Александр Петрушкин

Из выдоха и света. Стихотворения

* * *

 

Ибо каждый из нас здесь и жертвенник, и Авраам,
каменный свет держащий в своих губах —
словно тот — лестница, на которой Исаак
играет в салочки с бабочкой — и изгоняет мрак…
Вот все стада твои, идущие на водопой —
свет, что глядит в лицо воде, и лицо свое
не узнает — так морщина вдвойне лица
больше, поскольку лицом надвое разделена —
выпьешь себя и дальше в огне пойдешь,
словно ребенка и Бога, бабочки дрожь
неся на руках у рисунка воды, вдоль себя —
жертвенник, сын, Авраам, стая из голубят.



* * *

 

Я пойман на блесну
из выдоха и света
прижатого ко дну
кувшина человека.
Я слово промолчу,
которое похоже
на зеркало лица,
что наклонившись сможет
увидеть, как вода
становится черпалом,
когда лицо до дна
и света исчерпало
себя — гляди, гляди! —
меж выдохом и вдохом —
бог смотрит в нас сквозь речь
лицом обратным вдоху.



* * *

 

Больно глазам,
словно небо троично легло
в тропы их зренья
что их есть причина — легко
приподнимает их
темной ладонью, в язык
белый кладет, чтоб остаться
лишь долей от них,
чтобы лежать у себя
на холодной руке
или, как свет,
не имеющий веса в реке.



* * *

 

Испуг, в котором ты летишь,
живешь, в который уже раз —
ты стал испугом — говоришь —
ты сам, непрочный в себе, лаз.
О, комната, которой ты
был извлечен на свой испуг,
на свет, который — как дитя —
свернулся у себя во рту,
как кровь медовая пчелы
и яблоня, которой нет —
но так прекрасно шелестит
во мне ее небытие,
чья речь — прекрасная дыра,
что собирает на свету,
метлой испуг вокруг себя,
когда по воздуху иду.



* * *

 

Где просыпаешься ты, уменьшаясь в размерах? —
словно просыпался в сторону сна
и там смог остаться
большею частью своей — так иные деревья
в камень и смерть прорастают
замедленным счастьем:
Иначе — дерево в оба растет расстоянья
в чашу и воды, которые
льются из чащи
этой подземной, где лестница свита в подлесок
склеена света слюной
с отражением — дальше
дольше, чем звук, на лету удлиняется слово
в смыслы и вещи, как сон —
это часть пробужденья.
Шар изнутри всегда больше небесного шара,
если твоя асфиксия —
это ломтик рожденья.



* * *

 

В чем разница, осколок, мне скажи
когда ты на руке моей лежишь
как будто я свит в продолжение твое,
и крутится во тьме веретено
из перьев, звука, вещества и лиц,
чья пряжа в отражении лежит
ворует воркование у дна
которым, как бессмыслицей, полна.
…И выговаривая, как осколок, речь —
в нее, как в смерть, я успеваю лечь.



* * *

 

Грач становится языком
горьким и красным
болезни глотком,
царапиной на сосульке-окне.
Грач состоит из корней
русского устного,
дворников и
тени того, кто рядом стоит
плачет иначе, чем снег налегке
идущий в запасном полке.
Птица не грач,
чья изнанка — полет?
кто его белый бесстрашный пилот?
кто сохранит в этот зимний хребет
дерева — голос, вернувшийся в свет.
Грач, как веревочка,
свитый в моток
свет, что им собран и брошен в лоток
в неба коробку, где вся высота —
это болезнь, смысл и изморозь рта.



* * *

 

Хвастунья, кошка, смерть моя,
отвертка, что меня отсюда
выкручивает, каждый круг
длиннее адова, упруга
твоя коричневая вязь,
в походке впадин из прохожих:
сначала выймет, а затем
обратно вложит
свои прозрачные персты,
звенящие в любой капели,
как в ноше из моей любви
и полой веры,
где, как песочные часы,
я, исполняемый тобою,
твоим мурчанием вблизи,
на звук настроен.
Ты, исполняемая мной,
как местность за кошачьим веком
сужаешься до древа, что
спит — в человека.



* * *

 

Дворники играют на арфах и летят,
и на фирдоуси говорят.
Джебраил — один, второй — феллах.
Смотрит книга в них и все опять
называет заново — теперь
арфы здесь играют на метле
цифры, алгебру, попытку проиграть
мир, который в рынок сей зажат.
Книга проступает на лице,
арфа на багровом языке
говорит: все это можешь взять,
кроме звука, что пробудит прах.



* * *

 

И вся причина пребыванья здесь —
минута разговора, рейс в трамвае,
где просьба передать билет обратно —
почти воспоминание о рае
где отрока три едут боковыми
местами, и сиренью из окна
Все смотрит на тебя, пока ты в силе
и вся причина эта не ясна.



* * *

 

Синий порох снега, торопясь,
плавится в ладони — словно в выстрел —
пузырится желтоглазый язь
воздуха февральского и в быстрый
отблеск человека на лице —
будто след на порохе синицы
остается речью вдалеке,
если человек уже весь вышел
в выдох свой, и в синем, там, лежит,
спит и видит: порох, разгораясь,
указует птицу на реке,
там, где псиной речи не осталось.



* * *

 

Язык замкнется в языке
замка, доставши
в нем немоты красивый мед,
который чаще
блистает в снеге и — в сугроб
вливаясь — лошадь,
сама есть снег, но след ее
растает позже,
чем твой фонарик,
что в руки таился коже,
как светлячок ход пробурив.
и — разворошен,
как муравейник — человек
из сна достанет
свое прозрачное лицо.
Затем — отпрянет.



БЕГСТВО

 

Бегство твое было похоже на яблоко, что скатилось
по ступеням росы, что рассыпали ромалы в сене —
оставалось идти там, где дыхание билось белой мошкой
над дугой человека, парящею как молоко над крынкой —
запотело молчанье твое — все достижимо,
все приходит, встает как колокол медный над головою,
качает шарик окна, как младенца птица,
кушает отсутствие наше напополам с половою.
там, где ты рай нащупываешь — как русло
наметив себе, голавль сбывается льдом с рекою,
отражение подсекает тебя, как рыбак отраженье
свое, и лицо его ловит воды последний глоток.
Дальше — жажда, глухое жженье, ожог кислорода,
что ест его изнутри, как яблоко воды воду,
человек каждое свое движение, рыбак рыбу,
пойманную собою.



ПОЛОВИНА

 

Половина человека
остается на земле
в его датах, в речи, в веках,
перечисленных золе
неотложным переводом
и одышкою парной
оленят, идущих рядом
с тем, что он здесь звал душой.
Только после обернется
половина посмотреть,
где вторая половина —
так похожая на смерть,
но увидит снизу кольца
из прозрачных оленят
и заплачет в это небо,
что назад не возвратят.



АВИАТОР

 

Андрею Таврову

 

Воздухоплаватель заходит в кабинет.
Становится все выше. Свет нарушен,
как карта, на которую лег путь,
который Бог и рукава от шубы,
где дирижабли света ночь сожгут
в кострах отсутствия,
в бездонном кислороде
покажется, что карты неба ждут
из черепашьей белой круглой кожи,
как будто срезы дерева, шуршат
и вырезают земли из под кожи,
и шьют созвездия и птиц, как будто вожжи
полета их совсем еще не ад.
Табачный дым, облапивший — как карту —
отсутствие простора и опор,
держащих вес отсутствия, однажды
становится дорогою в простор,
окном что закрывает своей жаброй
прогноз погоды, невозможность всю
его — теперь невидимую — кожу
в полета полушубок распахнуть.



* * *

 

Бродяга, колокольчик, часослов,
что впитывает время с берегов,
как губка, свет, пролитый на столе,
берет в не принадлежное себе:
чужую речь, лежащую в тени,
что колупает тень внутри стены,
лед, легший в свет, похожий на сверло,
и птицы шар в игольчатое «ло»
ландшафт — нанизывает, словно высоту,
на каждую отдельную иглу.



* * *

 

Снег начинается, пружиня,
как звук вокруг своей оси —
раскручивает полосатый
плод света, смятый до осы
восьмерки, где вода ужалит —
пока ты слово соберешь,
затем забудешь. Себе жало
ты вместо памяти возьмешь,
идя по снегу, став им больше,
чем будет он когда-нибудь,
стелясь, как снег перед собою,
который путь



* * *

 

Крестик бабочки в калитке —
рыбаря дверной глазок,
приготовившийся к читке
меж последних своих строк.
Бесконечная в полете
бабочка, хитин отбрось —
голенькой лети, как воздух,
с тонким временем поврозь.
Надорвав бумаги круглый
почерк до мороза и
из себя рисуя стужу, ужас,
радость и круги.



* * *

 

Сдиравший землю самолет
летит за гладкою стеною
ее касается спиною
шершавою, как стрекоза.
О, горькая земля, солены
твои глаза,
когда, раскрывшись человеку,
синеет плоть снеговика —
округлая в своем ознобе,
как тчк.



ДВОЕНИЕ

 

То отражение, что держишь ты,
пытаясь его — словно бег — упустить
в кадры, застывшего вдоль, кино —
остается тобой все равно.
Скажем: ты говоришь, что оно
проговорило тебя — верно
и первое и второе, или
вся соль здесь в шиле,
в нитке, за шилом лежащей и
связующей края вашей пустоты —
твоей и того, второго —
совсем другого.
Так каждый раз повторяешь речь,
которую он так хотел сберечь
в молчанье своем — за которым грай,
что изрекай
ты, как будто не одинок,
а ломоть из стаи тех сорок —
срок бы закончился прежде, чем помер
ты — и в том был номер,
что оставался бы лишь один
когда ты таял весной средь льдин,
в которых земля притворилась хлебом
и — где он не был
пока что ты отпускал синиц
лакать его все сто сорок лиц,
а он тебя охранял от смерти —
как пес от цепи.



* * *

 

Небо не огромно, но округло,
словно почерк из начала века
прошлого или зрачок испуга
человека, что теперь без тела
дребезжит, как старая дрезина
посреди разомкнутой дороги,
где мир продолжается, как циркуль
голоса случайного сороки —
и конек ее любой фигуры
воздух чертит, и /порезан в клочья/
человек лежит как мнимый выход
в пилотажи неба, где все точно.
Смотрит вниз безбрежная сорока —
приняла как будто на причале
три стакана водки или звука,
чтобы, как Чкалова, качали.



* * *

 

Вот клюв огня, который мир склюет,
на жердочке любой из человека.
Кто дом построит, как свой оборот,
затем его сотрет? там память бега
становится то камнем, то столпом,
что остановит, вынув, ночь из меха.
Вот клюв окна — под ним лежит река
вот — за рекой проложенная — неба
лыжня, что омут сомий изрекла.
Так спит воспоминание побега,
возможность дважды воды обогнать
и плыть, как лодка, из реки побега —
в подводном пузыре, внутри сома:
как семя мира, Бога, просто семя.
Затем — зима.



* * *

 

Как пауза в своем дыханье
идет по свету человек,
в акробатическом молчанье
приняв себя за эту смерть,
за сад, который в птице кружит,
за кружку чая на столе,
за речь которой он был нужен,
а после выброшен за дверь.
Он — спица колеса седьмая,
прохладный ворох между птиц,
что снится сам себе от края —
до кожи смерзшихся — страниц,
и сам себя теперь читает
неграмотной воде, чей лимб
его красиво обнимает,
почти что языком живым.



* * *

 

Алексею Александрову

 

Звук — это корень, за которым
из неба тянется душа,
склонившись над комочком грязи,
в него синицами дыша,
крошит по свету хлеб и камни
муку и муку не свою —
в нечеловеческую эту,
как математика, тюрьму.
Однажды корень извлеченный
соединится с буквой, о
которой слышал лишь как будто,
как о молчанье одного.



НА СМЕРТЬ ПУШКИНА

 

Вот — родина вторая, что с начала,
как будто вторник, на меня стучала —
на телеграфе дивное письмо
лежит и дышит в мясо сургучом:
вот Родины предел. Начни сначала —
земля твоя, что изнутри все знала:
я был агент, конечно же, двойной
лежал межъязыковою войной —
и русский весь язык казался узким
заштопанным, как влажный перегной.
Вот родина — прекрасна в умиранье —
лежит внутри и нефтяной волной
подожжена, как спичкой, дирижаблем —
и небом, что горит передо мной
едва-едва — как Пушкин, в поле жабры
свои оставив февралю, бежит
на Родину, что первая, корягой
из речи черной, словно зверь, дрожит —
где мяса письмена из мягких легких,
где свет, прошитый светом, в снег лежит
лицом своим — теперь невиноватым —
где всяк Харон по-русски говорит.



* * *

 

тоннель, которым стала рыба,
как небо над землей парит
и забивает в землю гвозди
из смерти что верна любви
однажды на тоннеля тропы
ступлю и я и там, во тьме
красивый парашют увижу
что кто-то помнит обо мне
и темною кривой рукою
над рюмкой видит теплый свет
так я отсюда его помню
как вкус и снег и вкус и снег
хрустит тоннель плывет как рыба
рифмуя вариантов рябь
кто на поверхности не видно
так рядом от меня ты встань



* * *

 

Дирижерский камешек подводный,
отплывающий от берега и сна,
где и он, когда-то невесомый,
двери ищет выдоха и дна,
набирает полной грудью стаи —
за водой плывущих — облаков,
он теперь, как музыка, латает
приближенье полых берегов,
распознав дыхание, как жженье,
камешек — как будто тот ожог —
достигает — видишь? — удлиняясь,
сна, в котором спит его полет.
Он теперь совсем не погремушка,
не игрушка у воды и так
дирижирует, плывя — как будто щепка
у щенка из музыки в руках.



* * *

 

эта родом из рая седьмая строка
а шестая из них словно речь высока
побеждает пятерку — что всходит сквозь смерть
что четвертая в жизни которой смотреть
остается на третью где слаб человек
потому что второй не присутствует здесь
где темна и прекрасна первейшая в них —
ослепленная светом — восьмою стоит



* * *

 

куда сзываешь нас и кто
ты в стаде слов своих молочных
с губами белыми телят
которые идут досрочно
зачем увидел ты меня
в тропе и шраме безъязыком
куда ведет тебя метель
в дите моем косноязыком
где невозможна всяка речь,
которая не от ожога,
отмороженья, а избечь
ея стада твои не смогут



* * *

 

Так снег здесь переходит небо,
ступеньками там становясь,
где перевернутые воды
растут сквозь грязь
мою, густую и родную,
что стала кожей, речью и
лицом, что левою рукою
я отмываю до крови,
до этих вод, до плеска рыбы,
что поймана на смерти страх,
до слов, которым я поверю,
смолкая в прах.
Так нас ведут поодиночке
за снегом бубенцы из мглы
и протыкают света точки
зрачки зимы,
и кровь течет по целлофану
когда-то бывшего лица,
и снег идет навстречу снегу,
в лицо дыша.



* * *

 

Все слова повторяются в нужном порядке,
как палочки света на берегу,
который набрел на волну, как шарик,
что тоже по воздухам этим бегун.
Все слова повторяются — рыба и рыба —
разные как интонации, или —
справа их руки, что отняты светом
с кожей из произношенья — смотри же:
еж, что оставлен нам, словно бы Боже
держит себя на случайном весу,
снимая иголки в нужном порядке,
который, как палочки, волны несут.



* * *

 

боишься высоты
идешь как будто взрогнул
споткнувшись о тебя
огромный этот свет
и парк спираль свою
согнул в дугу двойную
того кто надо мной
мерцает будто нет
его и нет меня
он лугом притворился
элизием долиной
прибытия в сады
и ток двоит одно
изображенье мира
которым меж двоих
он в голоса разбит
и слева от него
как черепки пустоты
а справа от него
пустоты как кувшин
дрожат и прошивают
его сквозное эхо
которое и есть
вся тяжесть высоты



ПРОЩАНИЕ С АНТИЧНОСТЬЮ

 

От льва останется дыра
волнистая, как вся античность:
родиться розу поливать
и умирать под ней привычно
хвостом кометы, пред собой
несущей выдох, обжигаясь,
смотреть как впереди Аид
горит, до рая расширяясь.



* * *

 

слеза прокалывает мир
слеза прокалывает глаз
нет ничего просторней их
в которых джаз
в которых темень и мороз
как прочерк почерки упрячут
и лишь собака или бог
сейчас не плачут
они склонили морды две
как музыку снегам в колени
и джаз играют или — с двух
сторон вступленье



ФОНЕТИЧЕСКАЯ ПАУЗА. 1

 

Как в паузу оформленная осень —
старик садится, неба в руку крошит
и ускоряясь в слове и размере,
он говорит:
— На, Боже, мне негоже
тебя о чем-то, кроме здесь, просить.
Вот улица, вот пауза, в веранде
сидящий мой пиджак,
где неопрятный,
на голубя похожий темный тип
с лицом грачиным,
что ко мне прилип
и смотрит на тебя в глазок прозрачный,
и это небо для тебя крошит.



ФОНЕТИЧЕСКАЯ ПАУЗА. 2

 

Фонетическая па,
что встает из-за стола
слова, м оставив узам,
срок которых протекла,
истекла по-человечьи
в свои паузы и звук,
где побочные увечья
все подвешены на крюк
из чужой и блудной речи,
что летит, как желтый снег,
попытавшийся быть светом,
тем, которого здесь нет,
тем который попытался
паузой своею быть,
но корабликом остался
в тьме, подвешенной на нить.



* * *

 

Велимир опоздает.
Такая судьба. Быстро тает
тень от каждой норы,
что открыта, как берег для птиц.
Это воздух, в который вернется она —
птица знает:
снег замерзший, став небом,
в сапогах Велимира хрустит.



СПИННИНГ

 

Спиннинг — это прежде всего длина
Бога, который налимом дна
остается — прижмешь лишь его к реке
а он уже вдалеке
Вдалеке означает, что все вблизи —
вынимай фонарь из такой грязи,
что рука распухнет, как будто пчела
под водою ее нору провела.
Так вот вещь любая грызнет в ответ
понимаешь не все освещает смерть —
половину неба, да пол-лица —
остальное спиннинг, эхо, тишина.



ЛУНКА

 

В лунке речи качнется
объектива глоток —
от щегла и полета
остается щелчок,
трепыхание бабочки
в сухом теле воды,
где она, как душа,
оставляет следы
и мзду речи в пустотах,
которые здесь
смотрят в дальних пустот
нераспознанный лес.
Лес стоит среди света
и ждет, что они
принесут, как щегла,
ему гнезда воды,
гнезда речи чужой,
неосмысленной, всей,
что парит, словно хворь,
на свету и в росе.



* * *

 

Птицы роют норы в воздухе —
исчезают и обратно
возвращаются, как снега
неразборчивые пятна.
В их породе — выдох глины
выгнут в листопада линзы —
в коридоре его длинном
спят в стрекозы-разночинцы.
И, отрыв себя из воздуха,
птицы остаются норами,
и лопаткой детской машут
выдохам, что будут вдовами.



* * *

 

Колокол висит над головой
колокольчика, растущего из стужи:
слева — небо, справа — слово, а внутри —
малое, которому он нужен.
Повисит и ляжет на бок он —
словно тигр, зияющий в синице,
колокольчик песенку поет —
колоколу дышит в рукавицы.



ПЕРЕД ПУСТЫНЕЙ

 

Будь мне одеждой,
воздух и вода,
дыхание, прощение,
вина:
когда мир голый —
остается свет
хрум-хрум из снега,
голый человек.
Грачиный мрак,
воронка из пустот
мной говорят о мне  —
чей лепесток
ложится смерти на лицо —
она
наполовину им
сохранена
будь мне надеждой —
радостью живой,
весенней птицей
впустишь на постой —
поскольку гол
пришел и ухожу,
вплетаясь в вечность
хворостинкою углу.



* * *

 

…лев живет в пустыне
скажешь: сгинь
самая чудная из причин
чуда и молитвы — не спеши,
сядем рядом, в лодке посидим,
поседеем, глядя небу в рот,
как пустыня, что во льву живет,
плачет в льва, чтоб жажду утолить
и вода в очах у них хрустит.



* * *

 

Все, что видеть успели мы здесь,
собирается с нами поспеть
простоять одну ночь или три
и простыть, и чихать через кровь —
падать в морды листвой, удвоясь
теплым ветром, который не смерть,
а попытка соседа пройти
сквозь свою же прозрачную плоть:
там колеса стучат —
ждут тебя за стеной мертвецы.
Им не скучно, но жгут
упредившую выдох листву —
так лежим в нее мордой
щенячьей расцветшие псы,
слышим спелые яблоки
падают в наш
совершившийся
плод.



ЦЕЛЛОФАН Лазарь

 

Как дерево врастает в целлофан
который — словно голос — шелестит
в его ветвях — земля своим кротам
продляет в тьму и норы света винт —
как входит крот в печаль свою и скорбь,
и воздух за собой, как огнь, несет,
и режет, как подземный паровоз,
ее древесный медленный полет.
Так дерево, похожее на взрыв,
из земляной и смерзшейся петли
восходит с целлофаном на восход —
и кто его теперь там восхитит?
чей кокон будет мраком, полотном?
кто в дерево посмотрит, как в разрыв,
где птица так похожа на окно —
полетом никого не восхитив?
Целует птица целлофан и тем
из темени вытягивает вид,
и говорит огню: отстань, отстань —
и, следуя по возгласу, горит:
внизу ее земля, внутри зола —
земля хрустит, ну а зола кругла,
как всякий прах, что шариком летит,
исполненный дыханием дотла.
И слышен голос из земли глубин:
восстань в моей пустыне, виждь и внемль,
и нарисуй, как воды, мне круги
спасения, похожего на челн
суда последнего, где целлофан лежит,
как поцелуй, на воздухе, плывет —
а в птице, вероятны дождь и смерть,
чье дерево единственный потоп.



ЧЕЛОВЕК

 

О, нарастающий ландшафт, никто,
который все — посилишься понять
поднятый камень — бросишь далеко,
и словно космос побежишь искать —
вдоль берега, который край твоей
незримой кожи, что не одолеть —
пока тебе проткнуть ее иглой
помочь не встанет из ландшафта смерть.



РЫБАК

 

Слух — эхо от дождя, его сетей
шуршание, гончарный круг, уловка
о слишком многом речь молчания. Горит
рыбак, собою управляясь ловко.
Со слепотой своей он говорит
наощупь. Бог ответит мимолетным:
о, Лазарь, Лазарь, выйди и иди,
как речь моя, как эхо там, где тонко
коснется дождь идущего по дну,
которое не дно, а речи кромка.

 

К списку номеров журнала «ДЕТИ РА» | К содержанию номера