Михаил Ковсан

Нефритовый Будда Рассказ

Foto 5

 


Родился в 1951 г. Литературный стаж более сорока лет. Переводчик и комментатор ТАНАХа (ивритское название Священного Писания), автор книг по иудаизму и литературоведческих статей. Прозаик, поэт. Автор многочисленных публикаций и двух поэтических сборников. Живет в Иерусалиме (Израиль).


 


 

 

 

 

Из шанхайского монастыря исчез огромный Нефритовый Будда. Монахи сообщают о двух иностранцах, похожих, как брат и сестра, одетых в зеленое, в последние дни долго стоявшие, оцепенев, у нефритовой статуи, что следствию ничего не дало: мало ли кто, завороженный, простаивал возле нее.

 

Китайцев много. С китайцами тесно. Особенно в ярком Шанхае, городе с чайными крышами, воскрешающим разноцветные и разноязыкие времена. (Не путать с шанхаями СССР и американским глаголом, в переводе серо звучащим сшанхаить или обшанхаить). Пешеходная бесконечная Нанкинская улица – центральная в городе, с одной ее стороны к женщинам зазывают: «Совсем еще девочки»; с другой стороны к мужчинам – «Совсем еще мальчики». В каждом районе города своя доминанта цвета. У буддистских монастырей – оранжевая. Общегородская – бесконечно длинные и бесконечно разнообразные цветочные ряды, словно жертвоприношение во славу преодоления коммунистической серости.

 

Первый, еще не золотой, почти еще бесцветный луч, проколов черное ночное и не блуждая, коснулся в темноте бесцветного камня. Тронул – и задышало, вздрогнуло, озарилось мгновенно и ярко. Засветился Будда, явил свою суть: ярко-зеленую, продолжения рода с одной стороны, бледно-зеленую, смерти, – с другой, темно-зеленую в неуничтожаемой середине. 

Таинство золотого луча являлось множество раз с тех самых пор, как мастера из каменной глыбы извлекли юное нефритовое, представив его сидящим. Сделать так поведала глыба, со дня Творения назначенная для Будды, которого поместили в центральном зале монастырского здания, желто-золотого внутри, красного снаружи, радужно расцветающего по утрам под ласками солнца.       

На ночь зал запирали, и цвет теряющий Будда оставался один, с каждой минутой темнея, пока, слившись окончательно с чернотой, исчезал для этого мира. Но даже в самые темные, беззвёздные, безлунные ночи как память легкий след оставался: дрожало, словно струна на ветру, сияние, легкое и бесцветное.

В этот раз луч коснулся нежнее обычного, камень стал мягким и теплым; проснувшись, Нефритовый Будда поднялся, пошел за лучом. Он уходил, бесконечным бесцветным путем удалялся, и вместе с ним исчезали чистые тонкие линии, выделявшие его из хаоса, небытия, жирно жаждущего его поглотить. Вопреки всем представлениям небытие мелькало, грохотало, жаром, холодом обдавало, запахами захлестывало. 

Мелькнув, Нефритовый Будда растворился в молочном тумане, от слияния с ним зеленеющим, синея к северу, к югу фиолетовость обретая. За Буддой осталась чистая пустота, над которой бесцветное солнце в облаках копошилось.

 

Совершив омовение, монах в оранжевом, как делал всю долгую жизнь, поднимался по лестнице помочь совершить омовение Будде. Однажды, много лет с того времени минуло, он ужаснулся, забыв, каким в юности был. С тех пор каждое утро, поднимаясь по лестнице, юным себя вспоминал. 

Чаще всего вспоминал цвет, его поразивший, такого больше никогда не увидел. Его трудно было назвать, определить из-за бесконечности разнообразных оттенков. Может быть, так. Стремительно летящий, извивающийся зеленый с легкими синими нитями посередине и тяжелыми фиолетовыми по краям, не сам по себе существующий, но рождающийся в борьбе с зазывным, резким, кричащим, от которого, извиваясь, уходил, бежал, возносился.

Сегодня, пожалуй, неплохо. Но всё же не то. Завтра непременно надо снова попробовать.

Он, конечно, лукавил, зная: то утро, когда удастся  назвать потерянный цвет, в его жизни будет последним. Знал и лукавил, знал и обманывал себя, каждый день по утрам к чуду нефритовому по лестнице поднимаясь.

И еще одно постоянно его волновало. Поднимаясь, думал, как назвать то, что во мне, беззвучное, бесцветное, полое. Без имени, растет и трепещет, поднимает ночного и полумертвого, сдавливает дневного стремительного. Неопределимое, непреодолимое, живет во мне, сколько помню, всегда из меня устремляется прочь и никогда не покидает. Всю жизнь казалось: вот, назову, в каком-нибудь языке отыщу нужное слово и тогда пойму, уловлю. Но понял: нет этого слова, язык, ведь, для всех, каждый им пользуйся, каждый твори. Понял и уловлял бабочки-звуки, надеясь самому слово создать. Много славных созвучий пришло, немало чудных слов сотворилось, но ни одно не подошло. Казалось, вот-вот, всё сошлось, но день прошел, и ночью не уберег, пришла женщина, и за день сотканное распустила. Безжизненно повисло белесое: то ли снежинки, то ли пух тополиный, то, чему давно есть название.

Может, имя и вовсе человеку нельзя сочинить, как нельзя превратить камень в гальку: необходим океан и бесчисленность дней. Если так, значит, смириться с неуловимостью, безымянностью, безвременностью и бесцветностью? В конце концов, если это внутри, ничье, никому не назначено, то к чему ему имя? Ведь имя служит, чтобы вовне передать, с иным поделиться. Нет имени, значит вовне быть не назначено.

Поднимаясь по лестнице, всегда думал о нефритовой плоти, которую по утрам омывал. Ночью она становилась бесцветной, невидимой, в темноте исчезала, но с первыми лучами оживала, вдыхая свет, становилась голубовато-зеленой, затем цвет становился всё гуще, к полудню обретая зеленую ласковую плотность нефрита. Меняя цвет, плоть нефрита меняла возраст и пол: девочка – мальчик, девушка – юноша, но больше она не взрослела.

 

Ночь была долгой, мучительной и бессонной. Ночь не смиренного духа. Днем вначале появилась она – белая набухшая блузка, синяя юбка, затем вырос он – белая рубашка, синие набухшие шорты. Подошли к цветочному жертвеннику. Она несла Будде розовый лотос, он нес голубой. Чуть-чуть у жертвенника задержалась, он чуть-чуть поспешил. Так взгляды их встретились, и, разойдясь, став на колени, недолго – всё юным надо успеть испытать – поднялись. Напоследок покрутив барабаны, разошлись, чтобы ночью прийти в его келью. Он не звал. Разве может монах ночью в келье гостей принимать?

Пришли? Терпеливо, неспешно чай заварить, разлить по чашечкам, спросить имена, где учатся, кто родители. Но они не замечают его, словно не к нему в келью пришли. Может, его в келье нет? Как нет сна – забыться, умереть, а с восходом, возродившись, до ночи жить. 

Пришли? Нет. Не было, и – тела темноту раздвигают. Темная келья светом юных тел юных, дрожащих, пахнущих жаждой себя, значит, друг друга, озаряется, освящаясь. У обоих лица его, юного, вечно томимого жаждой.

Томительно медленно раскрывается лотос, принимая в себя стремительное нефритовое, отделяющееся от Будды, ласкаемое лепестками, в глубину цветка погружающееся. Лепестки охватывают извне, внутрь погружая. Продолжается, тянется, длится, нефритовое, дрожа, сливаясь с цветком, опадает. Лепестки опущены. Во тьме всё пропадает.

Исчезло, и является день, когда всё грубей, представимей. Вначале он в синих набухших шортах. Затем – в белой набухшей блузке. Он в шортах, в юбке она, уходят, он в оранжевом их возвращает. Скрываются в келье, он видит белое с крапинкой черного, его нефритовое, подрагивая, входит в цветок, его лотос, дрожа, раскрывается.

Тела скрываются, перед ним нефритовый лотос, и он языком ласкает невиданное это растение. Продолжается, тянется, длится, истаивая, как жизнь, скрывается, прячется, исчезает.

 

Лестница поскрипывала, не нарушая серебрящуюся тишину, возникавшую, когда Будду оставляли в покое последние посетители. Даже самые тихие они тревожили нефритовое молчание, светло-зеленое и прозрачное, словно вода, из которой в синие небеса возносится бело-розовый лотос, от которого справа и слева коварно и медленно движутся воды, бесцветно темнеющие в глубине, наливающиеся смертельной брутальностью:

– И ты, Брут?!

–Я, только я!

Когда спускался по лестнице, день был в разгаре, во дворе уже стучало долгое докучное долото долга.

Вернувшись в келью после омовения Будды, чтобы успокоить затрепетавший от божественного величия дух, неспешно и осторожно вскипятил отстоявшуюся за ночь в черном тибетского камня сосуде с белой царапиной, неизвестно когда появившейся, тянущейся внизу, густую воду. Открыв плотную крышку, достал из сине-белой фарфоровой пагоды засушенные цветы, вдохнув нежный запах, в чайник их положил. Вода, вобрав в себя, их почти невидных покрыла. Через пару минут напиток из цветов лотоса будет готов.    

Вчера перед закрытием молчание было тревожным и беспокойным. Золотящийся царским величием дух лишала покоя юная плоть, во множестве суетно, бессмысленно и бесцветно кучковавшаяся перед нефритовой бесконечностью. Каждая часть этого множества ощущала тело свое отделенным, вычлененным и даже изгнанным из чего-то общего, единого, неразрывного, и юное это изгойство передавалось всем, встреченным на пути. 

Тревожную, словно серебристая поверхность воды, трепетность плоти ощутил и Нефритовый Будда. Может, он вспомнил, что юным, мало изведавшим создали его мастера из глыбы, в единый миг появления земли сотворенной, когда из полой пустоты черного безмолвия явились мрачное инь и светлое янь, установившие направления мирового пространства.

В открытой двери мелькнуло оранжево, он шагнул в зал, в котором не было Будды. Была пустота, неестественная, как слово «злорадство», в нем звуки, словно монстры, пожирали друг друга. Монаха трясло. Оранжево. Бесслезно. Беззвучно. Голова склонилась к груди и билась, словно кто-то из коврика мелко-мелко пыль выбивал.

Ощупав себя, убеждаясь, что еще существует, от пустоты глаза отведя, услышал льдистые колкие звуки фиолетовой флейты, ложившиеся на темно-зеленые листья. Между ними, в зазорах, чернело, и бело-розовый лотос раскрывался навстречу золотому лучу, твердому, звонкому, окутанному кружевным тонким свечением, которое, набухая затягивающей в себя синей и фиолетовой глубиной, вдруг взорвалось, черным беспамятством оглушая. Земля вздрогнула, с весенних деревьев посыпались лепестки, белые, розовые и желтые.

Смерч? Буря? Торнадо? Или Будда из трехмерной прикованности к скале вознесся подобно пророку Илье? В ответ загорелись новые звезды, которые в немыслимой немой тишине безответной когда-нибудь астрофизики распознают. А, может, напротив, смерч был следствием рождения звезд? Кто это знает? Зачем это знать? В небо – Илья, Будда – в четырехмерность.

В этот час внизу, по двору, шли двое в оранжевом. Высокий, широкий, с грубоватым лицом шепотом повторял вопрос, на который искал ответ всю свою жизнь: «Что такое быть поэтом в династию Тань?» Низкий, узкий, с нежным лицом, как всегда, выпевал извечную шутку:  

 

Куда ни кинь,

куда ни глянь,

вокруг всё инь,

везде всё янь.

 

Не спеша они шли по двору, а уже взорвалось, вспыхнуло, разлетелось. Случайно, неожиданно, вдруг. Изнутри, вверх и вниз, во все стороны. Без цвета, без звука, без запаха. Случилось всё там, где свет с тенью никогда не боролись, а в круговом движении дня уступали место друг другу, уподобившись Господу, себя сокращавшему, творя мир и человека, грешного, словно тень, и великого, словно свет.

Они шли по двору, а змея ловила свой хвост, кружа по земле, извиваясь, пыль поднимая.

Свет и тень, тень и свет – крутится барабан, полнясь мантрой Авалокитешвары: «Ом мани падме хум» (Ом жемчужина в цветке лотоса).

Мантра – магия звуков, бессмысленность слов – лилась милостиво, словно вода, будто воды, могуче. Из ее звуков рождалась черная бесконечность, которую устилали зеленые листья, из них прорастали раскрытые навстречу золотым лучам лотосы, белые, розовые, синие, голубые, желтые – бесконечность цветов и оттенков, гамма созвучий необычайных и чудных. 

Смерч возник из черного полого, пустого смятения. Он несся, могучие деревья пластая, с корнем слабые вырывая. Из крон испуганно выпархивали черные пятна, птицы, привычные к небу, возносились и каменным дождем падали оземь, где им было тесно, мертво, непривычно.

В этот угрюмый черно-фиолетовый час слетались желтые сны, синие мечты и голубые фантазии, но мгновенно засохнув, становились  бесплотными, черно-белыми, чужими друг другу. Птицами одиноко кружили, затем колокол оглашал медным звоном округу, и кончиками крыльев они касались друг друга. Затем настойчивей, ближе, и – из черно-белой умирающей плоти, словно бурьян после ливня, дыбились хищные перья, готовые сшанхайничать всё на свете даже в нищих советских шанхаях. Красные, желтые, синие, золотые перья светились. Всё полнилось грубой музыкой: медные, ударные, контрабасы. И сквозь всё это сквозил, зыбился свет Сотворения.

Ворвавшийся ветер вздыбил шелковые цветные легко летящие ткани, смял, словно из глины лепя, материя натянулась, и плотное пространство обрело суть, форму, вверх и вниз устремились линии, круглясь и обрываясь, и, словно, устав, возжелав пустоты, всё устремилось за ветром, за собой оставляя из небытия возникшую плоть. 

 

Монах чувствовал ужасную жажду. Ностальгически больно перед ним возникал то серебристый родник, то темный колодец. Вода призывно журчала, настойчиво капала, лукавя, лилась. Представил: пьет долго, холодно, бесконечно. Жажда сморщилась, стихла, сменившись тупым сосущим желанием, ни на миг не стихающим. Вместо жажды, переполняя, пришло возбуждение, словно вселилась небесная темная сила, готовая взорваться грозой, грохоча и блистая. Какое оно, возбуждение?  Сладкое с горчинкой, чистое с грязнотцой, плод с червоточинкой, щербинкой гниющей.

Чем выше солнце всходило, тем видение было ближе, плотней окружая, стремясь занять его место, из мира вытеснить, куда – непонятно, не ясно – зачем.  Подавляя волю, влекло, несло, тащило, сознание над телом было не властно, но безвольно происходящее лишь отмечало.

 

Огромное, оранжевое, закатное, завалилось солнце за горы. Замелькало, задребезжало, звуки запахли, воскурения зазвучали. Сломалось, сорвалось, полетело, словно птицы пристанище потеряли. Звери взбесились: мычали собаки, кошки лаяли, коровы заблеяли. 

На две части раскололся Нефритовый Будда, распался, разделился на две половины. Мелькнув на миг, обе скрылись в тумане. Две силы сводили и разводили. Сила отталкивания друг от друга их уводила, пока не ослабевала, тогда сила притяжения начинала сводить. Одна половина стреле Господней навстречу, а та змеем из посоха туда, не зная куда, ведь обе – единое целое. Потому и звучит удивленно:

– Что это? Что?

– Это лепет небо лелеющих лебедей, один за другим слепо летящих, круг, целое, неразрывное образуя, то ли хвост голову догоняет, то ли голова летит за хвостом. Никто внутрь круга проникнуть не смеет – сметет, вышвырнет, войти внутрь себя не позволит.

Светло-зеленые силуэты, лучистые линии, светящиеся контуры удивительно схожи. Может, лишь буквой одной друг от друга отличны, словно «выгнутый – вогнутый».

– Он? Она? Голубем с ветвью оливы над ковчегом летит, возникая и растворяясь в бесконечности времени.

Чем были из целого возникшие половины? Ни ребенок, ни взрослый, ни мужчина, ни женщина. Но – страсть, воля, движение. Тонкие глаза, тонкие брови, тонкий нос над вытянутым подбородком в снежности щек. Черные-черные волосы, лицо белей белого, может, прозрачное, вовсе бесплотное? Бесконечная белизна порождает бесконечную, блестящую черноту, губы алые нестерпимо, вспухшие жаждой, жгущие сладко, словно перец в меду.

 

Какой финал? Иронический, патетический? С литаврами? С усмиряющей флейтой? С каменеющими прилагательными? Красное каменеет рубином, сапфиром – синее, солнечным блеском – алмаз?

Крутится барабан, водяной, огненный, ветряной, молитвы возносятся, в мире рассеиваясь, дым над котлом, Нефритовый Будда льдисто зеленый свет излучает.

Слов нет, иссякли, словно вода в роднике.

Жанр? Пусть будет либретто неоклассического балета для китайских танцоров.

Па-де-труа: Нефритовый Будда, янь и, разумеется, инь.

Оранжевый танец монаха.

Радужная пляска цветов.

Па-де-де: витающий голубь с веткой оливы. 

 

К списку номеров журнала «Кольцо А» | К содержанию номера