Андрей Оболенский

«Старики Хвостовы и их Париж», «Старик Ануфриев и его скамейка», «Монолог вечного русского»

Старики Хвостовы и их Париж

 

Париж наполнялся осенью, становился контрастнее, прорисованнее. Его силуэты заострялись, как черты человека в последние дни жизни. Город очищался, становясь самим собой перед лицом зимы — смерти-не-навсегда. Чтобы снова, когда вернётся тепло, превратиться в игрушку для чудаков-туристов, снова надевать маски, составляя многим их вечную мечту.

Над парком Монсо, исполненным злого осеннего сплина и одновременно светло-жёлтой отстраненной прозрачности, нечувствительно парили тени людей, давно умерших. Тень толстого аристократа королевской крови, тень художника, когда-то увидевшего летний парк пастельно-мозаичным; тень лысого писателя-коммуниста советских времен, тени двух писателей французских, умерших от дурной болезни. Залетал с улицы Пигаль порывистый поляк, покоривший Париж и одну очень известную писательницу-феминистку меланхоличными ноктюрнами и шаловливыми мазурками.

В косых полосах позднего солнца, возникающих из-за падающего на парк вечернего тумана, их мятежные когда-то души сближались, не соприкасаясь, конечно, — слишком сильно разделяло их время, кажется, замедляющее своё течение среди деревьев, клумб и скульптур.

На скамейке парка Монсо расположились двое. Старик, явно смирившийся со своим возрастом, и молодящаяся старуха. Они не выделялись ничем среди прочих, старых и молодых, радующихся последним в году светлым дням. Старик сидел, положив руки на колени и глядя в переливы осенней желтизны, старуха читала Шарлотту Бронте. Старика звали Лев Павлович, старуху — Маргарита Евгеньевна. Внимательному наблюдателю они показались бы образцом счастливой старости, чудесной парой, ко всему имеющей возможности бывать в Париже и мало ли ещё какие возможности. И он, этот наблюдатель, не ошибся бы.

Лев Павлович Хвостов был в советские времена художником, позже — известным всей Москве антикваром, теперь основательно подзабытым прежними приятелями. Маргарита Евгеньевна — самодеятельной поэтессой, самодеятельной певицей, самодеятельной новеллисткой, подзабытой куда более основательно своими богемными подружками. Имела Маргарита Евгеньевна среднее специальное образование художника-оформителя.

Лев Павлович думал. Маргарита Евгеньевна в тысячный раз вздрагивала, перечитывая фразу: «Теперь же я вспомнила, что мир необъятен и что перед теми, кто отважится выйти на его простор, чтобы искать среди опасностей подлинное знание жизни, открывается широкое поле для надежд, страхов, радостей и волнений».

Мимо прошли два носатых француза, что-то бурно обсуждая, будто и ругаясь; старики не вслушивались. Лев Павлович лишь скосил на них глаза, но головы не повернул, продолжая думать. Маргарита Евгеньевна заложила кленовым листом «Джейн Эйр», захлопнула книгу и тоже стала думать. Осенний Париж располагал к размышлениям.

«Жизнь уходит, — думал Лев Павлович, — но нельзя сказать, что я был несчастлив. Так же вряд ли можно сказать, что счастлив был. Ни то, ни сё… Молодость — словно минута, старость куда длиннее, но спокойная она у меня, да. Боевая подруга рядом, — он скосил глаза уже на Маргариту Евгеньевну. — Что бы я без нее делал? — пришла следующая, довольно фарисейская мысль, и Лев Павлович сразу понял, что она, мысль, фарисейская. — А ничего. Спокойно бы жил, не лукавил с самим собой. Хотя, будь на её месте другая женщина, лукавства всё равно не избежать, пусть и иного. Ишь, как взаимосвязано всё… Нет, а если разобраться, я тащил её на себе вместе с так называемым талантом всю жизнь. И что вышло? Пшик. Разве что собственный талант похоронил. Мои картины хорошо продавались, за границу даже, это в семидесятых-то! Марго всегда была неискренна, да. "Я твой Хиггинс, милый Лео, я всегда буду рядом. Я создам тебе имя и вознесу твой талант”. Чмок. Тьфу! Тоже мне, нашла Галатею. А ведь мои работы Вейсберг хвалил, Зверев тоже, два этюда я подарил Рабину, и он радовался, как дитя. Где они теперь, эти этюды? Наверное, за границей, в достойном окружении, уж точно. Почему Марго так не любила мою живописную манеру? Всё твердила, дура, — не усложняй, не усложняй, стремись к Малевичу. А слово “супрематизм” выговорить не могла, все говорила “суперматизм”. А если поправлял её, отвечала: “Я его всегда так называю, слово звучит свежее. Ты же знаешь, как я чувствую слово”. И хоть разбейся! В андеграунд загнать меня хотела, спала и видела нонконформиста из меня сделать, а сама-то… Знаю, подружка у неё была, хранитель в Третьяковке, к ней бегала тайком в запасниках салонную живопись смотреть. Данай русских доморощенных и купидонов пухлых, на Ваньков деревенских похожих. А когда стихи писать начала и на гитаре тренькать, связалась с этим бардом, с Анзориком из Бакуриани, вообще спятила. Как она горы называла? “Пузыри вечности”, вот черт… Интересно, спала она с Анзориком? А, без разницы, спала, и ладно…

 

Я буду верною тебе, до гроба верной,

На нерве верности своей, на нерве плена.

 

Это ж надо же такое петь, а ведь слушали! Всякие КСП начались, байдарки, хорошо, что я плаваю как топор, с собой не таскала. Но мнение моё ценила, буду справедлив. А что я мог ей сказать? Солнышко ты моё лесное, школьница-невеста говорил, она этого… как его… Визбора любила, да. Но разве в глаза скажешь, что поэтесса из тебя, дорогая, как лопата из мухобойки. А уж когда за прозу взялась, самый кошмар начался. Крупных форм избегала, грешить не стану, притчи да новеллы все выдавала. Притчи из жизни бытовых предметов, с ума сойти! “Поспорила спичка с зажигалкой” — и такое, кажется, у нее было. Шутки шутками, а книжку умудрилась издать, с завотделом “Дружбы народов” приятельствовала. Как книжка-то называлась… А, “Быть Женщиной”. Одна новелла начиналась так: “Я гордо внесла свое тело в яркий берёзовый лес, рощу, она приняла меня, лаская, потянула к земле, обнявшей меня ягелем-колдуном”. Помню, притворился, что живот у меня заболел, в клозет побежал, чтобы не рассмеяться, когда она мне это прочитала. Да, только сейчас понимаю, как Марго была далека от жизни. Видеть в себе только то, что нравится видеть, — как это по-женски. В магазины меня гоняла, говорила, что я лицо свободной профессии, временем располагаю. И что? Проститутка тоже лицо свободной профессии. Это не повод, чтобы мужа в магазины гонять. Тем более что она тоже ни минуты нигде не работала. И вот приволочёшь авоськи полные, в очереди настоишься, а она вместо того, чтобы щи сварить, пишет, пишет, пишет. Разве царское это дело — поесть мужу приготовить? И от живописи она, только она меня отлучила, когда перестройка началась. «Так жить нельзя, так жить нельзя». А как можно? Я торгашеством никогда не занимался, а вот пришлось. Небезуспешно, правда, это, конечно, хорошо московскую осень в Париже переживать, но как подумаешь, что всё могло быть совсем по-другому… Может, я в этот Париж на свои персональные выставки приезжал бы, с президентом теперь ужинал или с Марин Ле Пен, ещё лучше. Деньги-то есть, много, а что деньги… Были бы дети, тогда да. А так, что собачьему приюту завещать, что детскому дому, без разницы. Один чёрт, своруют. Но нечего теперь об этом думать. Умирать всё равно вместе. Только не хочется умирать так, как жил... По-другому бы надо. Но вряд ли получится».

Маргарита Павловна тоже думала о том, что жизнь уходит.

«Почти совсем прошла жизнь, — думала она. — Но я ещё в отличной форме, вот что значит живость ума, широта взглядов, правильная диета и хорошие книги. Любую нынешнюю свиристелку сорокалетнюю… ну, сорокапятилетнюю за пояс заткну. Не то что Левик, совсем он запустил себя, в “Макдоналдс” повадился на старости лет, вот ведь… А был красив, ой, красив. Глуп только, а так — ничего себе. Я не жалею, нет, хотя лучшего заслуживала, конечно. Какие мужчины за мной увивались, стоило мне только пальцем пошевелить и… и всё. А я себя ему отдала, всю жизнь пути ему правильные искала, вылепить из него хоть что-нибудь хотела, да куда там… Мало что неумен, так упрям, как Буриданский осёл. Нет, Буриданский, кажется, выбрать не мог чего-то там, а Лёве чего было выбирать? Слушал бы меня, все по-другому случилось бы. Не нищие сейчас, и ладно. А я… Я ведь могла всей стране известной быть, как эта плюшевая Пугачиха, дура безголосая. Мои стихи Доризо хвалил. Галя Ненашева, помню, говорила: “Ты, мол, Рита, талантливее нас всех, но твой талант — особый, штучный; эстрада — не твое, на эстраде нельзя искренней быть, а ты — искренняя и добрая, светлая, от твоих песен жить хочется, несмотря на обстоятельства. Когда ты поешь, кажется, что лампадки у старых икон теплятся, главное в жизни высвечивают, — доброту и любовь женскую неизбывную”. Вот и отдала я эту любовь, верна ей была всегда… почти всегда, и что вышло? Ну почему, почему Лёва так давил меня? Он должен был не давить, а мой образ рисовать, лик Прекрасной Дамы. Почему получалось наоборот? Ни в грош мой талант не ставил и душил его, как мавр, честное слово. Ну какая из меня домохозяйка, я рождена для другого… нет, никогда не понимал он меня. А все от самолюбия мужского и глупости. Ну, глупость-то это уж его, личное, неповторимое. Почему, ну почему он никогда не напевал моих песен и не читал моих стихов? Даже если не дано понять? Я не обижалась, нет, песни пели и стихи знали наизусть такие люди, что не чета ему. Считал меня бездарной, знаю. Конечно, я пользовалась своей красотой, не отрицаю, но самую малость, не прыгала ж из постели в постель, чтобы напечатали книжку или стихотворение в газете. Ах, Анзорик, Анзорик, мудрый мой советчик, как жаль, что ты много пил и рано умер. Этот вот не пьет совсем, только жрет, как Гаргантюа. А, что уж теперь. Домой скоро… Пока не уехали, надо по магазинам пройтись, вещиц каких прикупить. Все дешевле, чем в Москве, получится».

Лев Павлович, кряхтя, поднялся со скамьи.

— Маргоша, пойдем. К ужину опоздаем. Ты же знаешь, «L agrume» закрывают, когда хотят. Хозяин чудак, но ради его блинчиков стоит поспешать. — Лев Павлович погладил супругу по рукаву и взял под руку. — Пойдём, Маргоша, опоздаем.

Маргарита Евгеньевна вздохнула, улыбнулась.

— Пойдём, пойдём, обжорка мой. Всё тебе блинчики да блинчики…

Они медленно двинулись по иррегулярной* аллее к воротам, к улице Гренель, дальше — к метро.

А к их скамейке не спеша шли Луиза и Даниэль. Они направлялись на вечеринку и зашли в парк минут на десять покурить под сенью векового клёна. Впереди было много шума, музыки, танцев, возни по тёмным углам, пива, травки, они знали это и хотели чуточку тишины. Луиза и Даниэль были чертовски молоды и полны щенячьих восторгов.

«Даниэль очень умён, к тому же веселый, с ним легко, — думала Луиза, — нет, не зря я рассталась с Жиро, он хоть и младший партнер у брата в юридической фирме, зарабатывает хорошо, всё же скучен, скучен… И никогда не понимал моих поисков самой себя. Деньги не главное. Главное, — чтобы понимать с одного взгляда, да, понимать».

«О, как она красива, — думал Даниэль. — Это самая и умная и красивая девушка из всех, кого я встречал. Умная и красивая, какое редкое сочетание, прав был отец, когда говорил мне о том, что редкое. Она — мое счастье, я так люблю её…»

А Париж добродушно подсмеивался над людьми, молодыми и старыми, женатыми и незамужними, ориентированными как традиционно, так и нет. Великий город всегда находил место для всех: для белых, чёрных, мулатов, азиатов. Он слегка недоверчив к счастливым и улыбающимся — обязательно подбросит им маленькую, светлую и прозрачную, как капля дождя на стекле, печалинку, чтобы было о чем подумать в Люксембургском саду или в том же парке Монсо. Ах, как хотел бы я уехать из Москвы и днями бродить по улицам Парижа, вдыхая его аромат, насыщаясь его сущностью, которую до сих пор никто не смог точно определить.

Но речь не о Москве и не обо мне. Речь о стариках. Старики уходят. Кто знает, быть может, они возвращаются в свой личный маленький Париж, даже если не были в Великом Городе и побывать не мечтали. И счастливы там. Кто знает…

 

* Аллея английского парка, стилизованная под природную тропу среди растительности. – Примеч. автора.

 

 


Старик Ануфриев и его скамейка

 

С первых чисел мая, если погоды стояли тёплые, старик Ануфриев сидел на скамейке почти целый день. Плащ-болонья спасал от ветра, большой английский зонт — от дождя. И плащ, и зонт полвека назад Ануфриев купил из-под полы у моряка торгового флота в Мурманске, где довольно долго жил после службы на Северном флоте. В приличную погоду Ануфриев надевал всегда одно и то же, потому что выбирать было особо не из чего: шершавый от старости коричневый пиджак, под него — времён той же службы тельняшку, и вечные болгарские джинсы, годов семидесятых. Всегда брал с собой на улицу радиоприёмник «ВЭФ» с антенной, укреплённой синей изолентой. Ануфриев по привычке настраивал «Маяк», в музыку особо не вслушивался, хотя некоторые песни ему нравились. Например, про упоительные вечера, про Расею от Волги до Енисея, про то, что нельзя быть на свете красивой такой. Ануфриев не понимал, почему нельзя, но песня нравилась.

Старик всегда сидел держа спину прямо и по-хозяйски оглядывал двор. Когда начинало ломить поясницу, он снимал пиджак, чтобы не испачкать. Бог знает, что там сзади, вдруг птица какая нагадила — зачем рисковать. Тельняшку постирать можно, а пиджак в химчистку нести — ого, двести рублей вынь не греши. Поэтому Ануфриев оставался в одной тельняшке и откидывался на спинку скамьи. Когда ломота проходила, снова надевал пиджак и садился прямо, положив руки на колени ладонями вниз.

Раньше Ануфриев жил в Черёмушках, потом хрущёвку снесли и от щедрот государственных дали квартиру здесь, в Марьино. Среди трёх серо-синих домов, в одном из которых жил, Ануфриев чувствовал себя неуютно, вероятно, из-за того, что район продолжал строиться и кругом пока царил беспорядок. Или из-за того, что много народа шаталось по двору, или ещё почему… Потом нашёл эту скамейку рядом с хилым кустом сирени и облюбовал её. Когда вечером уходил домой, оставлял обтрёпанную картонку с надписью «осторожно, окрашено», на которой и сидел. Оставлял, чтобы с утра место никто не занял. Это в Черёмушках весь двор знал, что лавка принадлежит Ануфриеву, не покушались, а тут, в Марьино, всем было наплевать, ещё и чужие по вечерам забредали, попивали даже и водку иногда. Но приспособился Ануфриев… уютные Черёмушки постепенно забылись; такие, видно, свойства приобрела память: одинаково быстро стиралось в ней и приятное, и тягостное, а возникающую пустоту заполняли минутные впечатления.

Менялось с возрастом и восприятие. Ануфриев давно смирился с тем, что в его жизни вряд ли будет что-нибудь новое, кроме тех самых минутных впечатлений, поэтому только ими и дорожил. А подсознание каким-то образом устроило так, что события, могущие расстроить или просто огорчить, никаких эмоций не вызывали. Просто проплывали мимо незамеченными.

Год назад помер старый приятель Ануфриева, друг, можно сказать, ещё по Северу. Ануфриев изредка с ним перезванивался. Беседовали о том, что быльём поросло, но пока помнилось. Сын приятеля — мальчик хороший и правильный, решил, что старику самому добираться на похороны будет утомительно, и заказал Ануфриеву такси на целый день, личный автомобиль, так сказать. Знал мальчик, что близки были старики когда-то. Ануфриев стоял у гроба, и виделся ему друг старый чужим, страшно подумать — незнакомым. Ничего не испытывал старик, глядя на будто слепленное из желтоватого пластилина, странно скруглённое лицо друга, на тяжёлые, короткопалые руки, сложенные на груди. Не было жалости, не наворачивались слёзы, даже простого сожаления не было, будто не было и дружбы. Ануфриев прекрасно знал, что и ему скоро лежать таким же неузнаваемым, но эти мысли были из тех, что отметались подсознанием. Даже тогда проявилось это свойство большинства стариков — жить минутой.

Вот и жил своей минутой Ануфриев, наблюдая за минутами чужими. Знакомств не искал, и они его не искали, всяк был сам по себе в новом районе Марьино. Иногда посещал Ануфриев совет трудовых ветеранов — так называл он ежемесячные собрания таких же, как он, родившихся в тридцатые и невоевавших, зацепивших только горькую послевоенную жизнь. Все смешалось в той жизни: вера незыблемая, немыслимое счастье, гордость, гордыня, разочарования, грязь, трофейное торгашество, тёмная уголовщина, расцветшая в переплетении мелких, житейских интересов и временных, мало кому заметных послаблениях, дарованных властью. Но никто об этом тогда не думал, разве что интеллигенты какие.

Не любил Ануфриев этих своих визитов, шумны бывали ветераны трудового фронта, ругались, порой и матерно. при женщинах, деля гостинцы от власти. С собраний Ануфриев возвращался разбитым, усталым, мечтая быстрее добраться до дома, до скамейки своей или до телевизора — смотрел часто сериалы и, сокрушаясь, футбол.

Заходила к нему иногда Екатерина Андреевна с десятого этажа, многодетная бабушка строгих правил. Пряталась от детей и шумных внуков. Нравился ей Ануфриев своей молчаливостью и умением терпеливо выслушать длинные истории про внучат, сочувственно покивать, искренне удивиться или расстроиться. А для Ануфриева были эти визиты подарками. Он готовился к ним, накрывал чай на двоих, а пирог сладкий к чаю Екатерина Андреевна приносила сама.

Один раз поинтересовалась: а что ж родня, неужели нет у него никого, один, что ли, как перст? Ануфриев тогда нутром почувствовал, что надо промолчать, что если поддастся соблазну рассказать правду о сыне, о котором ничего не знал — жив, нет, — то покой, милый его сердцу, исчезнет навсегда. Начнутся расспросы, истории из чужих жизней, сожаления. Пусть уж будет только чай с пирогом и не тягостное никому приятельство, когда каждый говорит только тогда, когда хочет. Ануфриев ответил, что да — один, родственники далеко, детей бог не дал ну и всё в таком роде. Екатерина Андреевна покивала сочувственно, но с того дня начала захаживать чаще и пироги норовила приносить не только сладкие, но и с мясом и капустой.

Потом всё это закончилось, поскольку Екатерина Андреевна скоропостижно умерла от тромбоэмболии. Ануфриеву не сообщили, потому что, куда ходит и кому носит пироги бабушка, никого не интересовало. Сидя на своей скамейке, Ануфриев лишь увидал, как выносят гроб. Он дёрнулся, привстал даже, но подойти не решился. Когда автобус с гробом отъехал, он хотел перекреститься, но тоже не решился, потому что позабыл, как это надо делать, ибо атеистом пребывал всю жизнь и членом Партии, пока они, партии, не размножились, как кролики. Ануфриев шмыгнул носом, надел пиджак, придавил камнем свою картонку и побрёл домой. Захотелось прилечь. Когда входил в подъезд, увидел, что от Екатерины Андреевны и её пирогов остались только разбросанные в подъезде еловые ветки и с десяток обломанных гофрированных гвоздик.

Так и продолжал старик Ануфриев сидеть на своей скамейке, наблюдая за жизнью двора. Его не обижали, поскольку почти не замечали. Много гуляло во дворе народа из бывших братских республик. Русское население марьинских новостроек возмущалось, ругалось, плевалось, орало, что вокруг одна чернота, но ремонт своих драгоценных ипотечных квартир доверяло новоиспеченным иностранцам безоговорочно, с гораздо большей охотой, чем бригадам соотечественников. Наверное, в этом проявлялась глубинная национальная толерантность русского населения, поскольку доверяли заработанное потом и кровью. Население дразнило и шпыняло черноту нещадно, но слова, что ж, они — только слова. А вот плата за установку германской сантехники — вещь конкретная. Жили несчастные восточные и азиатские люди в еще не проданных квартирах, сырых и тёмных, а то и вовсе на улице, на пустыре позади домов в дощатых, щелястых бытовках, на положении почти нелегальном. Не баловали, услужить за копейку всегда были готовы, на мат и поношения всякие улыбались только, а во взгляде сквозили снисходительность и странная русскому человеку мудрость. Но однажды, когда Ануфриев уже собирался домой, опасаясь не поспеть к футболу, перед ним вдруг возникли два поддатых таджика. Ануфриев удивился, в первый раз он, пожалуй, видел работяг нетрезвыми.

— Деньги есть, дед? — спросил один, глумливо щерясь. — Давай.

 Ануфриев полез в нагрудный карман за кошельком, радуясь, что пошёл сегодня в магазин, забыв пенсионное удостоверение, а то могли отобрать и его.

— Ну-ка, встал быстро, дед! — вдруг резко и визгливо скомандовал второй, низенький и оплывший. — Не переломишься. Скажешь кому — шею свернем, Аллахом клянусь.

Ануфриев не спеша поднялся. Страха он не испытывал — денег было рублей двести, не за жизнь же опасаться в самом деле — смешно. А что не сломается, так прав урюк: не сломается. Однако он не успел даже протянуть им кошелек, как у скамейки внезапно возник Володя Шорин, один из прорабов. Ануфриев его знал — Володя иногда подсаживался к старику покурить и покалякать о том и о сём. Правда, бывало это не часто.

Володя вразвалочку подошел сбоку. Таджики сразу стушевались; тот, который протянул руку за кошельком, быстро её отдернул, будто током стукнуло.

Володя, не говоря ни слова, коленом ударил того, который был ближе. Второго, глядя мимо, будто перед ним был не человек, взял за плечо, повернул к себе и впечатал кулак в лицо. Таджик упал, захлёбываясь кровью; второй катался по земле, шипя и бормоча что-то на своём языке. Володя повернулся к Ануфриеву. Лицо его было безмятежно.

— Пойдем, Андреич, домой провожу. Этих, — он указал на дёргающиеся у его ног тела, — свои заберут. А ты ничего не бойся.

Ануфриев и не боялся. На следующее утро он, как всегда, вышел к своей скамейке. Не нравились только бурые пятна крови у ног, но пока сидел, их занесло песком. Ветрено было.

Через два дня Володю нашли мёртвым в пустой бытовке. По двору три дня шныряла милиция, но спросить о чем-нибудь Ануфриева не догадались.

А дальше всё шло своим чередом. Ануфриев не фиксировал события, происходящие во дворе, он только наблюдал за ними. Одни и те же люди проходили мимо, одна и та же детвора играла в песочнице и качалась на качелях, одни и те же мамы за этой детворой присматривали. Ануфриев примечал некоторых детишек, выделял из всех остальных. Ему нравился большеголовый парнишка лет пяти-шести, он выходил гулять ранним утром или поздно, когда никого не было. Однажды он подбежал к Ануфриеву и остановился, глядя прямо ему в глаза. Ануфриев сразу понял, почему парень всегда один. Лицо мальчика от левого виска до подбородка пересекал грубый, пупырчатый шрам, носа почти не было, лишь зияла глубокой чернотой одна ноздря, а левый глаз был молочно-белым, без век. Ануфриев вздрогнул. Он был подслеповат, издалека лицо мальчишки казалось вполне обычным. Даже привстал, чтобы уйти, но почему-то не смог. Мальчишка подошел ближе и дёрнул Ануфриева за рукав.

— Дед, а дед, — голос мальчишки был писклявым и скрежещущим, — а почему ты всё время здесь сидишь? С тобой тоже никто разговаривать не хочет? Давай я поговорю. — Мальчишка вдруг высунул из безгубого, плавной линией изогнутого рта, розовый язык.

— Поговори, — прошептал Ануфриев. Ему стало страшно вдруг. — Поговори.

Мальчишка подошел ближе и заглянул единственным глазом в лицо Ануфриеву. Зрачок мальчика был большой, тёмный, Ануфриеву показалось, что он увидел в нём своё отражение.

— Не, не буду. От тебя подвалом пахнет. Мокростью. И мышью дохлой. Ты не настоящий дед, ты, наверное, умер уже. А я только с настоящими разговариваю. — Он снова высунул язык, показавшийся в этот раз Ануфриеву куском свежего мяса, повернулся и вразвалку побежал к качелям. Его большая голова моталась из стороны в сторону. Потом мальчонка больше никогда не подходил к Ануфриеву.

Алкаши во дворе появлялись редко; если распивали, то тихо, спокойно, без шума. Сели, разложили нехитрую закуску, высосали пузырь-другой на троих и испарились тихо. Это весьма удивляло Ануфриева. В Черёмушках по вечерам пили под каждым кустом, ссали там, где и пили, а потом ещё песни горланили до полуночи, пока «воронок» не собирал всех и не увозил в известном направлении. Ануфриев удивлялся и радовался, но не понимал, то ли народ стал меньше пить, то ли культура пьянства повысилась. Собственно, с алкашом Ануфриев имел встречу только однажды, да и то алкаш был странный, не наш какой-то. Еврей, что ли, спившийся, — подумал тогда Ануфриев.

— Что, дедушка, скучаешь? — Голос был на удивление мягкий, задушевный. — Компанию составить не хочешь?

Ануфриев поднял глаза и увидел волосатого, горбоносого мужика лет сорока. На нём была серая, в грязных разводах майка с линялым рисунком, поверх неё — расстегнутый пиджак в крупную клетку, и тоже в клетку, но мелкую, брюки. Светлые глаза нового знакомца глядели прямо, но одновременно были какими-то… блудливыми. Такие глаза, наверное, бывают у задумчивых праведников, смертельно желающих познать тайный грех.

— Выпьем, дед? — уже веселее повторил незнакомец.

— Да не знаю, — покачал головой Ануфриев, — окосеть боюсь, уж больно давно в рот не брал…

Но мужик уже достал из кармана пиджака початую чекушку, в том же кармане удивительным образом оказались две мутные, стеклянные стопки. Налил Ануфриеву, себе. Чокнулись, выпили. Мужик, видно, квасил с утра, но с перерывом; его сразу повело, глаза перестали быть светлыми и блудливыми, а стали тёмными и недобрыми.

— И чего ты здесь сидишь, дед? — закусив огурцом, задал он привычный уже Ануфриеву вопрос.

— А где ж мне ещё сидеть? — удивился Ануфриев, чувствуя, что голова приятно закружилась.

— Тебе не сидеть надо, лежать уж пора.

— Зачем? — снова удивился Ануфриев. — Силы пока есть, воздух на улице свежий. На скамейке лежать неудобно.

— А не на скамейке надо, — зло проговорил мужик. — Надо на кладбище, — он сделал ударение на втором слоге. — Живёте тут, место чужое, может, занимаете. И я такой. Меня два раза из петли вынимали, помереть, сволочи, не дали. А я, может, жить не желаю. И не жизнь это — солома. Хочешь, стихи почитаю? Сам написал. О мечте своей.

Ануфриев промолчал, обидевшись на кладбище с ударением на втором слоге. А мужик встал со скамьи и, упёршись мутным уже взглядом в Ануфриева, начал монотонно читать:

 

— Ну, застрелюсь. И это очень просто:

нажать курок, и выстрел прогремит.

И пуля виноградиной-наростом

застрянет там. Где позвонок торчит,

поддерживая плечи — для хламид.

А дальше — что?

Поволокут меня

в плетущемся над головами гробе

и, молотком отрывисто звеня,

придавят крышку, чтоб в сырой утробе

великого я дожидался дня.

И не заметят, что, быть может, гвозди

концами в сонную вопьются плоть:

ведь скоро всё равно под череп грозди

червей забьются и — начнут полоть

то, чем я мыслил, что мне дал господь*.

 

Дойдя до слова «гроб», он стал сбиваться и всхлипывать, а Ануфриев вдруг разозлился, чего с ним не случалось давно.

— Врёшь, поганец, — перебил он мужика. — Это не ты придумал, я про это читал в одной книжке, там о поэтах различных рассказано. Случайно книжка мне попалась. Давно читал, а помню. Не стыдно тебе, гад? Самый умный, что ли?

Мужик сразу сник и на секунду закрыл лицо руками. Молча заткнул чекушку, стряхнул стопки и отправил свое добро обратно в карман. Отстранённо посмотрел на Ануфриева.

— Да, дедушка, не я написал. Куда мне… Ты прости, прости…

Он запахнул пиджак и медленно, чуть пошатываясь, пошёл прочь. Споткнулся о песочницу, упал в песок лицом, попытался подняться, но так и остался лежать, почти не шевелясь, только плечи чуть вздрагивали. Ануфриев от злости сидел на месте, пока кто-то не вызвал «скорую». Два здоровенных санитара в синих толстых комбинезонах погрузили клетчатое тело в машину и увезли.

Ануфриев потер вспотевший лоб — наверное, каплями выходила из организма водка — и пошёл домой.

А ночью приснилась война, бомбёжки, крыши, засыпанные песком, потом Баренцево море и сторожевик, на котором он служил. Сын, лицо которого выпало из памяти, внуки, которых никогда не видел, Черёмушки и скамейка. Ануфриев проснулся с ощущением несмытого пробуждением сна. Болела грудь. Впервые за два года остался дома. А через час умер.

Скамейку быстро оккупировали всклокоченные, громко матерящиеся подростки с визжащими мобилами.

На перегное душ произрастала новая суета.

 

*Отрывок из стихотворения Владимира Нарбута. – Примеч. автора.

 

 


Монолог «вечного русского»

 

Нас, Вечных, совсем немного в России. Я думаю так потому, что за четыреста лет повстречал только троих: один — близкий приятель самого Артемия Волынского в тёмные времена бироновщины, очень любопытной показался он мне личностью; второй — доктор Бижель, лейб-медик кого-то из великих князей в середине позапрошлого века; и Паша Боярцев, с которым мы знаемся сейчас. Паша почти никогда не рассказывает о своих прежних существованиях. Не любит. Я же отношусь к этому гораздо спокойнее. Часто вспоминаю каждую прожитую жизнь, и не имеет значения, как именно эта жизнь протекла. Ускользают только последние мгновения перед смертью и возникновение в новой личности, а остальное — будто происходило вчера. Память — вовсе не груз для меня, я свыкся со всем, через что прошёл, наверное, у меня очень стойкая психика. Да и может ли быть иначе у нас, Вечных?

Впервые я осознал себя в мире в 1660 году. Оказался пятым выжившим ребенком тридцатилетнего крестьянина Архипа Строева. Мы жили в маленькой деревне, запрятанной в псковских лесах и богом совершенно забытой. Мне было десять лет. Зимой снег заметал чёрные приземистые избы по самые крыши, весной всю округу покрывала чёрная, вонючая грязь, перемешанная с гниющими отбросами. Я постоянно изнемогал от голода, искал в грязи что-нибудь съедобное, отмывал в речке и прятал в тайнике под большим пнём за нашей избой, а потом, растягивая удовольствие, съедал в одиночестве. Однажды за этим занятием меня застали ребята постарше. Побили крепко, руку сломали, всё отобрали, а я долго оплакивал потерю. Через избу от нашей стоял кабак со слепыми, всегда искорёженными окнами. По вечерам из него выкатывались и падали плашмя в грязь полуодетые, окровавленные мужики, иногда их молча тащили на себе домой жёны или сёстры.

Отец мой пил мало, но нравом отличался злобным, часто бил мать. Она не кричала, не плакала, только закрывала лицо. Мне нравилось смотреть на это из-под лавки, я не боялся, потому что знал: отец не найдёт меня. Я умер от несварения в тринадцать лет, говоря точнее, меня свёл в могилу проезжий лекарь, поивший злыми отварами каких-то трав, собранных непременно   в полнолуние. Теперь я знаю, что в просвещённой Европе несварение успешно лечили тогда обильным питьём и правильным питанием.

Потом я стал опричником Афанасием Демьяновым, весьма приближённым к страшному Малюте Скуратову-Бельскому. Та жизнь помнится лихой, лёгкой, метлой помнится, чёрным кафтаном и шапкой чёрной, удалью, страстью. Ещё — кровью. Кровью всякой: свежей, алой, тёмной, свернувшейся, засохшей и бурой, похожей не на кровь, на ржу… я весь пропитался ею тогда, промок. И время текло быстро, рекой бурливой. Но это поначалу. Потом я стал вроде тряпичной куклы, которую мотает на ветру в разные стороны, так всегда получается, когда можешь убивать кого хочешь, когда хочешь, а главное, просто так, забавы ради. Обыденность делает такое состояние очень похожим на ауру в преддверии эпилептического припадка, только очень длительную. Эпилептиком я тоже был, в середине позапрошлого века, поэтому знаю, что аура приятна, если проходит быстро. Подобно этому, чувствовать себя свергнувшейся с небес внезапной молнией, способной и быстро убить жертву, и долго мучить её — по настроению, приятно лишь некоторое время. А потом твоя жизнь таинственным образом становится чужой кровью, перетекает в чужие жилы и в конце концов проливается. Тогда пропадаешь в неведомой бездне, кажется, что сухие ветры мчат тебя по своей воле и незачем жить. Я погиб глупо, упав с лошади и сломав позвоночник.

Дальше я стал боярином Кондыревым; это меня при боярах и челяди ругательски ругал молодой государь Пётр Алексеевич, смертные обиды причинив мне. Ха, видел я этого государя, глаза в глаза видел! Шизоидный урод с лицом совы, это он вверг Россию в геенну огненную… Тогда я умер в своей постели, в доме своем, благочинно, в окружении чад и домочадцев.

Несколько жизней помню бледными: возникал я то мещанином, то крестьянином, то тайно пьющим батюшкой в задрипанном приходе, то столичным аптекарем, то чиновником тринадцатого класса… нет, забыл, тайным советником был однажды и предводителем уездного дворянства, в глухой провинции, правда.

Изящной, но с лёгким налётом порочности казалась мне московская богемная жизнь начала двадцатого века. Всё звучало натянутой струной, балансировало на тончайшей грани приличия и неприличия, было вкусно, как могут быть вкусными лягушачьи лапки, китайские собаки, бычьи яйца и соус васаби. Тогдашняя Россия безумно гордилась собой, не придумав, впрочем, импрессионизма, не создав мирового значения философии, была без ума от собственной поэзии, которую никто в мире не читал тогда и не читает сейчас. Поэтому, наверное, и упёрлась в супрематизм, в своё, надо полагать, высшее достижение. Думается мне — может, наивно, — что в нём сжалось, а потом адской пружиной распрямилось всё будущее: революция, обе войны, террор, похожие на простоквашу семидесятые и теперешняя, грешная из-за многих соблазнов жизнь. Я был малоизвестным поэтом, любовником Елены Гуро, нещадно высмеивавшей мои поэтические потуги. Скончался в Солдатенковской больнице, куда попал из-за неумеренного потребления кокаина.

Пролетарскую революцию я встретил пятнадцатилетним гимназистом Алёшей в Москве. Встретил восторженно, чего нельзя сказать о моём отце, статском советнике Сухомлине. Папенька, которого я очень любил и с которым больше спорил из-за юношеского глупого стремления стоять насмерть в спорах, оказался прав. В феврале восемнадцатого года, возвращаясь поздно домой, на Божедомке я подал мелочь нищему, одетому, впрочем, по-городскому и довольно прилично. Пользуясь тем, что улица была пуста, он стукнул меня по голове чем-то тяжёлым, уж не знаю чем, и снял гимназическую шинель, которая, видно, понравилась ему добротностью дореволюционного сукна и кроя. Не приходя в сознание, я умер в той же больнице и, что интересно, в той же палате.

А дальше был странный перерыв. До двадцать восьмого года я существовал нигде. Нет, я, конечно, думал, вспоминал, чувствовал, но понимал, что ничьей жизнью не живу, а своей у меня, как вы уже поняли, нет. Не знаю, почему так случилось. Только гораздо позже ко мне стало приходить смутное понимание, что этот промежуток тоже был жизнью. Быть может, единственной правильной из всех, прожитых мною, Вечным русским.

Дальше начался кавардак, о котором даже мне, Вечному, неприятно вспоминать. Тридцатый год. Андрей Воронов, Тамбов, девятнадцать лет. Расстрелян за шпионаж. Тридцатый. Аристарх Панов, крестьянин, Тверь. Раскулачен, сослан, убит конвоиром на этапе за упоминание фамилии Сталина. Тридцать первый. Отец Алексей Вознесенский, протоиерей, расстрелян. Тридцать первый. Иван Крыльников, капитан государственной безопасности, расстрелян, измена родине. Череду моих коротких жизней можно перечислять долго. Но надо ли? Кому они интересны, пятнышки конфетти на грязном снегу первым новогодним утром, когда мучает похмелье и вроде бы даже стыдно.

В тридцать пятом я появился довольно высокопоставленным сотрудником НКВД, комиссаром госбезопасности. Как мне нравилось самому проводить допросы! Люди для меня тогда были подобны простым спичкам. Знаете, многие вертят по привычке или забавы ради тремя пальцами спичку. Сжимаешь чуть сильнее — гнётся; ещё сильнее — надламывается; потом сжал в секунду раздражения или просто так — сломалась, бросил её в пепельницу. Забавно было видеть, как люди, надменные, испуганные, растерянные, убежденные в своей невиновности, разные, вот так гнулись, боясь каждого моего движения или жеста. Но ободряющее слово — и они распрямлялись, взгляд становился сначала осмысленным, после — полным надежды, потом совсем уже смелым. За это (и чтобы место знали) — несколько холодных фраз, и вот венец творения уже распят перед тобой и приколот этими фразами, как бабочка булавками в коллекции насекомых… Меня расстреляли в тридцать девятом, по делу партии левых эсеров.

После неинтересных и каких-то вялых жизней я появился в Ленинграде перед самой войной. Появился директором крупного магазина. Из-за многих болезней и общей слабости организма меня не призвали, я так и остался в городе и достойно прожил там всю блокаду. Достойно — потому, что обширные знакомства, в том числе и в криминальном мире, давали мне все возможности безнаказанно воровать любые продукты, менять их на золото и хорошие камни, которые с благодарностью отдавали за кусок хлеба или гнилого мяса. Мне довелось познакомиться со многими очень ответственными работниками и военными, они пользовались моими услугами охотно, ни разу не нарушив честное партийное слово о гробовом молчании. Тогда я понял, что быть сытым среди голодных — это лучший кайф из всех остальных, возможных в мире. Выше власти, похоти и денег.

В оттепель я был художником, не слишком известным. Однако выпивал в бурлящих компаниях молодых гениев, со многими водил тесное знакомство. На выставке, громимой Хрущёвым, моих работ не оказалось по причинам, от организаторов не зависящим. Они очень хотели эти картины заполучить, но не вышло: я предчувствовал скорый конец этой либеральной фантасмагории, потому что у системы нет обочины, на которой можно устраивать пикники. Держа потную фигу в кармане, я с удовольствием наблюдал, как обалдевшие от собственной смелости интеллигенты говорили такое, что при Сталине не приснилось бы и в страшном сне, а потом вдохновенно стучали друг на друга, помня, что ветер хоть и кружит, но, увы, обязательно возвращается на круги своя. Да и место под солнцем есть не для каждого, мало их, мест этих. Поэтому с упоением и целовали руки властям предержащим, заодно слизывая с них кровь. Но меня забавляло другое. Я не понимал, как люди творческие и в большинстве умные не давали себе отчёта в том, что слизывают кровь множества невинно убиенных, ведь все, кто тогда был наверху, взвились на вершины исключительно с дымком сталинской трубки и расползлись там искусно созданными, причудливыми кольцами. Впрочем, целующие были далеко не бродскими, это их чуточку оправдывает… Я вскрыл себе вены, случайно узнав об измене жены с моим куратором майором Овсянниковым, купившим у меня за восемьсот рублей картину «Утро председателя Совнархоза».

Застой был спокойным, жизни не особо интересными. Меня два раза убили в Афгане: один раз духи, другой раз — свои, во время пьяной драки. Во время третьей российской революции было интереснее, я сменил пять жизней, только убивала не власть, как в тридцатые, а всякая шпана. Потом всё несколько поутихло, и я стал жить основательной, размеренной жизнью депутата Государственной думы. Тогда, в первые годы нового века, я был одним из двенадцати миллиардеров в нашем парламенте, поэтому лучше других знал, чем пахнут крупные российские состояния. И вот именно тогда я вдруг стал чувствовать, что все прожитые мною жизни — одна большая жизнь, вмещающая в себя странную, необъяснимую, а часто и просто мистическую историю страны, в которой так немного нас, Вечных. И выходило, что отец мой — лукавый и мудрый человек с усами и крупным грузинским носом, мать — та самая Россия… Сестра моя — Алёнушка, которая, вместо того чтобы оттащить от ручья и хорошенько дать по заднице, вечно печалится с картины Васнецова, глядя на меня, козла. Брата моего зовут Иван, он ездит на печи и всё время требует халявы, а если не обламывается — даёт, особо не раздумывая, в морду тому, кто ближе.

Странно, отчего именно сейчас меня стали так мучить вопросы, подобные этим… Ведь чего только не видел я, спокойным оставался, а теперь, в эту эпоху, проняло. Может, предел наступил? Не знаю…

Но хватит. Пора объяснить, почему вы это читаете. Я не знаю, кто я. У меня нет ни имени, ни фамилии. Моё сознание возникло с первым моим рождением, и я прожил уже сотню жизней разных людей, умерших и в старости, и до срока. Вечные не вольны в поступках и мыслях, они не могут влиять на человека, чью жизнь проживают. Наверное, мы наблюдатели, хотя страдаем, радуемся, мучительно умираем точно так, как те, чью жизнь проживаем. Поэтому не возникает раздвоения. Впрочем, я объясняю путано, потому что сам ничего не знаю, и это лишь мои домыслы.

Сейчас я на удивление спокойно проживаю жизнь одного милейшего и очень спокойного человека, никому не известного литератора по имени Андрей Оболенский. И странная вещь случилась впервые за несколько столетий: мне приказали — не спрашивайте, кто и зачем, я сам этого не знаю — заставить господина Оболенского отложить все дела и написать этот рассказ, а потом обязательно опубликовать. Что я и сделал. На этом моя власть над ним закончилась, и всё пошло по-старому. Мы с Андреем пишем рассказы и обдумываем новую книжку, а я иногда, очень нечасто, размышляю о том, кто же всё-таки мы, Вечные, какой будет моя следующая жизнь и что суждено стране, в которой я прожил четыреста лет, где перевидал и испытал всё… но так ничего и не понял.

К списку номеров журнала «ОСОБНЯК» | К содержанию номера