья, можно было бы, слегка просветлев после водки, смотреть другими глазами. Можно было бы — жить дальше. И поэтому водка — нужна.

В это время в нашу тенистую арочку донёсся характерный стук палки по разогретому асфальту тротуара. И через несколько секунд в проёме арочки перед нами возникла слегка изогнутая фигура привычно опирающегося на свою тяжёлую и прочную палку питерского поэта Вити Кривулина. Увидев меня и Довлатова, он ничему не удивился. Прежде всего зашёл он к нам в тень и отдышался. Потом посмотрел на нас тёмными, с маслянистым налётом, поэтическими своими глазами и грустно сказал:

— Жарко!

— Верный вывод! — сказал Довлатов.

— Здравствуй, Витя! — сказал я.

— Здравствуй, Володя! — сказал Кривулин. — Здравствуй, Сергей!

— Здравствуй, здравствуй! — сказал Довлатов. — Значит, жарко в городе нашем?

— Жарко! — глухо сказал Кривулин. — Слишком жарко. Терплю. Как и все.

— Что касается меня, — сказал Довлатов, — то моё терпение — особого рода.

— Похмелюга? — понимающе спросил Кривулин.

— Она самая. Вот и терплю.

— А я ведь шёл к тебе, Володя! — сказал Кривулин. — Туда шёл, на чердак.

— Случилось что-нибудь? Или просто так шёл, в гости, чтобы навестить меня? — спросил я.

— Не просто так, — сказал Кривулин, — а с целью.

Тут он полез в карман и, порывшись в нём, извлёк оттуда и продемонстрировал нам измятую пятёрку.

— Целое богатство! — прищурившись на кривулинскую пятёрку, сказал уважительно Довлатов. — А у меня... Что есть у меня? — он тоже полез в карман брюк и вытащил оттуда несколько медяков, — да, у меня капитал поскромнее.

— Не переживай, — сказал Кривулин. — Моя пятёрка с этой минуты становится нашей общей.

— Почему такие метаморфозы? — удивился Довлатов.

— Так я решил, — сказал Кривулин. Он повернулся ко мне и продолжил: — Понимаешь, Володя, вообще-то я шёл к тебе. Хотел выпить с тобой пива. И вот, увидел вас двоих. Значит, выпьем пива втроём.

— А может быть, лучше — водки? — спросил с надеждой Довлатов.

— Сергею пить пиво — нет смысла. Ему только водка поможет, — сказал я.

— Что верно, то верно, — сказал со вздохом Сергей.

— Можно и водки выпить, — согласно кивнул Кривулин. — Только одной бутылки мало, а на две у нас не хватит.

Я тоже полез в карман. Выскреб какую-то мелочь.

— Не густо, — сказал Довлатов.

— Маловато, — сказал Кривулин.

Поразмыслив, сказал я приятелям:

— Ничего! Мы сейчас добавим. Полагаю, что эту пятёрку превратить нам удастся в десятку.

— Но как? — воскликнул Довлатов.

— Очень просто! — ответил я. — Подождите меня здесь, в арочке. Я сейчас поднимусь на чердак, на минутку, и сразу вернусь.

— Будем ждать! — сказал мне Довлатов.

— Ждём тебя! — сказал мне Кривулин.

— Ждите. Я туда и обратно.

И пошёл я на свой чердак. То есть, в общем-то, на Наумов. Но на время всё-таки — свой. Жаркий. Душный. Служивший пристанищем, пусть и временным, да надёжным, посреди скитаний моих. Я снова поднялся по крутой лестнице на самый верх. Открыл ключом скрипнувшую дверь. Вошёл в чердачную духоту. Вытащил из угла свою сумку. Достал оттуда пару книг, прихваченных с собой в дорогу ещё в Москве. Запер дверь. Быстро сбежал вниз по лестнице. И вскоре уже стоял в арочке рядом со своими приятелями.

— Вот книги, — сказал я, — их надо как можно скорее сдать в магазин. И тогда наша сумма увеличится. И можно будет выпить втроём. И даже закусить немного.

Намётанным глазом Кривулин взглянул на книги.

— Десятку дадут, — сказал он. — Книжники. На Литейном.

— Идёмте! — сказал Довлатов.

И я воскликнул:

— Вперёд!

Мы, все трое, отправились в путь. По жаре. Здоровенный Довлатов. Опираясь на палку — Кривулин. С предназначенными для продажи, для покупки желанной водки, да ещё и закуски, книгами, с отрастающей бородою, весь в полёте, в порыве — я. Литейный проспект был близко. Добрались мы туда очень быстро. Возле книжного магазина шатались невзрачные с виду, но на деле матёрые книжники. Кривулин взял мои книги — и направился прямо к ним. Пошушукавшись с ними, он вскоре вернулся к нам.

— Вот, — сказал Кривулин, — десятка!

И он протянул мне — действительно десять рублей.

— Браво! — громко воскликнул Сергей. — Было — пять, стало — целых пятнадцать драгоценных советских рублей!

Я сказал:

— А теперь — за водкой! А потом — ко мне, на чердак.

И мы втроём зарулили в гастроном. Там сложили мы свою наличность воедино. Там Довлатов галантно сказал продавщице:

— Мадам! Нам — водки, пожалуйста. Водки.

— И пива! — сказал Кривулин.

— Не забудьте и про закуску! — скорректировал я приятелей. — Может, вы и успели позавтракать. Как-никак, вы живёте дома. Ну а я обитаю нынче, как известно, на чердаке. И могу вам честно признаться, что с утра ничего не ел.

— Дело поправимое! — утешил меня Довлатов.

— Сейчас мы произведём нужные закупки! — солидно сказал Кривулин.

— Действуйте, братцы, действуйте! — сказал приятелям я.

Мы набрали и водки, и пива, и закуски, и сигарет — на все пятнадцать рублей. Всё истратили. Подчистую. И вышли из гастронома. И — втроём — зашагали ко мне. На чердак. С драгоценным грузом. С гарантией улучшения общего — на троих — настроения. И с надеждой, что подольше продлится оно.

Шёл Довлатов, как Пётр Великий. Шёл Кривулин — спиралеобразно. Шёл я, рыжебородый, с ними. Были все мы тогда — заодно. И пришли мы вскоре на место. И поднялись по крутой и щербатой лестнице ко мне на чердак. На Наумов. Но на время — всё-таки мой.

И выпили мы на троих водки. И закусили. И повторили. И в третий раз выпили. И закурили. Как ни странно, водка в жару, здесь, в духоте чердачной, пошла хорошо. Наверное, потому что мы были — втроём. Говорят: Бог Троицу любит. Значит, знают — что говорят.

И Довлатов, придя в себя, конечно же, не удержался — и стал рассказывать байки свои. Как их назвать? Застольные истории? Ну, пусть и так. В данном случае — говорил он о Бродском, недавно покинувшем Питер и укатившем на Запад.

— Иосиф, — начал Сергей, — человек вообще замечательный. Исключительно интересный. Во всех отношениях. И поэт великолепный. Для меня — особенно дорогой. Как Пушкин? — тут он искоса поглядел на Кривулина. Тот слегка поморщился, но спохватился и постарался изобразить внешнюю невозмутимость. — Ну, не знаю, конечно, — продолжал Довлатов, — трудно сказать. Но что-то в этом роде. Для меня. Поэт поколения. Нашего. Петербургского. Поэт Петербурга. Вы меня простите, ребята, — обратился он к нам с Кривулиным, — что я так говорю. Вы ведь сами поэты. И будьте здоровы, какие поэты! Но я говорю так — от любви к стихам Иосифа. От приязни — к нему самому. Потому что меня он постоянно как-то подтягивал в жизни. Своим примером, своими действиями — поневоле заставлял развиваться. Совершенствоваться — так, если высокопарнее, можно сказать. Он, Иосиф, любознателен ведь чрезвычайно. Ему всегда хотелось знать — всё. Самому. Ему до всего всегда надо было дойти только самому. Самому — понять. Самому — усвоить. Чтобы не кто-нибудь посторонний это ему разъяснил, а сам он всё постарался постичь, без чьей-нибудь помощи. Это могло быть что угодно. Слово какое-нибудь, например. Ну вот, допустим, «опоссум». Если Иосиф не знал предельно конкретно, что это значит, он сразу же действовал. Отправлялся в библиотеку. Брал энциклопедию. Находил в ней всё, что сказано там было про опоссума. Внимательно читал. И запоминал. Уже навсегда. Или его любовь к джазу. Тут Иосиф настолько вникал в суть явления, что самые искушённые знатоки порой только руками разводили — и где это он таких знаний поднабрался? Или изучение английского языка. Или польского. Или наша отечественная классика. Или, в противоположность ей, какие-нибудь технические термины. Знания нужны были Иосифу — из любых областей. Всё годилось. Всё постигалось. Из всего для него был прок. Уникальный прямо человек. Самоучка. Прорва всяких познаний была в нём. И я только и делал, что изумлялся. Стоило только Иосифу открыть рот и начать говорить о чём-нибудь, как слушатель оказывался у него в плену и слушать готов был его часами. А как он читал свои стихи! И вот, надо же, — уехал. И так его здесь не хватает. Но и там, на Западе, он не пропадёт. Я хорошо его знаю. Всё для него там ещё только начинается. Он многого добьётся, это ясно. А я, — тут Сергей шумно вздохнул и погрустнел, — а я вот пью водку, прихожу помаленьку в себя и беседую с вами. А что у меня впереди? Кто мне скажет об этом? Никто. Ничего никто не подскажет. Но что-нибудь — всё-таки будет. А какое оно, это «что-нибудь», только время покажет. Поэтому — буду ждать... Ну, давайте выпьем!..

И мы, разумеется, выпили. И, сидя на чердаке втроём, говорили о чём-то — знакомом для нас и неведомом. И день отшумел. И вечер пришёл. И стало прохладнее. И Витя Кривулин читал стихи. И я, по просьбе приятелей, тоже стихи читал. И расстались мы только за полночь. Отправились Витя с Сергеем по домам. Я остался один. Был чердак мой пуст и уютен. Был вокруг меня — летний Питер. Был я молод. Мои скитания — были все ещё впереди.

 

...Подумал я сейчас, вспомнив и написав о Довлатове, а заодно с ним и о Кривулине, вот что. Интересно, а что сделал бы Бродский, услышав неизвестное для него, таинственное слово «тадзимас»? Небось, ринулся бы в библиотеку, засел за энциклопедии, за справочники, принялся бы выискивать в них это слово. И нигде бы его не нашёл! Эх, какая досада! Нигде тадзимаса нет и в помине! И никто не сказал бы ему, что это всего-то навсего — самиздат, но — наоборот.

Перевёрнутый самиздат. Вдруг прочитанный — справа налево. Как и вся наша жизнь. Как и время. Как и память, в которой я путешествую, устремляясь вглубь, туда, налево, назад, вдаль, к истокам, к началу строки, начинавшейся там, в былом, так прекрасно, и ставшей — сном, или — явью, скорее так, но в которой был вещий знак, для которого вешний свет восставал из невзгод и бед, чтобы в речь войти навсегда.

Ключ — и клич.

И в ночи — звезда.

 

                                               *

...Где-то в городе. В море жары. В мире странном. И в мареве смутном.

А точнее? Трудно сказать. Ну-ка вспомню. Да прямо на Невском.

Надо мною — расплавленный купол небес. Весь какой-то сизый, раздутый непомерно. Весь больше, чем есть. Потому что, помимо зноя, много влаги в нём. Больше, чем надо. Много лишнего. Много чужого. То, родное, что есть в нём — при нём. Узнаваемое. Всегдашнее. Остальное же — так, случайность. Или, может, закономерность. Впрочем, нам-то не всё равно. И родное куда дороже, чем чужое. Но что же делать! Год такой. Високосный. Бурный. Год — сквозь чад. И сквозь бред. Сквозь ад. В нём и горечь, и сладкий яд. Год такой. Да и век такой. В нём найдёт ли душа покой?

Предо мною — сплошные стены. Раскалённые. Вроде бы, с окнами. Но и окна раскалены. Тёмные, пузырящиеся, тусклые, пыльные стёкла. Форточки нараспашку. Створки оконных рам вывернуты наружу, в уличный, многослойный, многоголосый гул. Много дверей, частично запертых, а порою — с треском, с грохотом, вдруг открываемых, чтобы тут же, в тот же миг закрыться. Зачем? Нет ответа. На то и стены, чтобы двери их дополняли, запирая от нас пространство и сужая наш кругозор. Дверь? Не верь. Так, узкий зазор. Щель. Куда? В зазеркалье? Пусть. Всюду — стены. Сплошная грусть.

И вот в этой летней, муторной, отчасти безумной, отчасти отчаянно трезвой, расчётливой до невозможности, расчерченной до миллиметра градостроительным грифелем, с обеих сторон ограниченной стенами и витринами, сужающейся далеко впереди перспективе Невского, посреди людской толчеи, прямо в ней, но — слегка над нею, будто вытолкнутая наверх несуразицей суеты, бестолковщиной и всеобщей, оголтелой какой-то тщетою, появляется, постепенно приближаясь и укрупняясь, всё отчётливей различимая, узнаваемая фигура хорошо и давно знакомого человека, и он идёт не куда-нибудь, а ко мне сквозь толпу. Ну конечно, Довлатов!

Рывок сквозь раздвигающуюся перед ним и огибающую его слева и справа, как вынужденно, неохотно и, однако же, с некоторым пониманием разумности этого действия, рыбья стая, густую и по-летнему пёструю толпу, на четверть состоящую из горожан и на три четверти из приезжих.

Бросок через временно высвободившуюся, не успевшую заполниться людьми, тускло-серую, с тёмными влажными пятнами, с брошенными куда попало окурками, смятыми обёртками от мороженого и катающимися туда-сюда бумажными стаканчиками, пустоту тротуара. Шаг, и ещё, и ещё, всё размашистей, шире и шире. И вот Сергей — рядом со мной.

— Здравствуй, Володя!

— Здравствуй!

— Встретились.

— Да. Я рад.

— Признаться, я тоже рад.

— Радость — великая сила.

— Это уж точно. Особенно в наше весёлое время.

— Весёлое. Дальше некуда.

— Действительно. Впрочем...

— Что — впрочем?

— А нам-то теперь — куда?

— Не знаю.

— И я не знаю.

— Что-нибудь, может, придумаем?

— Надеюсь.

— Давай придумаем.

— Но что же?

— Да что-нибудь. Без наших с тобой усилий оно придумается само.

— Ты в этом уверен?

— Уверен.

— Почему?

— Вот увидишь: так будет.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю.

— Ты серьёзно?

— Серьёзно.

— Ты шутишь?

— Не шучу.

— Почему?

— Не хочу.

— Надоело?

— Почти надоело.

— Что же делать без шуток?

— Жить.

— И тогда что-нибудь придумается?

— Да.

— Когда же?

— Да прямо сейчас!

И это желанное “что-нибудь”, конечно же, сразу придумалось. В минувшие времена случайность, как и сейчас, решала порою многое. Внезапно мы оба почувствовали: что-то случилось. Но что? Понять — невозможно. И всё же — что-то случилось. Факт. Ветер, слишком уж свежий для раскалённого дня, из ниоткуда повеял, прошелестел вблизи, лица затронул наши, взвился спиралью ввысь, в небо, к слепому солнцу, и растворился там. И нечто странное, меж нами прошуршав, к ногам упало нашим. Птица, что ли? Мы оба, вздрогнув, посмотрели вниз. У наших ног лежала на асфальте новёхонькая десятирублёвка.

Откуда? Как? Неужто волшебство? Нет, это явь. Советская реальность. Довлатов, с высоты своего роста, некоторое время с нескрываемым изумлением разглядывал эту реальность. Потом задумчиво сказал:

— Дар небес.

— Похоже, — сказал я.

— Или дар судьбы, — предположил Довлатов.

— Очень может быть.

— А может, и то, и другое. В любом случае — дар.

— Это уж точно.

— Придётся поднять.

— Придётся.

Довлатов нагнулся и бережно поднял весело хрустнувшую в его руке десятку. Некоторое время задумчиво её рассматривал. Потом, шумно вздохнув, сказал:

— Придётся употребить по назначению.

— По прямому назначению, — уточнил я.

— Ну, не по кривому же.

— По истинному.

— Это верно.

— Без всяких околичностей.

— Именно так.

— А посему — вперёд!

Мы переглянулись — и решительно направились к ближайшему гастроному. Куда же ещё идти двоим приятелям жарким питерским летом, как не в винный отдел? Там на дарованную нам судьбой десятку приобрели мы восемь бутылок сухого вина. В табачном киоске мы купили четыре пачки сигарет. А в булочной — два батона белого хлеба. Обременённые покупками, побрели мы с Сергеем куда глаза глядят. А куда глядели наши глаза? Туда, где больше прохлады. Проходными дворами и всякими неказистыми закоулками вышли мы к неведомому мне каналу. Может, и не канал это был, а речка. Да не всё ли равно? Важно, что это была вода. И она вроде не стояла на месте, а текла куда-то. Плескалась в гранит. Отражала небо. Лучилась изломанным светом. И легче нам рядышком с нею дышалось. И вовсе не в сухом вине радость была, не в его изобилии, и не во вкусе его, кисловатом, с горчинкой, приятном, а совершенно, братцы мои, в другом. В общении. Именно в нём. Ну чем заменишь его? Ничем. Нет ему замены.

И мы понимали это. Чувствовали, быть может, что неизвестно ещё, выпадет ли в грядущем такая вот, как теперь, счастливая, да, наверное, конечно же, не иначе, счастливая, пусть и так, а скромнее — так просто хорошая, по-дружески, по-человечески, возможность — поговорить. И мы, не спеша прихлёбывая прямо из бутылок сухое белое вино, поглядывая на белый свет, говорили и говорили. Я рассказывал Сергею о себе, о своей родине, о друзьях, о знакомых, о СМОГе, о Москве, о многом другом. Сергей рассказывал мне о своей службе в армии, о своих друзьях и знакомых, о Питере с его парадоксами, о своих приключениях, огорчениях и открытиях.

И так далее, и так далее. Этого нынче не выразишь. Этого не перескажешь. Это — в былом. Навсегда. Вовремя, Хлебников, ты произнёс тихое «и так далее». Универсальная формула. Код. Всё в нём живёт. И так далее...

И день продолжался вначале, и длился, и время шло, и стрелки бежали куда-то вперёд на часах, но всё же бежали по кругу, и кружились над зыбкой водой залетевшие в это безлюдное место и в нашу беседу с Невы и с залива белые грузные чайки, и мы бросали им кусочки белого хлеба, и чайки на лету подхватывали их, а потом прилетели голуби, и кормили мы голубей, а потом воробьиная стайка нагрянула, и кормили мы воробьёв, — а потом день прошёл незаметно, — белый день, с белым хлебом и с белым вином, с разговорами день, с чудесами, летний день, петербургский день, день с горчинкой и день с грустинкой — как вино или, может, речь, или — свет незабвенных встреч, пусть — нечаянный, пусть — случайный, день — обычный, необычайный, день вниманья и пониманья, день — вдали, за хрустальной гранью. Заменить его нынче — нечем. И пришёл незаметно — вечер.

Прохлада, пусть и относительная, но всё же прохлада, потому что уже не жара, потому что день миновал, а вечеру больше идёт прохлада, поднялась от воды, покачиваясь, распрямилась, размялась, плеснулась прямо в лица нам, поплыла вдоль горячих каменных стен, разрастаясь, как лес прозрачный, над фантомным городом, высясь — до небес — и дальше небес.

Так могло показаться. Пусть. Так хотелось бы думать. Что же! Можно думать — о чём угодно. Мысль — броженье. Но в нём — движенье. Прежней яви преображенье. Впору славить воображенье. Память — путь. И творчество — путь.

По мере того, как темнело, раскрывалась передо мною вся небывалая петербургская космогония, с её причудливым смешением всех возможных понятий, с неминуемым смещением привычных ориентиров, с её свершением всех замыслов, где-то там, за кромкой густеющей тверди, в запредельной дали и глуби, где отсутствует вся планетарная оптика, и хирургический блеск инструментов, и расчерченность планов и карт, но присутствует оптика тайны, да и она порой не нужна глазному хрусталику, и уж тем более — душе, и живому чутью, когда воочию видишь разъятость безумного мира, и хочешь собрать его воедино, спасти от беды, сохранить, если это удастся, и помощница в этом — речь, потому-то и дружен ты с нею, потому-то и верен ей.

В окрестных окнах уже загорался свет. Жёлтый, слепяще-магниевый, оранжевый, зеленоватый. Разнообразный свет. В окнах — распахнутых, запертых. Свет жилья. Огоньки уюта. И тепла, наверное. Да. Человечьего. Всем нам нужного. Не всегда, увы, обретаемого. Что же делать? Да просто — ждать.

Из ближнего окна выплеснулась джазовая музыка. Я прислушался.

— Глен Миллер, — сказал Довлатов.

— Да, — сказал я, — из «Серенады Солнечной долины».

— Как я любил этот фильм! — сказал Довлатов. — Пустяк ведь, вроде. Комедия. Но что же в нём было? Что так притягивало? Я его раз десять смотрел, наверное.

— Он весь держится на музыке, — сказал я. — Потому и живучий такой. И я его раз десять смотрел, никак не меньше. И ещё посмотрел бы, прямо сейчас. А вернее, просто послушал бы музыку.

— И я посмотрел бы. И послушал бы.

— Давай просто постоим и послушаем.

— Да.

И мы стояли под чьим-то окном и слушали — «Серенаду лунного света», и «Чаттануга чу-чу», и знаменитое буги-вуги, и «Мне декабрь кажется маем».

И музыка вдруг закончилась. И стало нам почему-то грустно. Почему? Зачем объяснять!.. Потому что. И всё этим сказано. Потихоньку, с неохотой, двинулись мы куда-то в недра пришедшего вечера. Помню лицо Сергея, высвеченное фонарём. Лицо — всему открытое и ото всех закрытое. Широкий лоб с изломанными складками морщин. Вопросительно и недоумённо приподнятые брови. Плотный нос, нависающий над крепко сжатыми губами. Подбородок, то по-детски подобранный, то упрямо выставленный вперёд. Короткая, без излишеств, простейшая стрижка. Глаза, глядящие одновременно и в мир, и внутрь себя. Вдогонку нам из оставленного позади окна донёсся голос Эллы Фицджеральд: «Хелло, Долли!.» Сергей отмахнулся от него:

— Хелло, хелло...

— Прямо Америка, — сказал я.

— Питерская Америка, — уточнил Довлатов.

И снова мы вышли на Невский. И сразу же, разумеется, встретили там знакомых. Но об этом — не стану рассказывать. Почему? Не хочу, и всё. Тромбон Глена Миллера вытянул глуховатую свою мелодию вдоль питерских горизонталей.

Свингующий летний город жил своей вечерней жизнью, не зависящей ни от нас, проводивших свой белый день вместе с выпитым белым сухим вином и вместе с белым хлебом, частично съеденным, а большей частью скормленным птицам, ни от советской власти, с её пятизвёздным Кремлём и увешанным, как новогодняя ёлка игрушками, сверкающими цацками-орденами, бровастым туземцем Брежневым, от московской богемы, с её фантастическим Толей Зверевым, с находящимся в дурдомовском заточении страдальцем Игорем Ворошиловым, с подвыпившим и задумчиво напевающим украинские народные песни Петей Беленком, с прозревающим тайное тайных Володей Яковлевым, с прозорливцем и мудрецом Мишей Шварцманом, с завершающим в Марьиной Роще свою книгу «Неведомый дом» Леонардом Данильцевым, с офранцуженным нынче и всё же вспоминающим бабушку-жрицу Геной Айги, с читающим в пьяной компании стихи свои Лёней Губановым, со всеми оптом художниками и со всеми поэтами, а также и от питерской богемы, с поднимающим посох над стогнами Костей Кузьминским, с обериутоведом и королём самиздата Володей Эрлем, с меланхоличным Сашей Мироновым, с поющим под клёкот гитары свою знаменитую песню «На суд, на суд нас Ангелы ведут, на суд, на суд Архангелы ведут... на самый страшный суд...» измождённым Лёшей Хвостенко, и тоже со всеми художниками и со всеми оптом поэтами, потому что вдосталь их в Питере, как и вдосталь в Москве, и в провинциях, — от всего вокруг не зависящей жизнью, наркотической, алкогольной, трезвой, буйной, расчётливой, тихой, непонятной, понятной, безумной, рассудительной, страшной, бредовой, восхитительной, грозной, таинственной жил огромный город — и в нём кто-то был гражданином правильным, кто-то слыл уже чуть ли не праведным, кто-то вёл себя не по правилам, ну а кто-то играл с огнём.

 

Владимир Дмитриевич Алейников, поэт, прозаик, переводчик, художник, родился 28 января 1946 года в Перми. Вырос на Украине, в Кривом Роге. Окончил искусствоведческое отделение исторического факультета МГУ. Работал в археологических экспедициях, в школе, в газете. Основатель и лидер легендарного литературного содружества СМОГ. С 1965 года стихи публиковались на Западе и широко распространялись в самиздате. Публикации стихов и прозы на родине начались в период перестройки. Стихи переведены на различные языки. Лауреат премии Андрея Белого, Международной Отметины имени Давида Бурлюка, Бунинской премии, ряда журнальных премий. Книга "Пир" - лонг-лист премии Букера, книга "Голос и свет" - лонг-лист премии "Большая книга", книга "Тадзимас" - шорт-лист премии Дельвига и лонг-лист Бунинской премии. Член редколлегии журналов "Стрелец", "Крещатик", "Перформанс", "Дон", альманаха "Особняк". Член СП Москвы, Союза писателей 21 века и Высшего творческого совета этого Союза. Член ПЕН-клуба. Поэт года (2009). Человек года (2010). Живёт в Москве и Коктебеле.

 

 

 

К списку номеров журнала «Слово-Word» | К содержанию номера