Андрей Тавров

Речи в огне. Стихотворения

КРАСНЫЙ ВЕЛОСИПЕД

 

Если мы пойдем в центр черного шара,
мы встретим поющую птичку.
Если зайдем глубже —
зрачок птички с Бегемотом в кружке.
Если идти дальше —
встретим свое лицо, нам неведомое.
Красный велосипед стоит на пыльной дороге.
Желтый стул — в комнате в Арле.
Свет вращается в каждой вещи.



СКАЖИ ПЕЛИКАН

 

Чтобы сказать шар, трижды скажи пеликан.
Пеликан, пеликан, белый, беременный клювом.
Зарезанный перьями в крови,
взведенный словно затвор винтовки.
Их уже нет средь нас: Александр, Игорь-Конфуций, Илья Д.
прах на морозе, черная лунка в земле: минус 35 по Цельсию, прощай.
Певчие люди-птицы…
Габриэль, Владимир,
Людмила со сталью в уснувшей лопатке,
Вера, взлетевшая в ванной меж полом и потолком,
живая звезда.
В тени кипарисов под музыкой,
вы сами музыкой были, что движет мирами.
Птичье пенье, трели, нежные голоса...
Вокруг самолета, как заметил пан Костровицкий, —
армада: Енох, Илия и птицы —
туда летят, где любовь и солнце,
Леонид, Наталья, Вероника, Пётр.
Тишина аки лев рыкающий, растворенный в себе самом,
занебесном, разве не все мы — опознаны так?
Скажи пеликан, чтобы назвать их по имени,
такому, что заживо прорыдает им вслед,
трижды
скажи пеликан.



ЕВРОПА / ДРОЗД

 

…напор моей поступи среди Божьих звезд неодолим.
Блейк

 

* * *

 

Поступь моя среди звезд,
удлиненных в ружейный ствол,
и дымится созвездий горсть,
словно землю их вывернул вол.
Замерзает пахарь меж звезд,
коченеет ночной Адам,
и упал с ветки в Разум дрозд,
разошелся по берегам.
И течет сквозь него река
из комет и в крови огней,
серый дрозд смотрит на берега,
на себя самого из людей.
Вот рыбак звезду заронил,
вот в уме стынет сеть лучей,
из глубоких, как луч, могил
восстает человек ничей.
Он без имени, не объят,
он вне птицы, и речь молчит,
и ручьи из огней журчат,
полоумный луч в ночь летит.
Луч не речь, да и свет не свят,
человек — речевой сустав,
светом светел и речью сжат,
и разжаты дрозда уста.



* * *

 

Человеческий орган — свет,
раздробился на глубь в глуби
светло-синих да карих свеч,
заигрался, забыл про вес.
Целен целью, теплом цевья,
не цевьем уже — веретеном,
не двуствольный огонь ружья —
тихий конус жужжит огнем.
Утки в утро, свистя, летят,
а лежали, свернув себя
в допотопный и стон и взгляд,
в клетку фосфорного огня.
Не звезда ль с зачатьем одно,
не из той же ли разошлись
пустоты, распахнув окно
и по обе руки зажглись?



* * *

 

Символ символу — символ, дрозд
человеком пророс, взошел.
Этот воздух не из костей,
этот воздух есть пыль людей,
не свернется в улитку, густ,
не распнется за други брат.
Слово тщит себя словом стать,
кровь — распять себя в красный дар,
но не видит дельфина дельфин,
и могила могиле — пыль.
Человек ничей, Альбион,
непотерянный, птичий пока,
жмется стаей со всех сторон,
речью вырванного языка,
что, как ангел могил, глубока.



* * *

 

Семиречных садов самолеты,
семирукие речи в огне,
в языках за спиной у пилота
речь в стеклянном стоит волокне.
Воскресенья непаханый гумус,
перевитый узорами жил!
Сколько жил ты, с лазурью торгуясь,
и под сердце звезду положил!
Что от Ангела знает дорога? —
одиночество и кремень,
эти рытвины в имени Бога,
рвы и ямы живых деревень!
Вот и вытаращен, и выпукл
вещий глаз, что зашел за себя,
из себя и развился и выпал,
и узрел Серафима, хрипя. —
Неотличен от Левиафана,
неотлучен, не отличен,
как и ты, он небесная манна,
лишь могучим рывком уличен.
И полуденный луч раскачавши
солью жизни вдоль жути скользит,
море пьет из качнувшейся чаши
и небесной волшбой говорит.



* * *

 

Там где умер один — там все пали.
Нерожденное небо стоит
по могилам, дрожа от печали,
и от голоса заговорит.
И чудовищем, чудом-юдом,
чудо-братом, чистилищем тех,
что разорван и собран и чуток,
разойдется творенья орех.
И над ним она в платье алом,
словно собранная звезда,
в колеснице, под покрывалом
неразменное небо везла.
И скрипела ось, словно череп, —
из глазниц мачта в небо встает, —
пока странник, как дерево в двери,
в даль стремится сучками высот.



* * *

 

А еще я видел Левиафана с глазами в огне и раной в боку. Заглянув в нее, увидел я там Левиафана как жизнь, Левиафана как силу и Левиафана как песню. И вот что я понял. Левиафан внутри меня порождал Левиафана, которого я видел снаружи, а человек внутри Левиафана порождал человека, которого видел он — меня. То же самое было с песней, силой и жизнью.
Так я увидел взаимопорождение ангелов, людей и вещей при помощи имен. The unnamable is the eternally real. Naming is the origin of all particular things.
Прежде, чем возник, я был назван и произнесен Безымянным. Но чтобы возникло Безымянное, должен был возникнуть я, чтобы назвать его Безымянным без слов. Ибо есть имена без слов. Имена создают вещи, обладающие именами. И вещи создают имена, обладающие вещью.
Ничейный человек произнесет правильные имена, расслышав их изнутри, как шар-монгольфьер слышит оболочкой, словно ушной перепонкой, покуда Минерва поет из его корзины, — слышит воздух.



* * *

 

Чтоб сдвинуть льдину и музыку,
цел в небе воздушный корабль,
и в каждой волне — яви мускул,
и в каждой звезде — птицы зрак.
И как пешеход перед Сфингой,
он в красном стоит колесе
из вен и аорт, и живою
и мыслящей кровью бежит.
Матросы его словно птицы
из мозга нездешнего пьют,
и Сфинга играет с Бодлером
в двухкровного звука игру.
Он звезд не надломит в орбитах,
ослепших не выклюет глаз,
и крик соловьиный стоит в эвменидах,
как свет, что сошелся якутом в алмаз.
Что пытка — то пылью настало,
что мука — то солью земной,
и сам я стою в середине кристалла
небес, что как кожа, натянуты мной
в виноградное солнце Софокла,
в подлый век, в солнцем чаемый рот,
где и буква от крови намокла,
в мощных сферах слепой виноград.
И, странник, как вены и волны,
я в красном иду колесе,
себе, нерожденному, вровень
воскреснув — всей стаей людской.



АНТИГОНА

 

Ты черная клякса на странице,
гнездо без птицы —
начало тоннеля,
мертвая вода, что гладит русалкой лоб,
сдирает наядой водяную кожу,
визгом птичьим обгладывает кости в помете.
Хрустит, переливаясь,
как стеклянный бой под солнцем.
Есть нечто, назовем филином, который есть дева —
твое скрытое имя, что удержит могилу на размытом погосте
и солнце на небе, когда небо свернулось.
Внутренности мои зеркальны как термос,
встают радугой меж двух фонтанов.
Красный цвет, бесполая кожа, девичьи мускулы,
больше под языком, чем на руках,
Антигона — внутренность баржи
в мазуте, где плавает фаллос Крона,
где плавает нечто, назовем это фаллос бога,
огромный, раздутый,
сон в черном аквариуме, ртутная трель соловья.
Чернота, вывернутая в себя разрывом мины,
вывернутая из земли, почти что из человека —
вот как рождается кровяное тельце
в тонкой вене у твоей ключицы —
Фарман в шаре с винтом, летящем
вокруг башни, назовем так
черный куб убитого брата,
вынутый из земли, вставленный в небо
вместо луны и солнца.
Антигона, пожирающая детские кроватки,
воздушные шары и дельфинов,
влагающая черную голову с нежными губами
в детские подушки, выпевающая звуки,
от которых умирают летящие птицы,
а роженицы рожают без боли,
бормочущая, считающая зерна в колосе,
чтоб довести слепца до Колона —
моя пясть состоит из тебя,
мои губы,
моя чешуйчатая в серебре смерть,
нет имени стеклянному мосту меж нами,
нет имени.



МЕЛХИСЕДЕК

 

Как пузырьки
открываются от дна котелка,
отрывались эти люди и смыслы
с их словами про жизнь и силу,
про женщин, путешествия и
государственные задачи,
а потом рассеивались в воздухе паром,
смешивались с туманом,
рассеивались без следа, — сказал Мелхиседек, —
и добавил, вздохнув:
Не создав ни одной стоящей песни.



* * *

 

Е. З.

 

Дельфин безбородый
простор бороздит
и слезной породой
дороги мостит.
Как пифия гладок,
треног и горюч,
он кремневых складок
ныряющий луч.
Продольная мышца
слепого пятна —
подобие мысли
в прорыв полотна.
И кем кто играет,
то ль оком дельфин,
то ль око без края
изгибом глубин?



ГОЛУБОЙ ШЕЛК

 

Арнаут Даниэль, трубадур.
Ах! Мы с ней прячемся за куском голубого шелка.
Никто не видит нашего поцелуя.
Я не опорочу, не снижу, не искажу.
Ибо я сострадаю.
Ибо смотрят на шелк,
сокровенное всегда происходит за
голубым шелком.
И когда я целую ее, он скользит у меня по щеке.
Область исчезновения,
голубой шелк,
июньское небо для ангелов,
для пения сфер.
Голубой шелк — не сама ли песнь,
открывающая через невидимое
больше, чем шелк, сияющий в приглушенном солнце.
Год за годом. Я больше накрыл убитых друзей
голубым шелком,
чем поцеловал красавиц,
голубой шелк — лучшая песнь о жизни
без строк и пробелов.



* * *

 

Зачем ты сдвигал ангары,
выращивал липы из бездонных слов,
шевелил гривы и углублял пространства,
привел Агамемнона на русский снег,
                        утирал слезы живым?
Сволочь серебрит спины серебряными ложками —
                                    языками богов, делает свое дело.
Где планеры? Где
                        шевеленье неба как переполненного бассейна
с монеткой на дне, с парящей над ней
детской яхтой, сухой и правдивой,
                        как плечи Гермеса?
Широкогрудые облака, тонкие кипарисы,
                                                           хрупкие девушки
ушли к Ахерону.
Есть щель земли и неба, куда, обняв дельфина,
спускаются те, кто возжелал смысла, усомнившись во всем,
кроме немногих звуков,
                        людских и звериных.
За ними идут созвездия, и это
третье небо, узкое, как лезвие топора, как распил, — приют
тем, кто растил смысл из себя безымянного,
как ветвь из запретной вазы,
                                   и теперь вошел в узкий огонь эвменид,
                        в ангельскую песнь для героев,
ценой в голову дохлой кошки,
                                   в ветер твердой сирени.

 

К списку номеров журнала «ДЕТИ РА» | К содержанию номера