Владимир Вестер

Огни большого города. Повесть

ОГНИ БОЛЬШОГО ГОРОДА

Повесть

 

I

Город, в котором мы жили, был очень большой, и огней по вечерам в этом городе было очень много. В подавляющем большинстве были эти огни электрические, как и лампочка на потолке в моей  двенадцатиметровой комнате. Не все они высвечивали всё одинаково, а то, что высвечивали, не оказалось потом одинаково запечатленным в моей памяти. То же, что сохранилось, вряд ли теперь кому-нибудь интересно. Впрочем, не мне об этом судить.

Не мне судить и о разнообразии фрагментов, украшавших богатую событиями жизнь моего товарища. О том, что позволяло Александру Петровичу заметно выделяться из толпы не очень вкусно, а то и очень вкусно одетых москвичей. О том, насколько мало влияли на его заповедный прикид постоянно сохранявшаяся мода на массовые народные танцы, несокрушимая отечественная радость, задорная наша наивность или такая дискуссионная проблема, как гламурный метросексуализм, ворвавшийся в общественную жизнь на стыке веков и смывший эти стыки. И мой товарищ может это подтвердить, если удастся мне в разноцветной сегодняшней спешке разглядеть его шляпу с отблеском осенних фонарей на полях.

А то, что он пришел ко мне вечером, почти что в точности такой же факт, как и все остальные, и я при свете моей электрической лампочки разглядел не только всю его высокую худощавую фигуру в длинном пальто, но и его шляпу на голове, которую он виртуозно умел не только снимать, но и забрасывать на металлический крючок в моей комнате. Заметил ли я отблески фонарей на фетровых ее широких полях?

Выражение лица и его действия были таковы, что не оставляло сомнений в важности и необходимости этих его действий и этого выражения. Сам же его вечерний визит и его необходимость мог ли быть подвергнуты сомнениям с моей стороны, если бы не их привычная повторяемость через  неравновеликие промежутки времени. Мы жили в одном доме в самом центре Москвы, окна наши выходили во двор, и я хорошо помню, как еще в детстве он высовывался из окна и кричал на весь двор: «Я к тебе счас зайду! Жди меня в течение ближайших минут!» Проходило часа два, и он появлялся во всем блеске раннего развития ума и способностей.

Была и юность, пришедшая следом за детством. И танцы в тенистом городском саду. Это были быстрые и медленные танцы с милыми девушками в узких коротких юбках. Под развесистыми кронами больших деревьев и под вокально-инструментальный ансамбль. В составе ВИА усатый парень классно стучал обеими руками по большому чемодану, а безусый парень отклонялся назад и нагибался вперед, когда дул в коричневый мундштук небольшого изогнутого саксофона. А в микрофон пел очень стильный парень, похожий на Элвиса Аарона Пресли: такой же черноволосый, подвижный, лирический, киногеничный, но с комсомольским значком на лацкане голубого пиджака. А потом, вскоре после танцев, меня чуть было в армию не забрали, как и Александра Петровича. Я в армию не ушел из-за обнаружения у меня недопустимо плоского по медицинским показаниям плоскостопия, усиленного кое-какими неполадками в вестибулярном аппарате, а также незнанием наизусть всех слов гимна Советского Союза. Он же туда не попал не потому что гимна не знал (он его знал), и не потому, что никто не сумел разглядеть в нем заправского советского солдата, а потому, что, сдав все вступительные экзамены, стал выдающимся студентом знаменитой московской идеологической ВПШ. До ее монументального здания в проезде им. Н.К. Крупской ходил от нашего дома по металлическим рельсам железный трамвай с рекламой на крыше: «Твое будущее – в сберегательной кассе!»

Раскрутить меня на заначку бутылки «партийного», которую я хранил под нательным бельем в моем двустворчатом гардеробе, ему не всегда удавалось, как и занять у меня рубля три советских денег из будущих моих строительных премиальных. Это не получалось у него прежде всего потому, что, как правило, никакой заначки ни в каком шкафу у меня не хранилось: всю выпили накануне. А про три рубля денег скажу, что и их у меня тоже, как правило, не было: все были потрачены и тоже накануне.

Он и в тот осенний вечер потерпел обидное фиаско при попытке убедить меня в том, что это не совсем так. Я ни за что не хотел с этим соглашаться. Я прямо так и говорил: «Ты сильно заблуждаешься, Александр Петрович!».

А вообще-то, черт меня знает, для чего я зажался тогда в присутствии Александра Петровича. Он, правда, в конце концов не сильно обиделся. Он меня за это мое упорство даже сволочью не назвал. «Вот ты какая скотина жадная!» – такого тоже не было с его стороны. Он свою догадку, конечно же, выразил, но, как теперь говорят, в более политкорректной форме, наиболее совершенной в ее неподцензурных вариантах, знакомых мне по роду моей тогдашней деятельности на одной из дальних окраин Москвы. 

А то, что своих сигарет он с собой не имел, так и то – существенная часть наших с ним вечерних посиделок. Конечно, не такая значимая, как некоторые другие. Были, можно сказать, и посущественней, и я кое-какие из них немного позже назову. Теперь же – о том, что почти полная мягкая пачка сигарет «Ява» с фильтром не являлась его достоянием, в отличие от прочих его достояний, таких же высоких, как он сам. Больше того, была бы это не мягкая, а твердая пачка сигарет «Ява» с фильтром, которая стоила тогда на 10 копеек дороже мягкой, то и тогда бы он стал рыться во всех карманах сначала пальто, а затем пиджака, чтобы ее там найти, но никогда не находил. «Ну где же эти чертовы сигареты? Только что были, а теперь нет. Неужели я их на кафедре все забыл?» Я же, как сейчас помню, тогда тоже курил. Я, к сожалению, и сегодня курю, поэтому был и в тот вечер обладателем мягкой пачки «Явы» с коричневым фильтром. Она имелась у меня, являясь моим достоянием. Поэтому не я, а он весь вечер с большим удовольствием курил мои сигареты, а я его не курил. А как только он у меня спросил: «У тебя-то хоть есть чего-нибудь покурить? Ты какие сегодня сигареты куришь?» – я ему сразу сказал, что сегодня, как и вчера, курю «Яву» с фильтром в мягкой пачке и, немного помешкав, выложил почти полную мягкую пачку на стол. Почти бесшумно легла она на твердую поверхность стола, накрытую моей вчерашней «Правдой» со всеми ее государственными орденами. Что не помешало (и, видимо, не могло помешать) нам обоим за весь вечер накурить полную комнату, и в клубах табачного дыма моя электрическая лампочка стала светить не так навязчиво, хотя и до этого светила не слишком назойливо.  Должен сказать, что на другие московские огни данное обстоятельство никак не повлияло, а там кто же разберет все эти особенности тогдашней жизни.

О чем говорили, трудно сказать. Скорее всего, о чем-то говорили. У нас с ним всегда находились серьезные, животрепещущие темы для бесед. Обычно я был склонен к тому, чтобы рассказать во всех подробностях, как бывший полковник, главный у нас на стройплощадке геодезист и мой непосредственный начальник, очищает плавленый сырок «Дружбу» двумя пальцами от фольги: бывший полковник  мастерски умел это делать. Однако Александр Петрович меня уже в самом начале этого рассказа чаще всего прерывал, не дослушав его до конца и ссылаясь на то, что хрен его знает сколько раз такое уже слышал. Я с трудом тормозил сам себя на самом интересном месте, и наша беседа тогда переходила на другую тему.  Например, о том, удастся ли человечеству, в конце концов, хотя бы немного поправить накренившееся мироздание. Вот и в тот вечер. Я ему: «Да погоди ты, Александр Петрович, со своим мирозданием! Самое интересное еще впереди!» А он мне: «Нет, это ты со своей плавленой «Дружбой» завязывай соваться! Что это еще за дрянь такая! Чего ты к ней каждый вечер цепляешься! Мир в тартарары летит, а ты мне про плавленую «Дружбу»! Да пусть он хоть всеми пальцами ее очищает! Пусть хоть застрелится иногда! Мне-то что до того?» Иными словами,  нам с ним несколькими остроумными замечаниями перекинуться все-таки удавалось по вечерам. Значительно больше было таких замечаний с его стороны, а с моей – значительно меньше.

И вот в процессе одного из таких разговоров как-то так получилось, что мир в тартарары не улетел, но зато накурили, как я уже говорил, полную комнату. Всю заначку, как выяснилось, выпили накануне, а идти к соседям одалживать деньги я не собирался: я к тому времени был уже должен Петру Павловичу Бахтюкову четыре рубля, а дяде Пете Сандальеву – три; могла бы одолжить и тетя Маша Аркадьева, но я отчего-то воздерживался  у нее просить; и у Арнольда Моисеевича Галактионова, технолога по образованию.

И вот после того, как я Александру Петровичу сказал, что ситуация складывается такая, придется, скорее всего, дожидаться моих строительных премиальных, он мне сказал, что это уже более существенный реализм. Это уже кое-что из того, что подсказывает ему сама жизнь во всей ее причудливой конфигурации. Она же (сказал он) намекает, что вот есть люди, которые, как я, и эти люди не видят ничего вокруг, кроме себя. Страшнейшие эгоисты. А есть и не такие, как я. Не такие ужасающие эгоцентристы. Такие, как он. На это я что-то ему возразил, а он закричал: «Ты дашь мне договорить или не дашь?!» Я дал. Он стал договаривать, а я, пока он договаривал, соображал, что неужели круг моего видения настолько узок, что я ничего не вижу дальше моего шкафа, а в самом крайнем случае – еще и лампочку на потолке. Вижу ли я вчерашнюю газету «Правду», расстеленную на моем столе, – также большой вопрос. Мясные пельмени, всплывающие при варке в кастрюле, скорее всего, не могут не оказываться в поле моего зрения. Как и чьи-то огромные фиолетовые дамские панталоны, всю жизнь, сколько себя помню, висевшие с целью просушки над моей головой, в общей коммунальной кухне. Там, где три газовые плиты, а на подоконнике пол-литровая бутылка подсолнечного масла, с трудом пропускавшая лучи солнца. А когда я использую в качестве закуски мелкие золотистые шпроты в жестяной банке, то тогда уже в его поле зрения оказываются эти золотистые шпроты, и он, чтобы подчеркнуть свое отношение к ним, обязательно должен встать и сказать: «Шпротики! Золотистые! Плотно уложены вкуснейшие рыбехи в масле! И сколько их в плоской банке, ни хрена нельзя догадаться, пока жестяную банку не вскроешь!» 

Во втором часу ночи все сигареты были выкурены, и он заявил, что надо бы теперь чего-нибудь поесть. Еды у меня тоже никакой не было. Пельмени за вечер все съели, и я, чтобы хоть тут уж была полная ясность, предложил ему в кастрюлю заглянуть. Он сперва категорически отказывался («не мои дела»), а затем, когда я поднял крышку кастрюли, он все-таки в нее заглянул. А потом, видимо, мироздание еще сильнее накренилось, и он сказал, что дело, значит, в еще более важных и существенных вещах, а не только в той пустоте, которую он увидел в кастрюле. При этом золотистые шпроты, сколько бы их ни находилось в плоской жестяной банке, всегда являются прекрасной человеческой мечтой, и мы их с ним при первой же  возможности обязательно на вилку наколем, лишь только я, получив премиальные, метну всю выпивку и закуску на свой деревянный холостяцкий стол. 

– Ты, Володя, хоть и мой друг, но вместе с тем очень девственный паренек, – примерно во втором часу ночи произнес Александр Петрович. – Ты и в мироздании не очень прилично разбираешься, и в борьбе человечества за свое счастье и вполне возможное благополучие. Ты только на меня не обижайся, что я тебе такое говорю. Ты сам пойми. Ты каждый вечер живешь при свете своей электрической лампочки, в обнимку со своим деревянным шкафом, а на большее тебя не хватает, разве что диванными пружинами поскрипеть в глубокой московский ночи. Ты пару раз растягиваешь свой резиновый эспандер на заре. Ты каждое утро в битком набитом автобусе доезжаешь до этого вашего строительного пустыря. Ты ведь там кто?

– Ты же, Александр Петрович, сам знаешь.

– Знаю, как не знать. Ты там подручный этого вашего главного геодезиста, как ты говоришь, бывшего полковника бронетанковых войск в фуражке без звезды. Верно?

– Верно.

– А на кой шут сдались все эти бронетанковые войска?

– Откуда я знаю.

– Значит, не твоего ума это дело. Я же – самый заядлый в Москве пацифист. К тому же у тебя плоскостопие, а у меня такие мысли в голове, что ни в сказке сказать, ни пером описать. И вот я гляжу на тебя, а сам думаю: молодость твоя на что уходит?

– Да ни на что особенное она не уходит. Молодость как молодость…

– Моя-то – понятно. Она почти вся растрачивается на обучение в ВПШа и прояснение тайн и загадок несколько накренившегося мироздания. А у тебя вся твоя молодость вянет-пропадает. Вся уходит на какую-то ерунду при нынешней советской власти и в разнузданных условиях осенней непогоды. Но иногда и ты вечерами видишь луну, освещающую строительный ваш пустырь; ты видишь длинные тени на пустыре. А в лунном свете что происходит?

– Я этого сразу тебе не скажу, Александр Петрович. Тут мне подумать надо.

– Человеку думать всегда надо. А что касается лунного света, то при нем то и происходит, что обычная совковая лопата кажется тебе высшим достижением человеческого разума, прислоненного к задней стенке вашей строительной каптерки, а осколки разбитых бутылок блестят в пожухлой траве, как в прозе Антона Павловича Чехова. А еще ты иногда выходишь на крыльцо этого вашего производственного помещения…

– Бывает и такое… 

– И что ты видишь тогда?

– Я…

– Молчи, я сам скажу.

– Ну, скажи, Александр Петрович…

– Ты видишь зарево огней огромной Москвы. Больше того: начальник твой тоже выходит. А чего бы ни выйти ему… Он же главный геодезист, а не бездомный барбос… И вот он выходит, но не электрическое зарево над столицей родины нашей –  основной его интерес. Он – бывший армейский человек в плащ-палатке по случаю непогоды. Он уже этот плавленый сырок давно проглотил и не поперхнулся. Теперь вот стоит и курит снаружи, а не внутри. Он тебе говорит: «Завтра вам предстоит добежать с астролябией до гудков на Ярославском перегоне!». И мерцает где-то вдали загадочный перегон… Там же и гудки раздаются… И ты при наступлении завтрашнего дня наверняка побежишь: надо же тебе когда-нибудь получить твои премиальные в полуовальном окошке вашей строительной  кассы.

– Очень бы не помешали, Александр Петрович…

– И вот ты по непролазной грязи несешься в сторону полуовального окошка вашей строительной кассы, – он хорошо показал, как я несусь. – Быстрее всех ваших мужиков из вашей бригады… А как ты деньги получишь, так ты еще и какую-нибудь порядочную закуску наверняка на стол поставишь. Я в этом просто убежден.

– Постараюсь не подвести.

– Ты и на накрытую тобой поляну самого лучшего своего друга и товарища обязательно позовешь.

– Это уж как на вашу кафедру на трамвае не ездить.

– Есть, между тем, и более существенные вещи, хотя не очень верно, что может быть хоть что-нибудь в этом мире порядочней настоящей выпивки и закуски. Я бы, ты знаешь, всякие рассуждения, какие против этого, все бы на своем достоинстве мужском вертел. Хочешь, покажу, как я это умею?

– Хочу, конечно; но давай, Александр Петрович, как-нибудь в другой раз.

– Ладно, в другой раз обязательно покажу. А в этот раз скажу тебе прямо: свет вечерних московских огней – это явление тебе, безусловно, более чем знакомо.

– Ты прав, Александр Петрович. Оно мне знакомо более чем.

– Так вот. Это явление электротехническое, общегородское, вполне огромное и очень впечатляющее. И какой же величайший гражданин их количество подсчитал! Какой же безусловный гений об этом догадался! Кто же развесил в Москве такое число бывших лампочек Ильича! Однако даже это явление со всем его размахом – еще не весь мир и не все его окрестности.  Огней много, а мир сложнее. А какие открытия всю жизнь поражали меня и будут еще поражать, – тут он встал и вышел на середину комнаты, – какие трагедии пережило все человечество, я тебе в двух словах ни за что не передам… – тут он не ушел с середины комнаты. – Я только в этот поздний час скажу тебе, что просто до очень значительной степени возросло мое восхищение, когда я дня два назад узнал, что скорость света проекционного луча потому такая высокая и с таким множеством мельчайших пылинок, что с 1895 года фокусируется на экране в виде голой женщины, выходящей из ванной. Вот это, понимаешь ли, выдающийся образ всех времен и народов! 

 

Он в ту ночь долго еще не мог успокоиться, вспоминая разные случаи и открытия, и многие из них оказывались не менее сенсационными, чем эта помывшаяся в 1895-м году женщина, в голом виде запечатленная на кинопленку. Фамилию оператора он забыл и, мучительно вспоминая ее, остался ночевать у меня на моем пружинном диване и до утра ночевал на нем без «джазового» своего пиджака с видавшим виды хлястиком и мелкой искрой по всему полю. А уже утром в битком набитом автобусе я ехал на окраину Москвы, пытаясь самому себе ответить на вопрос, который мучает меня до сих пор: «Бывало ли хоть где-нибудь еще такое, кроме моей прокуренной комнаты, что бы было так же захватывающе интересно, как в этих познавательных рассуждениях Александра Петровича?»

 

II

Он был прав, в подробностях и деталях описывая место моей тогдашней работы. Была и луна, о которой он говорил; были и гудки на перегоне. А еще темнел лес вдали, о котором он ничего не сказал, и который наверняка был населен какими-нибудь фантастическими животными; о них он тоже ничего не сказал. Забыл разместить он в центре своего внимания и серые хлопчатобумажные носки, в количестве нескольких пар сушившиеся на кривой трубе местной печки-буржуйки. Семь пар – по числу мужиков нашей бригады. Каждый из них был мастером своего дела. Весело и заправски каждый из них умел что-нибудь яркое по службе отчебучить; и каждый из них по-своему умел такого наговорить в нашей душной каптерке, что от этого она становилась еще душней, но значительно интересней. 

А в целом – все правильно. В качестве подручного главного геодезиста я там и работал, где еще не было ничего, кроме нашей каптерки. Намеревался я в ближайшее время и премиальные получить в полуовальном окошке нашей строительной кассы, которой пока тоже не было. Зато был забор. И не один, а два. Один, ограничивающий нашу строительную площадку, находился на севере, а другой на востоке. Были и разнозвучные гудки на Ярославском перегоне, а также мерцание каких-то огоньков, до которых, казалось, ни один человек не в состоянии добежать. Беззастенчивым представителем неоспоримой истины являлась и совковая лопата у задней стены каптерки. Добежать с астролябией до гудков на Ярославском перегоне ни одному подручному еще не удавалось, и мой начальник при всей его армейской закалке что-либо подобное мне мог бы приказать, но отчего-то всякий раз мешкал и не приказывал. Наверное, потому, что в мою обязанность это не входило. Моей служебной обязанностью было хотя бы раз в день добегать с оптической астролябией до одного из заборов. Ни до одного из них я ни разу не добежал: грязь на площадке была такая, а сама площадка необозримая, что я боялся потерять свой ботинок в грязи, да и кепку ветром тоже могло сдуть. Совковая же лопата время от времени оказывалась в деле, как (товарищ верно заметил) «полезное достижение человеческого разума». С ее помощью мужики из нашей бригады одну траншею собирались вырыть, а еще одну намеревались зарыть. Захватывающе интересной представлялась мне и ситуация с длинным железным гвоздодером, принадлежавшим двоим нашим плотникам, Смирнову и Кузякину. Этот их гвоздодер куда-то  постоянно пропадал. Мой непосредственный начальник, бывший полковник бронетанковых войск, Сергей Львович Стегин, ругал за эту пропажу сначала Смирнова вместе с Кузякиным, затем Кузякина вместе со Смирновым, а затем на чем свет стоит поносил всю бригаду, удачно пристегивая к ней весь мировой империализм. Но, видимо, зря. Гвоздодер даже при самой тщательной организации поиска отчего-то ниоткуда не появлялся, и Сергей Львович переходил тогда к описанию того, что в будущем должно появиться на нашей строительной площадке. Это будет самое высокое здание в истории человечества. И самое передовое. И самое оснащенное. И самое удобное. С горельефами, шпилями, всеми удобствами, современнейшей утварью и мемориальной доской с именами всех, кто принимал участие в его создании. Я был наивен тогда, что же делать. Я пробовал, но ничего не получалось у меня. Несмотря все свои попытки, я совершенно не представлял себе, когда состоится введение этого здания в строй, и какой сводный оркестр с трубами и барабанами привезут на открытие, и сколько приедет разного начальства в одинаковых длинных черных пальто и в одинаково длинных черных автомобилях. Поэтому я старался чаще находиться в нашей душной каптерке на промасленных телогрейках, чем снаружи, где шел дождь со снегом, а когда переставал идти, то тогда осколки бутылок блестели при свете луны. Тут открывалась дверь. Сергей Львович в своей фуражке без звезды не сразу входил в каптерку и не сразу заставал меня в ней. Он только потом, когда входил, в ней меня заставал. Но и застав меня в ней, он не сразу понимал, что это я. А когда окончательно убеждался, то тогда говорил: «Кончайте вы тут рожу мять об казенные телогрейки, японский городовой!» После чего выяснялось, что рожи никакой я ни об какие телогрейки не мну, а городовой относится к Стране восходящего солнца, но никак не ко мне. Убедившись в этом, Сергей Львович садился рядом со мной и, достав из кармана гимнастерки плавленый сырок «Дружба», принимался двумя пальцами очищать его от фольги.

 

***

Таким образом, с кое-какими издержками была учтена существенная разница между подручным геодезиста в матерчатой кепке и блестящим студентом ВПШ в фетровой шляпе. К этому могу добавить то, что уже добавлял: мы – друзья закадычные, несхожие в отношении всего, что нас окружало, хотя и выросли оба в одном и том же квадратном московском дворе, где оба очень любили в детстве эту знаменитую шутку с длинным и черным дворницким шлангом. Отсюда и пошло выражение «политый поливальщик». За что наш дворник, Матвей Никанорыч, нас сильно недолюбливал.  

Вход во двор – со стороны чугунной ограды бульвара, а выход – неподалеку от чугунного памятника автору «Пира во время чумы». Это замечательно во всех смыслах. Памятник великий, и автор тоже великий. А при наличии ближней к нашему дому государственной бакалеи – все еще более прекрасно. В Москве – один-единственный такой поэтический монумент, а бакалея – не такая уж и единственная. В Москве – сотни бакалей. Но только одна находилась неподалеку от памятника великому автору. Эту бакалею хорошо помнят самые выдающиеся ветераны столичной Москвы, которые живы еще; но еще лучше – все наши центровые ребята, некоторые из которых живы и теперь. В наше же с Александром Петровичем время ее называли «Гастрономом “У летчиков”«. Там, если кто помнит, никто никогда не видел ни одного летчика. И вообще, название ее восходит не к этим героическим людям, летающим высоко в небе на крылатых машинах. Правда, однажды, еще до войны, в этой бакалее покупал длинные мучные макароны знаменитый советский летчик-испытатель Валерий Чкалов. Отсюда, скорее всего, и название. Теперь же у входа в этот гастроном стояли какие-то трое «ветеранов Манхэттенского проекта» в обвислых пальто и социалистических галошах на простецкий носок. Их судьбы тоже уникальны, неповторимы, но не об этом речь. Совсем не об этом. Речь, скорее всего, о том, что когда-то в «летчиках» бумажные чеки с треском выбивали механические кассовые аппараты «Феликс» с «заводной ручкой», и работала там кассиршей, если не ошибаюсь, несколько слишком упитанная Мормыхина Людмила Павловна, жгучая брюнетка с ярко-красными губами. С ней у Александра Петровича связи никакой не было, как и у меня. У него, как и у меня, заметного превосходства над всей системой советской торговли тоже не было. А вот если он возвращался ко мне по вечерам с кафедры малоизученных страниц марксизма-ленинизма, которой заведовал известнейший в те времена профессор Дроцкий, невысокий всклоченный дядя лет пятидесяти, подлинный идеолог в бинокулярных очках, то ни о каком «наличии превосходства» не говорил вообще. Либо говорил, но не всегда возвышенно, употребляя свои излюбленные обороты вполне себе «энциклопедического» происхождения и предполагая сенсационный завоз сушеной воблы в мешках в ту же самую бакалею.  

 

III

Возвращаюсь к тому осеннему вечеру, увенчанному рассказом о голой женщине, принявшей ванну в 1895 году.

Я на веру не все сразу принял. Я и утром в автобусе по дороге на работу точно не мог сказать, было ли в тот осенний вечер что-нибудь такое, во что сразу можно поверить, или не было. Я и на нашем строительном пустыре не совсем ясно себе представлял, при чем тут этот необычный случай конца ХIХ века. Такого кино я не видел: не было его в советском прокате. Но не отказался бы посмотреть.

Другое дело – мой ламповый радиоприемник, передававший лучшую музыку отечественных и зарубежных композиторов. Джаз, рок-н-ролл, буги-вуги, твист, наиболее популярные песни протеста. Это нам с Александром Петровичем удавалось послушать. Вот он приходит ко мне. Мы сидим с ним и слушаем. Курим. Давно уже ночь в столице. Всю еду съели. Он мне говорит: «Прекрасно поют эти талантливые негры на английском языке, так и хочется перевести на русский. Но ты же все равно ни хрена не поймешь!»

А о каком кабаке шла речь в очередной его реплике, я могу сказать наверняка: шла речь о каком-то известном в те времена кабаке. Об этом он прекрасно умел завинтить. Мне даже казалось, не говорит ли он о будущем нашего большого города, зарево над которым можно увидеть с крыльца служебного помещения. Нет, чтобы такое про наш большой город сказать, нужно забыть, что он слишком огромный и непознаваемый. И огней в нем столько, что говорить такое о нем слишком опрометчиво. Нет, речь не о Москве, а, наверное, о моем двенадцатиметровом жилом помещении с советской ламповой радиолой «Днепр» и фикусом на подоконнике, вчерашней газетой «Правда» на столе и гипотетической заначкой 0,75 «партийного» в советском деревянном гардеробе. При том, что мой гардероб всегда там и стоит, а заначка «партийного» в нем никогда не лежит: всю выпили накануне.

Моя же комната, может быть, и кабак. Это – точно. Но и не совсем кабак. Это – тоже наверняка. Она расположена в центре города, на третьем этаже, в общей квартире с дощатым полом в коридоре и соседями; большинство из них давно уже спит и видит во сне свое светлое будущее, которое вот-вот наступит по производственному гудку или конторскому звонку… Есть и другие питейные заведения: «Джульбарс», «Наири», «Петух»… В них мы с товарищем не так часто бываем. И ресторан «Прага». Там мы не были с ним ни разу вообще. Ни он, ни я. Однажды он туда пришел и почему-то сразу ушел. Как-то раз он и меня пообещал туда пригласить. Под приятную музыку по моему ламповому радиоприемнику он мне сказал: «Ты вот как свои премиальные деньги получишь, так я тебя сразу на третий этаж ресторана «Прага» приглашу. Во-первых, будет чем расплатиться. Во-вторых, ты сам увидишь, какие там женщины и какая еда! Ты мне потом еще спасибо скажешь, что я тебя не обошел своим приглашением». Таким образом, все эти заведения при всем их столичном блеске,  яркости люстр, вышколенности гардеробщиков, мраморе лестниц, богатстве меню, музыке оркестра и величине зеркал значительно более общественные, чем скромная площадь моего проживания, и в этих общественных заведениях какие-нибудь поддатые чуваки действительно поют, а иногда и танцуют (не без женщин). А то, что их еще теснее объединяло, – бог весть что такое. Я про это и теперь плохо знаю. Возможно, какая-нибудь общая надежда на несколько просветленное будущее или, быть может, на то, что все-таки когда-нибудь самое замечательное состоится. Скажем, пиво станет значительно вкуснее, и сушеную воблу в мешках завезут. С годами так и получилось: пиво стало вкуснее, и воблу круглые сутки завозят, а надежда угасла. Скорость же проекционного луча уже и в конце девятнадцатого века представлялась, по всей вероятности, такой же высокой, как и почти сто лет спустя: шутка ли – 300 тысяч километров в секунду! Это вам, знаете ли, как сказал бы Александр Петрович, не баран начхал. Почти что в полной неприкосновенности и мелькание мельчайших пылинок на всем протяжении этого луча. Люди в кинотеатрах чихают и кашляют, а значит, им эти пылинки и в рот и в нос попадают, отсюда и реакция верхних дыхательных путей.

Или вот эта женщина, о которой он говорил.  Она сразу после помывки куда-то подевалась, и оказалась малоизвестной ее дальнейшая жизнь. Это, по подсчету Александра Петровича, произошло через 58 секунд после начала демонстрации. Трудно сказать, каким образом за такое короткое время ей удалось сыграть такую заметную роль в догадках его.  Не могу сказать, почему. На мой взгляд, заметных причин не было, хотя почва и в той осенней Москве была, скорее всего, для этого благоприятной. Слетали листья с деревьев, все реже встречались на бульварных скамейках разговорчивые центровые алкаши в галошах на босую ногу, и никакая окружающая «затхлость», никакой советский тоталитаризм не силах были повлиять на то, что с наступлением весны те же самые алкаши вернутся на те же скамейки и в тех же галошах. Не говоря уж о том, что и сам Александр Петрович без своего длинного пальто и шляпы с отблесками на широких полях на улице не покажется. Что и бывало тоже часто, а особенно с такими непредсказуемыми людьми в нашей необозримой Москве, подсвеченной по вечерам многочисленными фонарями. И необычайно раннее полнолуние, наступившее в последней декаде октября того же года, некоторое время скромно освещало не только Александра Петровича, но и мою заставленную комнату, и я, должно быть, с целью экономии свою электрическую лампочку позже зажег. Где-то милиционер пронзительно свистнул.

 

IV

Вправе я отнести к особенностям наших посиделок все, что помню и даже то, что забыл. Как сами эти посиделки, так и вчерашнюю «Правду» на моем столе, и два граненых на этой вчерашней «Правде» с главными государственными орденами и прямоугольной передовой статьей об освоении бескрайних пустырей в какой-нибудь далекой области. Незабываемы и тени под столом, и многочисленные реплики моего друга. Часть их сводилась к тому, что «живем мы только раз, но для чего, мало кто знает». Я его спрашивал, считает ли он себя входящим в немногочисленную когорту знающих. «Ладно бы я, –  говорил я, – всего лишь какой-то подручный геодезиста. Но ты-то хоть входишь в нее?» Он отвечал: «Ты понимаешь, я бы сам очень хотел бы в ней оказаться; прямо весь такой, какой есть: в пальто и в шляпе. Но вот беда: пока еще в дверях застрял». И его широкий галстук в кривых фиолетовых огурцах. Галстук выглядел органично во внешнем убранстве этого странного человека,  и его набриолиненный пробор, и его крупный нос, и его оттопыренные уши, и его солидная гражданская привычка всё сразу выпивать и всем сразу закусывать.

Я и к внешнему антуражу, вспоминая то время, много чего отнесу. Помимо тысяч и тысяч столичных огней, я с удовольствием включу в этот незабываемый перечень и киноафишу с длинным лицом какого-нибудь знаменитого киноактера, сыгравшего главную роль в веселой человеческой комедии тех лет, и какой-нибудь памятник Депутату Балтики, и какие-нибудь манекены за витринными стеклами, и кое-какие праздничные транспаранты с призывом «вперед идти и не оглядываться», и портреты стремительно устаревавших членов Политбюро на фронтоне Центрального телеграфа, и многослойные звуки с улицы, выражавшие всю гамму тогдашних социально-бытовых отношений, а может, и что-то иное, из более позднего времени.  То же, что заставляло моего товарища проходиться по моей комнате с той повышенной интенсивностью, с какой он проходился не раз, являлось очевидным признаком как нашей с ним неразлучной дружбы, так и наших с ним продолжительных вечеринок. Он в такие вечера проявлял себя особенно ярко. Он и свою шляпу ловко закидывал на крючок, и пощелкать подтяжками тоже был завидный специалист.

Бывало и так, что, дойдя до шкафа, он восклицал:

– Это ж надо такое! Тоталитарный режим! Он нам с тобой на кой черт сдался!

Невольно я оглядывался на дверь. А он оказывался на стуле и опять восклицал:

– Что мы им плохого сделали! Кому дорогу перешли!

Я не сразу понимал, о чем речь. А он, сорвавшись со стула, еще интенсивней щелкал подтяжками, и тонкая струйка пыли поднималась к потолку. Приподнявшись на мысках, а затем, ударив кулаком по воздуху, он кричал:

– У меня же мозги есть!

– В этом я не сомневаюсь, Александр Петрович…

– Еще бы ты сомневался! А вот ты мне скажи: могла быть у меня еще и баба самая красивая в мире?

–  Вот в этом я, Александр Петрович…

– Сомневаешься?

– Ну… самую малость…

– А ты не сомневайся! Зачем? Я же твой лучший друг!

– Да, ты – мой лучший друг…

– А тогда для чего тебе утомлять юный свой мозг сомнениями пустыми и ненужными? Для чего тебе колебаться в твоем прокуренном жилище? Пусть будет у твоего лучшего друга самая красивая в мире женщина! Жалко тебе, что ли?

Он с каким-то особенным чувством называл по имени и фамилии эту «самую красивую», и мне нисколько не было жаль, чтобы она у него была. Сам люблю до сих пор самых красивых женщин в мире. Он же с какой-то особенной ясностью повторял, как ее звали, и я видел ее на фоне темного окна с мерцавшими в нем городскими огнями. Мэрилин Монро, эта американка белокурая, стала еще одной героиней его грез, значительно более существенной, чем многие другие, и он, однажды признавшись в этом, сказал, что готов ее как-нибудь вечерком встретить на Большом Каменном мосту, но отчего-то пока ни разу не встретил.

Объяснялось это его необузданным воображением и сопровождалось его же захватывающим пояснением, что эта выдающаяся молодая женщина, как и та, что из 1895-го года, неоднократно выходила голая из ванной комнаты, но уже в самой середине ХХ века, при более технически совершенном оборудовании киносъемок. Была она, по его словам, и любовницей Джона Ф. Кеннеди и в возрасте 36 лет скончалась от передозировки на своей вилле в Лос-Анджелесе, а Джона Ф. Кеннеди через год после ее кончины застрелили из винтовки с оптическим прицелом в техасском Далласе, когда он ехал по улице в открытом автомобиле. Теперь она тоже жива, но только на киноэкране. Подобно той, которая еще на заре кинематографа вышла в этот безудержный мир в чем мать родила. И к этому он добавлял, что «мы-то с ним от передозировки никогда не оставим этот мир на вилле под Лос-Анджелесом». Я с этим соглашался, и он меня называл почему-то Миклухо-Маклаем, а потом уточнял, что эту белокурую женщину он не мог не назвать. Образ ее для него с 5-го класса средней общеобразовательной школы, с той, единственной в советском прокате, кинокартины про гангстеров, джаз и бутлегеров, стрельбу, танцы и великую силу любви, настолько свеж и привлекателен, что он, мечтательно глядя в окно на зажигавшийся всеми огнями огромный город, готов подробно описать ее макияж, цвет волос, привычки, верхнюю одежду, нижнюю одежду и особенно заостриться на изогнутом саксофоне, в который дула она, отнеся и его к «изыскам мирового кинематографа», а никак не столичного климата, умеренную континентальность которого он то ли страстно не выносил, то с той же страстью любил.  После он, воскликнув о саксофоне и показав, с какой силой мог бы и ночью дунуть в него, внезапно сникал и делал мелкие шажки на одном месте. Затем, нагнувшись ко мне, он у меня интересовался, постелил ли я на мой бугристый диван, пропахшую девственной чистотой, простыню. Выяснив, что я ее еще не успел из прачечной забрать, он возвращался за стол и с надеждой в голосе спрашивал:

– Заначка-то хоть сегодня есть у тебя?

– Какая заначка?

– А та, которая в твоем шкафу оттопыривается.

– Нет, Александр Петрович, она там давно уже не оттопыривается.

– Не может быть!

– Может.

– Ты в этом уверен?

– Да, Александр Петрович.

– Ты хочешь сказать…

– Именно так, Александр Петрович. Мы ее с тобой еще в прошлом году, на Первое мая всю выпили.

– На праздник мира и солидарности?

– Да.

– Плохо, – он тяжко вздыхал, – выжрал бы я сейчас еще один стаканчик. Очень что-то портвейнчика стаканчик выжрать захотелось!

 

V

Ни с государственным флагом наперевес, ни с развернутым транспарантом я его в свой комнате ни разу не видел. Ни с какими официальными лозунгами он в дверном проеме тоже не показывался. Он говорил, что не его ума это дело, не его тема жизни. Разве что в составе студенческой ликующей бригады приходилось ему делать вид, что он по городскому асфальту центральной Москвы толкает вперед бравурный коммунистический лозунг на велосипедных колесах. У меня посидеть, поговорить о чем-нибудь со мной, вспомнить детство, раннюю юность,  как мы с ним в тенистый парк на танцы ходили, как меня чуть было в армию не забрали, – это он значительно больше любил. А еще, по его признанию, ему не так как-то шибко, однако все же нравилось постоять в одиночестве у гранитного парапета на Большом Каменном мосту. Его почему-то тянуло на этот мост. И особенно сильно при ледяном, порывистом ветре с реки. Это, пожалуй, ему еще больше нравилось, хотя и не так, как покурить со мной в тепле моего служебного помещения, как музыку в нем послушать, как шпроты в плоской жестяной банке или же как моя заначка в шкафу. Он мне иногда говорил: «Ты сам представь: я, мост и порывистый ветер. Каково?» Не помню, с какой интонацией он это говорил или вовсе без всякой интонации, но я эту тягу его не разделял: своего ветра хватало. Как-то раз вечером он мне сказал: «Ты вот эту мою связь с мостом совсем не разделяешь, как и я твою с пустырем. Это – твое право, как и мое. Но ведь ты не знаешь, что тогда, когда вода темная, рябая, и в эту рябую воду фонари опрокинуты, как-то лучше понимаешь, кто ты есть такой на самом деле». Дальше он посчитал для себя возможным не продолжать, и я у себя в комнате пытался сообразить, кто я есть такой на самом деле, а не только он.

Умные, толстые, хорошие книги в твердых ледериновых переплетах он знал в десятки раз лучше, чем я. Тут моей зависти не было границ. Особенно по вечерам. В нашей «вечно литературной» Москве. Сами понимаете, что за этим стояло. Тени гениальных литераторов-москвичей, белые страницы, черный шрифт, отменные корешки, выдающиеся размышления, запоминающиеся образы. Он был до них большой охотник. Он их запоем читал. Перечень велик и разнообразен. Охватывает многие области знаний. Органично входит в данный перечень почти все, в том числе и знаменитые «Растворенные судьбы», которые он раз десять принимался на ночь читать, но поближе к утру полностью в них растворялся и ни разу не дочитал… Однажды вышла в свет книга о латиноамериканском полковнике, который за несколько минут до расстрела вспомнил, как в детстве отец повел его посмотреть на лед. Эту книгу Александр Петрович прочитал не менее десяти раз, а потом мне сказал: «Ты знаешь, я своего отца плохо помню. Он из той давней командировки назад так и не вернулся. В железном вагоне уехал, а назад не приехал. Тогда еще все составы паровозы тянули, мощный у них был паровой двигатель на угольном топливе… Поэтому на лед он меня смотреть не водил. Меня мать однажды собиралась повести посмотреть на дождь, но я его уже и сам видел».

Кое-что из прочитанного вполне годилось для более углубленного понимания мира и его окрестностей. Скажем, приведенный Александром Петровичем случай с одним европейским служащим, который, «проснувшись однажды утром, обнаружил, что превратился в страшное насекомое». Это кое-какому пониманию, конечно же, помогало, хотя я так и остался при своих догадках, с какой такой стати отдельные европейские служащие превращаются в страшных насекомых. Делать им, что ли, больше нечего? И потом, в тогдашнем СССР, как и в сегодняшней РФ, такое вряд ли возможно. Тогда, как и теперь, человек у нас в какую-нибудь заправскую скотину способен запросто превратиться, а в насекомое – слишком мелко для него, это, что называется, не по-нашему. Пожужжать можем, а на большее не хватает. Да и какой же здравомыслящий человек, какой-нибудь порядочный семьянин в домашних тренировочных брюках, откажется прихлопнуть свернутой в трубку газетой какую-нибудь, предположим, осеннюю муху, с жужжанием шарахающуюся по стеклу! И по поводу лобкового клеща, обуревавшего некоторых мужиков в нашей каптерке, впору было сельскохозяйственную вызывать, как однажды предложил Сергей Львович, прибывший в фуражке без звезды в служебное помещение с бескрайних просторов строительного пустыря. 

Кое-что подходило и для более детального разбирательства в окружающей обстановке, выяснения ее разрозненных составляющих. Например: «Умер Иоанн Васильевич от игры в шахматы». И снова вопрос: как же такое вышло? От неумеренного употребления денатурированного спирта – запросто. От этого у нас не один Васильевич помер, а также Сидорович, Иванович, Кузьмич или какой-то Митяйский.  А по шахматам у нас одни только чемпионы мира, но и то не все. Короче говоря, как мы с Александром Петровичем ни спорили друг с другом, как ни стучали кулаками по столу, как ни орали почти на всю коммуналку, ни разу не разобрались. Ни он, ни я. Хотя он, наверное, кое-что давно уже понял. В отличие от меня.

Некоторое из прочитанного годилось и для почти дословного внесения им в его будущий блестящий реферат по разметочному коммунизму, обещанного еще в позапрошлом году заведующему кафедрой, профессору Дроцкому. Этого профессора я никогда не видел: я только неоднократно слышал о нем. В конце концов, возникло у  меня убеждение, что это именно он – тот самый профессор, который самый настоящий ученый. Он по росту на голову ниже Александра Петровича, очень подвижный, лет пятидесяти, в бинокулярных очках. Товарищ мой о нем примечательно отзывался. Прежде всего, по его словам, профессор Дроцкий требовал от студентов творческого подхода к делу. Он говорил, что не надо в сотый раз повторять то, что давно всем известно. «С корабля в тот день с Невы из пушки с такой силой жахнули, что все стекла в ближайших домах повылетали». Зачем на этом в тысячный раз заостряться? При этом он как-то даже начинал подпрыгивать на одном месте и даже трястись, настаивая, что нельзя переступать через одно: генеральную линию партии. Все остальное возможно. Вплоть до непримиримой критики империализма и его человеконенавистнической  идеологии, от которой все у него сотрясается вместе с очками на лице и пластмассовой расческой в нагрудном кармане. И Александр Петрович профессора Дроцкого уважал. Он по-честному к нему относился; он прекрасно его понимал. Однако не во всем ему доверял. Парень был все-таки по характеру не очень простой; едкий, можно сказать, паренек, спуску никому не давал. Поэтому он, доехав до ВПШа на железном трамвае, уверенно входил в тяжелые двери учебного заведения, поднимался в лифте на кафедру и там ежедневно спорил с профессором по каждому поводу среди кафедральных пыльных вершин. Он, в отличие от профессора, не был во всем убежден. То есть, конечно, убежден-то он был почти что во всем, но не совсем так, как профессор. Тот – горячий сторонник исторического материализма, а этот – не менее горячий сторонник своего личного субъективизма. Поэтому он, в отличие от профессора, полагал, что в его будущем реферате все возможно. Даже то, чего, казалось бы, не может быть никогда. Более того, его выдающийся реферат может даже когда-нибудь книгой стать. Чем черт не шутит? Белые страницы, черный шрифт, отменный корешок. Бездна читателей. Такое возможно в ближайшем ХХI веке, который обязательно наступит следом за ХХ, как бы кто ни упирался. Вместе с грядущей победой самых проворных сил общественного оптимизма. А коли так, то в преддверии будущего необходимо не дурака валять, а уже сегодня талантливо суетиться. И новые формы. Они тоже необходимы, без них никуда. Их надо искать, находить, и на этом сложнейшем пути никогда не сдаваться. Разве что у лучшего друга на 3-ем этаже по паре граненых жахнуть вечерком и шпротами закусить, чтобы к утру мысли стали ясней и прозрачней. Под музыку по моему ламповому радио.

 

VI

Из тех, с которыми он пробовал осуществить нечто несхожее, я многих помню по именам и профессиям. И тех, которые с холодной брусчатки площади имени Валерий Чкалова, и тех, которые у трех столичных вокзалов особенно заоблачных цен на заламывали. Была и симпатичная, худенькая машинистка, знавшая наизусть небольшую трагедию Пушкина «Пир во время чумы», а также бледнолицая, с короткой стрижкой труженица с Центрального телеграфа. Она не знала наизусть никаких трагедий, но категорически отказалась снимать пальто в моей прокуренной комнате. Сослалась на то, что «есть у нее родная тетя; так вот; эта ее родная тетя категорически запрещает ей заниматься такими вещами в гостях у мало знакомых людей».

Еще одна была то ли блондинкой, то ли брюнеткой в оранжевой юбке и зеленых колготках. Очень красивая, особенно в бедрах. В сапогах на платформе. Умело накрашенная. Алый лак вот только на ногтях несколько облупился. А вообще-то, пальцы длинные, и ноги не очень короткие… Фамилия у нее, по странному совпадению с кассиршей из «У летчиков», была, кажется, тоже Мормыхина. Ну да бог с ней с фамилией. Главное, что она приносила дагестанский коньяк с тремя звездами на этикетке, шоколадных «Мишек на Севере» и с дымящейся сковородкой входила в комнату. Поставив сковородку на мою вчерашнюю «Правду», она говорила: «Ну вот. Пожалуйте, пареньки, на котлетки!». И тогда Александр Петрович резко вскакивал и, вскинув обе руки к потолку, кричал: «А давай! Наливай!» И я тоже вскакивал и тоже кричал: «Вот! Уже наливаю!» А она не вскакивала; она просто нам предлагала: «И мне бы налили, друзья-комсомольцы!»

Раза два она оставалась у меня ночевать. При погашенном электричестве она снимала свои зеленые колготки, а затем лежала под единственной из моих более-менее свежих простыней, дней пять назад принесенной из прачечной. В молчании полежав минут пять, она прекращала молча лежать: «Да ложись ты уже, Александр Петрович. Чего ты все, как юный коммунист, по комнате колобродишь? Вон и другу твоему сранья на стройку подыматься, а мне за прилавком оттягиваться. Совсем уж тебя заждалась!» Он отзывался: «Все! Почти готов! Уже пиджак снимаю!»

А о том, что она была примерно такая же, как та, представленная им, американская блондинка на Большом Каменном мосту, я мог бы ничего не говорить, но скажу: не всем же у нас быть такими, как та американская блондинка на одном из самых знаменитых московских мостов. У той все ж таки ее трудная североатлантическая юность, а у этой нелегкая среднерусская молодость. Та не носила зеленые колготки, а эта носила. Та – с феноменальными физическими достоинствами и завидным кинематографическим талантом, и сам Джон Ф. Кеннеди ей что-то говорил. А этой Джон Ф. Кеннеди ни слова не сказал, в отличие от ее начальника, который по фамилии был Шнурковский, по имени Иван и за время совместной деятельности сказал ей значительно меньше слов, чем она ему. Хотя и у нее свои вполне достойные достоинства. Их мой товарищ в конце того же октября подробно изучил на моем пружинном диване. Ах, как он нежно ее называл! Ах, какими словами! Ах, как призывно диван мой пружинный скрипел! Какая песня! Это я сам слышал, растягивая свой резиновый эспандер на заре, а затем и в автобусе по дороге на дальнюю окраину Москвы, где погода была примерно такой же, как во всем остальном городе. 

А потом так как-то вышло, что некому стало с этой сковородкой в комнату входить. Диван не замолчал, но уже не так призывно скрипел. Так как-то получилось в начале зимы того же года. Я точно не помню, как это произошло. Тогда много чего происходило, всего не запомнишь. Кажется, было какое-то крупное «рыбное дело» в Москве, и в процессе расследования этого крупного «рыбного дела» много каких людей взяли, не меньше двух тысяч человек. И ее тоже. С поличным. При продаже четырех мешков сушеной воблы в одни руки – против одного положенного. Процесс был показательный. В Народном суде Центрального района города Москвы. Там, где круглые электрические плафоны, как на станции метро «Парк Культуры», румяный милиционер в фуражке и с пистолетом, и в свете плафонов пять каменных ступеней в нарсуд. Александр Петрович до самого вечера ко мне не приходил. Как я потом узнал от него, он в 18-м зале этого суда выступал в качестве свидетеля со стороны общественной защиты. Защита, таким образом, получилась очень сильная. Но, даже несмотря это, проиграла обвинению: три года на стройке народного хозяйства и пять лет без права въезда в Москву: тогда это «химией» называлось. Он после этого проигрыша часа два ездил в железном трамвае вокруг всего Бульварного кольца; затем пришел ко мне и, не сняв шляпы, долго в молчании сидел за столом, положив на вчерашнюю «Правду» свои длинные руки в серых нитяных перчатках. А я только что с нашего строительного пустыря домой вернулся. Сергей Львович в этот день с такой силой разнес всю бригаду за пропажу гвоздодера, что жить никому не хотелось, а уж траншею лопатой рыть в таком климате – тем более… К вечеру я очень устал; настроение – дрянь. Но пельмени сварил и в кастрюле принес в комнату. А он на них даже не взглянул. Тогда я его о чем-то спросил, он не ответил. Я опять о чем-то спросил, должно быть, не очень существенном. Он сказал: «Да какая там, друг ты мой подручный, совковая лопата. Ты глубже копай. Я вот копнул и пришел к выводу, что они тем самым мало того, что заповеди основоположников предали, так еще и весь диалектический материализм в дерьме утопили. Ну чего такого уж особенного сделала эта сексапильная труженица советской торговли Наташка Повыряева, входившая в твою прокуренную комнату с горячей сковородкой? Что? Ни-че-го. Воблу надо почаще завозить, а не моих любовниц в тюрьму сажать!» С целью обеспечения дальнейшего успеха наших посиделок я свою заначку «партийного» из шкафа тогда не достал: не было ее там под моим нательным бельем, давно уже не было, еще с прошлых праздников… При свете городских огней пришлось бежать к «У летчикам», учитывая очередную доброту моих соседей во главе с дядей Петей Сандальевым и несмотря на разгулявшуюся непогоду. По центру Москвы, сквозь снег с дождем, несся я в своей матерчатой кепке. Без пяти девять влетел в двери «У летчиков», а в одну минуту одиннадцатого оттуда вылетел. (Плоскую банку шпрот я, кстати, тогда тоже купил. Не всегда же знаменитый советский дефицит продовольственных продуктов являлся главной составляющей жизни в бывшем СССР…)

 А уже ночью по моему ламповому радио стали зарубежную музыку передавать, с хриплым вокалом. Александр Петрович пытался подражать, но не слишком долго и громко. А потом, когда уже одна очень известная темнокожая женщина где-то за океаном запела, он сказал, что, скорее всего, она поет о том, что жизнь еще непознаваемей, чем любая внутренняя оппозиция, как в нее пальцем ни тыкай. Далее он сказал то, о чем никто никогда не пел, ни одна мировая звезда джазовой и рок-н-ролльной музыки. Я дословно не помню все, что он тогда сказал, но по смыслу получалось, что даже если он когда-нибудь по заданию знаменитого идеолога, профессора Дроцкого, допишет свой блестящий реферат по разметочному коммунизму, то и тогда не удастся ему в точности повторить триумфальный подъем человека из коленно-локтевого положения в сторону ночного светила.

Оно к тому времени взошло, но не идеально круглое. Это характерно для Москвы, где не всегда небесные светила являются самыми круглыми. Он встал и подошел к окну. У окна он сказал: «365 тысяч километров от твоего шкафа до обратной стороны Луны. Ничего себе расстояние… Во много раз больше того, что я за всю жизнь смогу на своих длинных ногах по Большому Каменному мосту пройти, а ты в своей матерчатой кепке по вашей строительной площадке пробежать. Человек же из коленно-локтевого положения когда-нибудь встанет, не навсегда же он в этой позе затормозился. Но данный подъем бывает труден и долог, очень труден и очень долог… А то и нереален… совсем». И, когда он мне это говорил, я разглядывал государственные ордена на вчерашней «Правде». Я думал, на кой черт сдались все эти ордена, на кой дьявол нужны все эти атрибуты, вся эта проклятая государственная мишура, если даже то, что Александр Петрович мне говорит почти каждый вечер, я понять не могу. Все это в моем понимании очень загадочно, очень таинственно. Приблизительно так, как появление величественных шпилей и горельефов в туманах первобытных болот, клубившихся в те осенние дни над нашей строительной площадкой. 

 

VII

Великий город погружался в темноту, оставляя лишь те огни, которые были нужны ему для круглосуточного освещения. Звенели у кого-то из моих соседей настенные часы, кто-то где-то вздыхал, скрипели половицы в коридоре: это какой-нибудь припозднившийся Бахтюков в кухню прошел и, наверное, с чайником.

Александр Петрович ко мне не приходил несколько дней. Чем он все это время занимался, я не знаю, поэтому ни на что конкретное грешить не могу. Должно быть, дела и занятия, занятия и дела, сводившиеся к чем-нибудь наиболее важному и неотложному. Такому, как его будущий реферат, любой своей строкой настроенный на неумолчное желание связывать несвязуемое и объяснять необъяснимое под звуки музыкального инструмента изогнутой формы. В память о том, что мы с ним пережили, о том, что собирались пережить, о том, что никогда не думали переживать, о том, что могли бы пережить, но отчего-то не пережили.

Вскоре в различных уголках планеты с разным уровнем громкости отозвалась очередная годовщина трагических выстрелов в техасском Далласе по проезжавшему в открытом автомобиле Джону Ф. Кеннеди. В ту же ночь товарищ мне позвонил. Звонок был примерно во втором часу по Москве. Он по телефону сообщил то, о чем я то ли когда-то знал, то ли тогда же забыл: калибр винтовки, из которой стреляли. Он и число пуль уточнил, которые выпустили. Сказал он и о том, о чем я никогда не догадывался:

– Убийца был коммунист…

И пару секунд помолчав:

– Ты «рыбное дело» помнишь?

– Я, Александр Петрович, всегда его буду помнить.

– Ну так вот. Сам понимаешь, какая тут связь.

– Не понимаю.

– Что ты не понимаешь?

–  Какая тут связь…

– Вот ты наивный какой паренек. Настоящий подручный. Дальше вашей душной каптерки не видишь ничего. Семь пар носков на изогнутой трубе совсем затмили разум твой человеческий. Связь же более чем очевидна. Ты представь себе такую историю. Наши коммунисты в Америке по президентам стреляют, а в это время жизнь у нас в стране вперед летит без всякой остановки. Представил?

– Не совсем, Александр Петрович.

– Честно?

– Честно.

– Ну ладно, потом как-нибудь. Сразу такое ни один советский человек не в силах вообразить, а не то что представить. Но ты скажи мне: Норму Джин Бейкер ты хоть еще не забыл?

– А это еще кто, Александр Петрович?

– Это – Мормыхина.

– Какая Мормыхина? Которая когда-то в «У летчиках» кассиршей работала? С ярко-красными губами?

– Нет, которая в твою комнату с горячей сковородкой входила. Я еще ее потом в народном суде защищал.

– Шутишь?

– Шучу. Это – Мэрилин Монро. Норма Джин Бейкер Мартинсон – ее настоящее имя.

– Ну как я мог забыть!

– Так вот. Ее родная бабушка как раз и была той, что в 1895 году выходила голой из ванной. Этот, кстати, короткометражный художественный кинофильм и будет представлен на «Оскар» в самом начале ХХI века!

Выпить по паре граненых он по такому поводу, скорее всего, собирался предложить, распаковав кромешную пустоту в моем деревянном шкафу. Но не предложил, сославшись на свою работу над рефератом, и ночью я спал на своем пружинном диване довольно-таки беспокойно, и снилась мне та, что входила в комнату с горячей сковородкой и почему-то в шляпе Александра Петровича, с отблеском фонарей на полях. А утром я забыл пару раз растянуть свой резиновый эспандер, который мне больше всего нравилось растягивать на заре. В автобусе, по пути на строительный пустырь, я никакой скорби на лицах пассажиров не видел и, чтобы как-то отделаться от смутных предчувствий, в нашей душной каптерке кое-что сообщил по калибру и пулям, умолчав о принадлежности стрелявшего к всесоюзной коммунистической партии большевиков. И это мое сообщение, смешавшись с табачным дымом, повисло над лаконичным убранством служебного помещения.

В тот день ветер за тонкими деревянными стенками каптерки дул не очень сильный, и Сергей Львович, мой непосредственный начальник-геодезист, долго стоял на деревянных ступенях крыльца в его фуражке без звезды. Бывший полковник молча курил, пристально вглядываясь в даль, куда-то на запад, откуда не доносилось ничего, кроме гудков на железнодорожном перегоне и застарелой ненависти к этому самому Западу, где все, кому не лень, отстреливают президентов. Никаких величественных зданий не показалось даже на горизонте воображения, тогда как все семь пар носков исправно сушились на изогнутой трубе казенной печки, а гвоздодер в очередной раз куда-то задевался. Рабочий день был окончательно испорчен известием об очередной отсрочке выдачи премиальных, и в этот испорченный рабочий день Сергей Львович, чтобы немного как-то поправиться, не отказался вечером от стакана из стекла (граненого). Он от стакана вроде сперва хотел отказаться, но отчего-то не сумел. Он так и сказал: «Звание не позволяет!» И запах после был тот же, чрезвычайно знакомый, когда, сорвав алюминиевую головку с стеклянного узкого горла, по стаканам разлили, и Сергей Львович, двумя пальцами привычно взяв стакан, его поднял и весь его в себя опрокинул, хорошенько перед этим ахнув, и кто-то из наших мужиков немедленно подсуетился, подав Сергею Львовичу, очищенный предварительно от фольги, плавленый сырок «Дружбу», и Сергей Львович сразу весь проглотил и произнес: «Ну, туда все и катится, японский городовой!»

 

VIII

С годами расследование одного из самых сенсационных в ХХ веке преступлений зашло в глубокий исторический тупик, как и всё прочее. Сохранилось в веках и подозрение на то, что Норма Джин Бэйкер Мартинсон (Мэрилин Монро) умерла в своей постели не совсем своей смертью. Расследование множества других преступлений, в том числе и какого-то нового дела, связанного с хищениями вяленой и сушеной рыбы в особо крупных масштабах, оказалось в еще более глубоком историческом тупике, тогда как выдающаяся привычка Александра Петровича совмещать несовместимое и объяснять необъяснимое сохранилась в неизменном виде. Лишь только однажды пришлось ему мучительно от этой привычки отказаться. И то, замечу, случилось это не тогда, когда уже в наше время в ближайший к нашему дому гастроном «У летчиков» снова что-то в мешках завезли, похожее на взрывчатку, а тогда, когда он ясно представил свою личную необходимость еще раз напомнить профессору Дроцкому «о тщете сущего и хрупкости человеческой жизни», а также о том, что «убийца был коммунист». Они кричали друг на друга: видавший виды профессор и молодой долговязый студент. И Александр Петрович с такой силой хлопнул тяжелой кафедральной дверью, что гипсовый бюст Фридриха Энгельса сорвался с верхотуры шкафа и, долю секунды с недоумением в воздухе повисев, разбился об профессора весь и вдребезги. Надо ли говорить, что после этого товарищ сел в трамвай и поехал на нем неизвестно куда? 

 

Я по случаю его отъезда неделю нигде не видел его. Я и по телефону ему звонил, но он не отвечал. А мама его не сразу, но отвечала. У него была очень красивая худощавая мама с алой гвоздикой в темных, как южная ночь, волосах. Она сидела за полинялой шторой в ее вечернем платье с глубоким вырезом на груди и все дни напролет печатала на пишущей машинке. Она, не отрываясь от работы, мне говорила, что он отправился в город, чтобы, наверное, в длинном пальто, фетровой шляпе и нитяных перчатках постоять на промозглом ветру у парапета на Большом Каменном мосту.

– Для чего?

– Не знаю. Я за полинялой шторой на своей механической машинке печатала, а он ботинки надел и ушел. Я его отговаривала… Но вы же… Вы же ведь работаете помощником главного геодезиста?

– Да.

– Значит, это вы хорошо знаете характер моего сына?

– Ну… наверное…

– Тогда перестаньте звонить!

Она вешала трубку, и я ощущал то, чего раньше не ощущал. Я чувствовал странную сущность моего друга. Мне казалось, что я догадываюсь, кто он такой, откуда взялся и для чего пришел в этот мир. Он и в город отправился в силу своей фантастической необходимости. Он почувствовал эту необходимость, и внутренние силы заставили его, облаченного в темное и длинное отечественное пальто, отправиться на Большой Каменный мост. Там он в своей шляпе, больших ботинках и нитяных перчатках стоял у парапета. Темно-зеленое небо предзимней столицы простиралось над ним. И дождик шел, и ветер дул. А он стоял, и сигаретный дым уносился прочь от него. А он стоял и курил на мосту, посреди мегаполиса; курил и любовался на художественную архитектуру кондитерской фабрики «Красный октябрь», на темные воды реки и опрокинутые в эти воды желтые прибрежные фонари. Он, наверное, для того и появился на этом мосту, чтобы что-то понять и в чем-то убедиться. 

 

* * *

Вскоре подоспели другие события. Обострение сейсмической обстановки в Карякии, Шестидневная война между Израилем и арабскими странами, отъезд краснознаменного ансамбля песни и пляски под управлением Александрова в США, подорожание автомобилей «такси» на 10 копеек, вспышка холеры в Одесской области, возгорание шатурских болот, серия похоронных мероприятий в связи с кончиной высших партийных лиц государства, более поздняя перестройка, появление на страницах массовой печати бешеной «правды-матки» и все остальные события, известные мне не в равной степени. Часть этих событий была, видимо, как-то связана с его нетрафаретной учебой на той же кафедре, а часть ни с какой кафедрой связана не была, как и с учебой среди ее пыльных вершин. Тем не менее, он в разговоре со мной употребил пару-тройку резких выражений, в числе которых самым мягким было выражение, далекое не от моего воспоминания о нем, а от дословного воспроизведения на писчей бумаге.   

Звучит оно и теперь. Хотя давно уже в моде другие выражения, другие обороты, вроде «массового мазохистского эксгибиционизма» или «главного фаллического символа ХХ века». Все повторяется. И тогда повторялось, каждый раз с потрясающей силой обескураживая моего товарища. Он был человеком в «джазовом» пиджаке с видавшим виды хлястиком и в шляпе с отблеском фонарей на ее влажных полях. Он в свете проекционного луча видел голую женщину, выходящую из ванной. Но никогда не был он «фаллическим символом ХХ века» и не догадывался «о массовом мазохистском эксгибиционизме», ставшим знаменитым уже в наше время. Он лишь в один из вечеров той давней  и прохладной осени, когда мы сидели у меня в комнате, и ветер упруго давил на оконные стекла, что-то сказал мне, а я ему. Он, скорее всего, про это «покосившееся мироздание», а я ему про эту «мемориальную доску на фасаде». Он мне про то, а я ему про это. Говорил ли он мне про покушение на Джона Ф. Кеннеди, я точно не могу сказать, но, скорее всего, говорил. И про «политого поливальщика». И про танцы в тенистом саду. А потом о том, что, будь его воля, он бы и без всякой передозировки назначил свидание той полногрудой блондинке на Большом Каменном мосту, и вечерняя Москва могла бы услышать «мелодию мечты на изогнутом саксофоне»… А после годы пронеслись, наша юность закончилась, и он еще раз мне сказал, что прах былого и прошлого стучит в его сердце. Что и осталось с ним навсегда. Да и со мной тоже.

А времени было уже сколько?

Времени было уже третий час ночи. Нет, вроде шел уже шестой час утра. И город не гудел за окном. Он отзывался какими-то отрывистыми далекими вздохами, позвякиванием на рельсах пустых трамвайных вагонов, шагами в подворотне и безмолвным предутренним светом желтых фонарей…

К списку номеров журнала «Кольцо А» | К содержанию номера