АНТОЛОГИЯ РУССКОЙ ОЗЁРНОЙ ПОЭТИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ СКАЧАТЬ

Сергей Фёдоров

Куда идём мы с Пятачком. Капитуляция. Куржа.

Родился в 1955 году в Ленинграде. Прозаик, сценарист. Окончил Ленинградский политехнический институт. Работал в Физико-техническом институте им. А.Ф. Иоффе, затем инспектором пожарной охраны, сторожем, редактором в газете «Петербургский литератор». Лауреат премии журнала «Север» за лучший дебют. Рассказы печатались в различных коллективных сборниках. Например, «Коллекция: петербургская проза (ленинградский период) 1980-е» (2004). Один из авторов сценариев телесериала «Улицы разбитых фонарей». Живёт в Санкт-Петербурге.

 

КУДА ИДЁМ МЫ С ПЯТАЧКОМ…

 

Стояла погода осени.

Висел дождь.

Серел жидкий свет дня. Сцеженный так, что не было теней.

Витька шёл по лужам. Карман его куртки оттопыривал завёрнутый в мокрую газету подарок.

Логиныч ждал Витьку в подворотне.

– Вот жду. Привет, – сказал он.

– С пенсией! – отвёл глаза Витька, поздравляя. Закурил, стеклянно позванивая карманом.

– Переложил бы ты ключи.

– На набережную? – спросил Витька.

И они пошли на набережную под дождём.

Шаги их стали громкими, когда они шли проходным двором. Сухой звук шагов Логиныча достигал серого квадрата неба у крыш. Звуку Витькиных шагов место было внизу.

Они оставили проходному двору пару окурков и вышли на набережную. Вновь притихли их шаги.

На другой стороне канала в неподвижных облаках плыли неподвижно крыши. Расплывались и стекали каплями со стёкол отражения в окнах домов.

Санитарный час в подвальчике должен был закончиться вот-вот. Ожидающие люди стояли на набережной. И всё, что случится с ними сегодня, было известно каждому из них. Да и завтра тоже, и послезавтра.

Маслянилась внизу вода канала, и течение кривило отражения. Люди сплёвывали вниз, метя свои неживые лица. Молчали. Потому что знали всё главное о завтрашней своей жизни.

Люди знали ещё, что в подвальчике они обязательно забудут вдруг настоящую свою жизнь и обманут себя обещаниями другой судьбы. И все привычно забудут завтра.

Назавтра снова будет пасмурно, и предметы снова будут лишены тени. Вечером же воздух под фонарями станет жёлтым. Тени появятся и будут до утра. Только под фонарями.

 

Стены в подвальчике были облицованы фанерой. Они отталкивали, если прислониться. Это неприятно, считал Витька. Хотя он любил подвальчик. Возможно, из-за того, что у буфетчицы Тамары тихий голос. А может быть, оттого, что она не похожа на буфетчицу, красивая Тамара. А может, потому, что Тамара не хотела замечать, как разливают из-под стола. Если только возьмёшь сосиски.

Они взяли по порции и, ради стаканов, компот. Витька раскупорил подарок под столом. К их столику подошёл старик в нейлоновой куртке. Со спины он напоминал подростка из малообеспеченной семьи. На тарелке у него скорчились две сосиски. Стакан компота он выпил на ходу. Старик повозился под столом, откупоривая и наливая. Кадык его ходил длинно и остро, когда он пил. Витька и Логиныч выпили тоже.

Потом было принято помолчать, ощущая теплоту начала несбывающейся назавтра жизни. После второго стакана Витьке стало всё равно, что здесь пружинят стены.

– Вы, мужики, по какому поводу здесь? – спросил старик.

– Вот, на пенсию выхожу, – сказал Логиныч.

– Самое место здесь справлять, – кивнул старик одобрительно. – Только здесь и справлять.

Старик закурил, таясь. Пепел стряхивал на край тарелки.

– Пенсия – тоже жизнь, – сказал он, стараясь не обсыпать сосиски. – Особенно когда персональная. Давайте, мужики.

Они выпили.

– Я певцом был, – сказал старик. – На пенсию вышел, думаю, в церковный хор пойду. Деньги хорошие. Пришёл. Жду. Подъезжают «Жигули». Вылезают парни – и в храм. Захожу. Сидит этот из «Жигулей», но в рясе. Живьём. Нога на ногу. А из-под подола носки белые торчат. И такое зло взяло, что торчат и белые. Спрашивает, что вы нам, говорит, споете? А на носках ещё и полоски красные. Я и говорю: «Куда идём мы с Пятачком…» – говорю. А он: «В Божьем-то храме?»

– Не взял? – спросил Логиныч.

– Нет, не взял.

– Ну ничего, – сказал Логиныч.

– Конечно, – серьёзно сказал старик. – На пенсии и так хорошо. Особенно если один.

– У меня сын, – сказал Логиныч. – Женатый. Внук, ну и невестка.

– Полным-полно, значит, баб.

– Одна.

– Нет. Баб никогда мало не бывает. Полным-полно. Давайте.

Они выпили.

– Нет, одному лучше. – Старик прожевывал сосиску. – Носки, рубашки можно редко – когда хочешь – менять. Прочее. Тут достала одна меня. За функционером райторга ранее была. Сходили, пива попили с ней. Туда-сюда, раз-другой. Она и говорит, давай к тебе перееду. А я на ноги её смотрю – и из комнаты выйти хочется. А у неё нижнюю губу волнение грудью колышет. Оскаливает она свои протезы и говорит: «Может, я для тебя недостаточно свежа?» Во! «А для мужа своего вы достаточно свежа?» – говорю.

Витька засмеялся.

– Ты, парень, не афганец ли? – вдруг спросил старик, скосив глаза на Витькину ногу.

– Инвалид детства.

– Наливаю? – спросил Логиныч быстро и открыл бутылку своих запасов.

– Ясно, – сказал старик. – Инвалид с детства. Ясное дело. Давай.

Они выпили. Разговор расклеился. Старик опьянел сильно.

– Запомни, парень, – сказал он. – Я один. Всё путем у меня.

За окном возникал вечер.

– Вокализ! – вдруг объявил старик, пристально глядя на остатки сосисок.

– «Куда идём мы с Пятачком!» – объявил и мужик, стоящий за соседним столиком. Он, наверное, слышал всё.

– Упитанная счастьем жизнь. Всё путем, – пробормотал старик. Набрал воздуха и громко и протяжно запел.

– Это кто это что это орёт? – ласковым своим голосом поинтересовалась из-за стойки Тамара.

Старик опять хрипло взял ноту. Воздуху не хватило, он пояснил: «Вокализ…»

– Стасик! – позвала Тамара.

Вышел немолодой модный Стасик.

– Ну, что, юноша, к выходу! – рванул он старика за воротник куртки.

– Всё путем, – сказал старик.

– Сними с него копыта, – сказал Витька.

– Залепи дуло, ветераст, – сказал Стасик, радостно удивившись. – Ты у меня в очередь пойдёшь. За Карузо этим.

– Стасик, брось мараться. Звони в участок, – сказала хладнокровно Тамара.

Стасик зарысил в подсобку.

– Пошли, – сказал Логиныч.

Они, уже не таясь, допили спиртное. Подхватили старика и вышли из подвальчика.

На них из темноты наплыл город. По набережной дождь пузырил лужи.

Старика качало. Они потащили его подворотнями и вышли на бульвар.

Окна подвалов домов отдавали зарешёченным блеском. Деревья опирались на свои тени. Тени переплетал свет фонарей.

Старика прислонили к стене в подворотне.

– Отец, сам дойдёшь? – спросил Витька.

Старик кивнул.

– Ну, мы пошли, – сказал Логиныч. – А то давай проводим.

– Пока, – сказал старик. – Ты, парень, с палкой ходи. Легче.

Витька и Логиныч, не оглядываясь, пошли прочь по бульвару. Тени их старались казаться независимыми, вели себя непримерно. Они ломались на стенах домов и ныряли в подворотни. Уходили вверх, смазанные темнотой. Дождь не переставал.

– Куда идём мы с Пятачком… – усмехнулся Логиныч. – Врёт, наверно, что певец…

– Врёт. Он всё врёт, Логиныч, – сказал Витька.

Они дошли до перекрестка и закурили по отсыревшей беломорине. Нужно было прощаться. Они курили, озирались на освещённые окна домов и молчали. Логиныч судорожно затянулся напоследок, кинул окурок в урну. Не попал. И огорчился.

– Витька, – сказал он неожиданно, – я вот уехать собрался. Не могу тут. Ну не могу… Каждый день скандалы. Хоть домой не приходи. Поеду в Псковскую… Летом дом присмотрел. Дёшево там. Уеду я…

Витька молчал.

– А мужик-то… Вокалист, – сказал он наконец, – потом за нами долго ещё шёл. Я видел… По бульвару… А тебе я сидор подарю и кирзу.

 

Логиныч ждал Витьку в неудачном месте, у перронов. Был вечер, вроде уже зимний. Шёл снег с дождём. Логиныч истоптал вокруг себя снег в слякоть и мучился отсутствием папирос. Но киоск торговал папиросами за углом, а Витька должен был сейчас подойти.

До отхода поезда оставалось минут семь, когда Логиныч увидел в толпе Витьку. Витька силился идти побыстрее. От усилий его глаза стали пустые.

– Вот, уже думал, не придёшь. А телефона с адресом твоих не знаю, – сказал Логиныч, не в силах смотреть больше в Витькино лицо.

Витька подхватил чемодан и сидор, и они пошли по чёрному раздавленному снегу к вагону. И Логиныч не мог заставить себя идти рядом с Витькой или сзади. Шёл впереди.

– Тебе вот, Витька, – говорил он, пытаясь отнять у Витьки чемодан или сидор, – в вуз надо. Одна дорога тебе. Не в артель же. Голова есть… И льготы.

– Ум – это другой посев на черепушке, Логиныч.

В вагоне Витька закинул шумно чемодан на третью полку, а сидор под лавку.

– Витька, я взял с собой. Давай? – сказал Логиныч с надеждой, что Витьке не больно стукаться повсюду покалеченной ногой.

– Пошли лучше на перрон. Покурим, – сказал Витька.

И они пошли из купе на выход. Коридором, очень узким для Витьки.

На перроне стоял провожающий народ. Витька достал «Беломор». Они закурили.             

– Возьми. Там нашего не покуришь. – Витька протянул пачку.

По вокзалу объявили отход поезда через две минуты. Логиныч вошёл в тамбур. Затянулся, уронил метко окурок под платформу.

– Ты, Витька, в вуз давай, – сказал, изучая взглядом драповый низ какого-то провожающего.

Витька остановил вдруг невозможные свои глаза на лице Логиныча. Словно почувствовал момент отправления.

Поезд тронулся без рывка.

– Да нет, езжай. Хорошо. Как помрёшь там, старухи обмоют… На столе полежишь! – сказал удаляющийся Витька в глаза Логинычу. Повернулся и пошёл по перрону прочь под фонарями. В жёлтой мути сумерек.

– Ты, дед, только вывалиться не вздумай. Возись потом с твоим шмутьем, – не слишком обеспокоено хмыкнула проводница. И закрыла дверь.

 

 

КАПИТУЛЯЦИЯ

 

Старик Гавриков любил выражаться военными словами. Осенью сорок второго хирургия полевого госпиталя произвела в его телосложении теловычитание. Ногу отняли в паху. С тех пор Гавриков и стал сильно выражаться в военных терминах.

День Гаврикова начинался рано. Он вставал, жевал что-нибудь из того, что осталось от вчерашнего. Или не вставал. Лежал в кровати и глядел на пыльный луч, на который была косо насажена коробка комнаты. Потом брал с батареи женский гигиенический пакет, подвязывал в паху. Культя стала мокнуть. Покупать женские гигиенические пакеты было весело и смешно. У молоденьких аптекарш – особенно.

Оснастившись в паху, Гавриков относил своё сношенное туловище в пивную. Если были деньги, пил на свои.       А когда не было, шлялся с кружкой между столиками, стучал костылями. И выражался военными словами. И за это ему подливали хмурые мужики. А весёлые – реже.

Обычно хватало, но всегда нужно было ещё.

Были деньги, Гавриков доходил до универмага. Там он брал флакон туалетной воды с ботаническим названием. Таким, как он, препятствовали. А ему давали. Почему-то всегда.

Дома он освежал пищевод лосьоном. Один или с мужиками, которые налипали у ларька. Иногда у него бывали и женщины. Они смахивали на Гаврикова, как сестры. И он их за это не любил терпеть.

А соседку Милицу Серафимовну он называл Милицией.

Потому что ненавидел.

Но ни разу не мог догнать.

Приверженный военной терминологии, он кричал ей через дверь:

– Ты у меня капитулируешь!

И называл её некоторыми словами, которые воспринял за свою жизнь.

Милиция молча сидела за запертой дверью. А он кричал:

– Капитулируешь! Полно и окончательно!

На следующий день приходила общественность. Милиция выходила в коридор и объясняла суть претензий. Мол, в квартире плохо пахнет алкоголиком, сосед Гавриков сквернословит, пьёт и не делает общественную уборку. Покушался на побои и ругает советскую власть.

Общественность молча слушала. Говорила только: «Да-да». А Гавриков в это время расставлял на столе флаконы поживописней. Сверху клал костыли.

Общественность робко стучалась в дверь. И старушечьим голосом уговаривала Гаврикова соблюдать правила коммунального общежития. Гавриков отвечал по существу. Да, говорил он, мочусь ночами. В кастрюльку зеленой эмали. Как человек и инвалид.

И общественность оглядывала отбитую эмаль кастрюльки и её рыжее нутро. И говорила: «Да-да».

   Но утром, говорил Гавриков, это дело выношу почти каждый день. Руки вот трясутся, проливаю иногда позамиму. И квартира пахнет моим нежилым духом. А советскую власть, верно, критикую. Но – правду говорю. Пусть соседка скажет, что неправду. Пусть мои слова повторит и скажет, что там неправда.

Но Милиция повторять стеснялась.

Общественность уходила. Гавриков закрывал за ней дверь. Глядел, как она ставит деревянно ноги на ступеньки и судорожно сжимает перила лестницы.

Милиция уже сидела запершись. Гавриков гремел костылями до её двери и говорил:

– Всё равно капитулируешь. Окружена. Чего же ерепенишься?

И удивлялся, что она зовёт общественность, а не участкового.

В тот вечер Гавриков запасся тремя флаконами «Огуречного» лосьона. Два уже доел. Раскладывал на батарее женские гигиенические пакеты для просушки. Выбирал, какие уже пора выбрасывать. И громко говорил. Соседка должна была пугаться этими словами и ужасаться свободомыслию.

– На Гаити – режим! А у нас, видишь, строй! У Гитлера и Пини в Чили – режим! А у нас – строй! Водка – с двух! Строй!

От таких слов Милиция шуршала в коридоре нервно. Но сейчас было тихо. Это удивило.

Гавриков взял костыли и вышёл в коридор. Дверь в комнату Милиции была приоткрыта. Гавриков отворил ее костылём и вошёл.

Старуха стояла на коленках.

Слишком неподвижная.

Грудью она повалилась на кушетку.

Гавриков помялся у дверей. Взял с полки флакон одеколона. И ещё один, величиной с напёрсток, тоже взял.

Потом полез в холодильник. Там лежала лишь пачка творога. Он взял. Не мог допустить до несвежести молочный продукт.

Вышел, не прикрыв дверь.

Снял трубку телефона. Набрал 01.

– У нас тут член правящей партии на компост пошла. Надо б под газон. Коммунистку-то.

И назвал адрес.

У себя в комнате он докончил флаконы. Напёрсток выкапал на хлеб. Зажевал творогом.

И заснул.

Когда он разлепил глаза, комната была ещё не насажена на луч. Поэтому неустойчива.

Начало светать.

За окном стала происходить жизнь. Старик слушал, как скребёт лопата дворника. И хлопают двери парадного вслед рано уходящим людям. И срывается лёд в водосточной трубе. А лёд в лужах – остро колется. И скрипит снег под ногами двуногого дворника. Который сильно обогнал его, Гаврикова, по жизни.

Когда в комнате Милиции заговорило радио, старик нашарил костыли. Он встал и пошёл к ней. Прямо в исподнем.

Старуха стояла на коленях, точно как и вчера. Руки под себя. Она совсем не шевелилась ночью. Особенно мёртвыми были ноги со свёрнутыми внутрь ступнями. Гавриков посмотрел на свою ногу. Нога торчала из фиолетовой нелепости трусов. И тоже выглядела плохо.

Старик разглядел слабые волосы у неё на затылке. Повернулся и вышел.

В коридоре он сказал телефонной трубке:

– У нас тут человек умер. Вы приедьте, а…

Через час пришёл участковый. С дворничихой и двумя соседками из соседней квартиры.

Участковый ходил в старухину комнату и делал там что-то. Когда он вышел из комнаты с бумагами, дворничиха и обе соседки подписали их.

– Вы в каких с покойной отношениях были? – спросил участковый глаза Гаврикова.

И сам же отвёл взгляд.

– Надо бы её хоть положить, – сказал участковый. Но оглядел Гаврикова, женщин, спрятал бумаги в папку и вышел.

Вечером пришли двое мужиков. Они прошли в её комнату. Спросили простыню покрепче и полотенца. Гавриков не знал, где у неё что. Мужики порылись в комоде и справились самостоятельно.

Полотенцами они связали ей руки и ноги. Подвязали челюсть и завернули в простыню. Гавриков что-то подписал в бумаге. Ему сказали, что везут в Боткинские, что холодильника там нет. Советовали поторопиться.

Унесли. И хлопнула дверь внизу.

Старуха ведь уже плохо гнулась. Локти её тянули простыню. Выпирали колени. Но мужики ловко обнесли дверные косяки.

Старик Гавриков остался терпеть жить.

 

 

КУРЖА

 

Уже в конце августа сделалась осень.

Пошёл лететь лист.

Вечерами воздух тяжелел. Падали туманы.

Ночами ветер был свеж. И волна била в камень берега. И лесовозы бесшумно шли мимо с красным огнём по левому борту. Вверху зачем-то вставала на задние лапы Большая Медведица. И Куржа начал забывать выбеленное ночное небо лета.

Весь сезон Куржа сидел на островах. Пока его не забрала простуда, он делал работу. Брал в море траву для мармеладной промышленности области. Ещё он ловил треску и зубатку и работал всякое дело для каждого дня. Но сумел-таки простыть.

Второй день он сидел в хибаре и часто пил чай. За окном трепал ленты водоросли шалоник, ветер норд-вест.              Водоросль была развешана на перекладинах.

Куржа наблюдал в окно прилипшие к горизонту облака. В груди у него чем-то скрипел воздух. И руки Куржи были пустые и ненужные.

На прибылую воду притащился в карбасе Паня Вальков.

Куржа вышел из хибары встречать. Солнце стояло низко. Куржина тень сломалась на камнях. Ноги её были длинны. Вдалеке терялась в зарослях вороники её голова.

В хибаре Куржа угостился Паниным «Беломором». Под дребезжание чайника на печке они закурили.

Паня слазил за пазуху и сунул Курже тёплую бумагу. Куржа прочитал буквы и понял содержание.

– И то, – сказал он. – На железной дороге прокачусь.

Сложил телеграмму по сгибам и спрятал в карман.

Вечером они не жгли огня и быстро снарядились спать.

Наутро ветер оказался мал.

Паня споро отбыл дальше на острова собирать плавник на отопление жилья. Чтобы зря не терять оказии.

Куржа допивал чай и слушал, как стучит движок Паниного карбаса. Как уходит совсем его звук.

У него плитки аварийного леса были сбиты уже давно. По прибылой воде он сдернул их карбасом с мелководья.

Куржа тянул карбасом по мёртвой зыби две плитки леса по пятнадцать бревен. В мёртвой зыби высовывали головы тюлени. Мокрыми глазами они провожали Куржин карбас. Тела их казались бесконечными, когда они ныряли.

Ветер тащил по небу облака. Куржа смотрел его работу и слушал работу своего движка.

К закату Куржа подошёл к Острову.

 

По берегу ходили дебилы.

Двое из них были его, Куржины.

Может, было их больше, но в этих Куржа был уверен. В девке и в пареньке. Ничего, что отчества у них не по нему. Неважно.

Паренёк был уже призывного возраста. Он ходил по поселку строевым шагом. Когда не спешил. А спешил он редко.

До антиалкогольного указа Куржа любил наливать ему «наркомовские сто грамм».

– Давай с папой, – говорил он. – Папа тоже люди.

Но нынче Куржа и сам сидел на двух талонах в месяц. И не наливал. Но Эдик всё равно имел к нему рефлекс.

Куржа поставил плитки на якорь и подошёл к берегу.

Эдик сразу узнал Куржу и заспешил навстречу.

– Давай, милитарист, к Тихоновне, – сказал Куржа.

Эдику было одинаково радостно идти куда угодно. И он затопал строевым рядом с Куржой.

 

Тихоновна смотрела по телевизору балет. Она не обернулась на стук двери.

Куржа и Эдик затолкнулись в комнату.

– Здоровенько, Тихоновна, – сказал Куржа. – Есть чего, нет?

– Нету, – сказала бабка.

В телевизоре прыгали ребята в штанах в обтяжку.

– Через весь посёлок шёл к тебе, Тихоновна, – сказал Куржа. – Время трачено.

– Ништо. Нету, говорю, вина.

Куржа подтолкнул Эдика к выходу. Тихоновна осталась смотреть телевизор.

– Киланы-то, киланы, – сказала она. – Андели грешны.

На улице Эдик часто плевал около себя. Куржа стоял курил.

Им пришлось идти к Стасику. В войну Стасик был полицаем. Теперь он стал бульдозеристом. После отсидки лагерей и ссылки он сильно залюбил своё здоровье. Так, что торговал талонами и водкой. А сам не пил.

Куржа разжился у Стасика необходимым. Стасик знал закон и жизнь. Поэтому и завернул две поллитры в газету «Советский спорт». От чужих глаз.

Куржа нагрузил этой прессой Эдика. Знал, Эдик не разобьёт ни за что. Не та наследственность.

Дома Куржа вытер тряпкой со стола и расстелил газету. Эдик принялся водить ладонями по газете, разглаживать.

– Ладно тебе, – сказал Куржа и поставил стаканы. Эдик пустил слюну в углу рта. Куржа утёр Эдика тряпкой.

– Плохо, затылка у тебя нет. Жаль, – сказал он и налил водки.

Они выпили. Эдик выразил восторг.

Куржа налил снова. Они вновь выпили. И Эдик опять затверженно сделал восторг. Куржа толкнул ему в рот кусок хлеба. И они зажевали выпитое.

Эдик совсем никак не понимал закуску. Правда, любил хлебные корки. Но забывал это, когда видел водку. И Куржа сам давал ему корки с руки. Эдик огорчался. Корки мешали делать восторг. При восторге они валились изо рта.

– Плохо без затылка тебе. И имя собачье… Мамка дала. Совсем жизнь хмурая тебе, – сказал Куржа.

Эдик замычал что-то.

– Вот, – сказал Куржа, – и в армию тоже не берут. Плохо. Руки-ноги есть. Затылок-то им зачем, – сказал он.

И Эдик согласился с его мыслью.

Они сидели и пили. Больше молча.

Ничего не случалось. Только вокруг уходил за горизонт день. И закат полз вниз по оконному стеклу. И за окном заблестела под фонарём грязь дороги.

Эдик получился пьяным после первой бутылки. Куржа перестал наливать ему.

В посёлке зашлась лаем собака.

Куржа уже не всегда находил у Эдика второй глаз.

Он курил и пил. И тушил окурки прямо о столешницу.

Достал телеграмму.

Телеграмма лежала на столе в луже пролитой водки. Бумага намокла, и буквы стали расплываться.

Куржа перечитал телеграмму. И сказал, чувствуя скрип каждого вдоха и выдоха у себя в груди:

– Ведь бабаня отжила твоя. Померла она. Совсем, Эдик.

Но Эдик ничего не ответил ему. Эдик пристраивал голову на столе. Он готовился спать.

Куржа спрятал телеграмму в карман и сидел за столом до рассвета. И смотрел на свои незанятые руки.

Стало светать. Куржа помял ладонями глаза. Эдик сопел под столом. Куржа взял его и отнес на кровать.

Позвенел рукомойником, побрился. Одел, что поприличней, кинул в вещмешок две банки оленьей тушенки производства г. Нарьян-Мар.

Он шагал по улице. Сентябрь в этом году был сухой и ветреный. Палые листья несло по земле с шуршанием спичечного коробка.

На пирсе сидел пенсионер Свищев с газетой и удочкой.

Раньше он служил учителем.

Куржа молча отвязал карбас.

– Менгисту Хайле Мариам, пишут, приехал, – сказал Свищев.

Куржа промолчал. Он злобно бил ногой педаль стартера. Его ударило током. Он отдернул руку.

– Матерь едешь хоронить? – спросил Свищев.

Куржа поднял голову. Нашел глаза Свищева. Они не были заполнены ничем.

– Ты с какого года в партии? – спросил Куржа.

– С тридцать четвертого.

– За что же тебя при лучшем друге советских педагогов-то не кончили? – спросил Куржа.

 

В городе было три памятника. Памятники Ленину и Кирову были покрашены серебряной краской. Памятник Пушкину слабо походил на Пушкина. Может быть, потому, что он был покрашен зелёной.

На вокзале Куржа стоял в очередь в кассу.

– На сегодня нету, – сказала кассирша.

Куржа стоял перед кассой. Очередь начала терять терпение.

– Чего встал, – закричала очередь, – телеграмма у тебя есть, что кто-нибудь, к примеру, помер? Нет – так отойди. Не повезло тебе!

Куржа отошёл.

Он послонялся по залу ожидания. Снова встал в очередь. И купил билет на завтра.

Днём он многократно осмотрел все три монумента, когда бегал, искал винный магазин. Его он нашёл и купил пару водки.

Ночевал на вокзале.

Ему не спалось. Он вышел на улицу покурить. Шёл дождь. Куржа не помнил ещё дождь этой осенью. Дождь косо летел в темноте и зависал в жёлтом воздухе под фонарями.

 

Вагон бросало на стрелках.

Убегали на север километровые столбы.

Куржа смотрел в окно и зажимал у себя внутри свист вдоха и выдоха.

Напротив Куржи часто пропадал в сон пенсионер. Губы его оттопыривались во сне, щёки обвисали, а лицо краснело.

На верхней полке лежал мужик с книжкой.

Третьего попутчика Куржа не видел. Тот свистел незнакомые песни над Куржиной головой.

К вечеру закат догнал поезд. Он намазал красным верхушки сосен. В рощах отлетал лист. Березняки были лишь чуть желты и почти насквозь прозрачны.

Проводница разнесла чай.

С верхней полки спрыгнул третий. Он оказался молодым парнем по имени Юра.

Они пили чай без сахара. Сахара не подали.

Куржа достал бутылку водки. Пенсионер и который с книжкой отказались. Юра согласился.

   Было с ним хорошо. После второй бутылки он смог разговорить Куржу.

Они стояли в тамбуре. И Куржа рассказал, как в шестьдесят девятом его родной воронежский колхоз одолжил его, Куржу, северному леспромхозу за вагон леса. На сезон сплава. Как он работал на лесоповале. Как забичевал. И остался на Севере. Как отсидел за дебош и нарушение паспортного режима. И как потом уехал дальше, на Остров. И как не вернулся домой. Потому что дальше жить – уже некуда. Хотя и есть сроки жить.

– Матери-то писал? – спросил Юра.

– Раз было поздравил с днём женщин.

– А сейчас куда?

Куржа не ответил.

Они молчали в полусумраке тамбура. За окном летели приближенные темнотой деревья. Дым папирос выдавливался под потолок. В горсти у Куржи гасла папироса.

– Выпить надо, – сказал Юра, – пошли.

Они пошли в купе. Пенсионер спал.

– Слышь, фраер, – сказал Юра мужику с книжкой, – кореш-то тебя мочить будет.

– Как это?

– Пером будет мочить тебя. Убивать, значит, будет тебя. С зоны бежит.

Мужик не знал, что сказать.

– Раньше он восемь бутылок отступного брал. До указа. Теперь одну берёт. Как человек и гуманист. Бутылка-то есть?

– Нет…

Куржа хотел сказать: «Не надо». Но не сказал.

– Значит, покойник ты будешь, – сказал Юра.

– А деньгами нельзя?.. За восемь…

– Нет, никак нельзя. Ты у проводников поищи. Есть у них. Наверняка есть у них.

Мужик принёс бутылку через полчаса.

Юра и Куржа быстро выпили её и пошли в туалет.

– А я ведь на похороны еду. Мать ведь померла, – сказал Куржа.

Ему вдруг стало легче оттого, что жизнь в нём потекла не так вплотную. И он сказал:

– Я прадеда своего не помню. Два человека тому назад жил. И не помню. Не знаю.

Они помочились. Юра чиркнул змейкой на ширинке.

– Слушай, – сказал он, – чего подумал… Пока ты едешь – мать-то твоя запахла, наверно.

Куржа ударил, пока не кончился его смех.

Юра не упал, но из разбитого рта у него показалась кровь.

– А, сука, – сказал Юра. И схватил какую-то кочергу.

– Я же тебя убью, – тихо сказал Куржа.

Юра попятился в коридор.

– К маме едешь, гад, – крикнул он. – Нужен ты ей, как окачурилась. Жила, подыхала – не было его.

Куржа вышел из туалета и пошёл прочь по вагонам. В конец этого поезда.

Но следующий вагон оказался последним. Куржа понял, идти некуда.

Он пошёл было назад. Только немного пошёл было назад. Но вернулся и сорвал стоп-кран.

Поезд дернулся. Куржа упал на колени. И не смог подняться. Потом его ударили с двух рук. Он сплюнул кровью. Но у него не открылось желания ответить.

 

Его сняли с поезда на ближайшей станции. Два милиционера встретили поезд и отвели Куржу в отделение. Куржа ответил на их вопросы и подписал их бумагу. Он стал не нужен им, и его отвели в КПЗ.

В КПЗ уже сидели двое бомжистых и разнополых с виду.

К Курже подсел старик со вздувшейся на лбу веной.

– Едрихинский, – представился он. – Русский.

– Мама, будете курить? – спросил Едрихинский старуху. Та кивнула.

– Курить имеете? – спросил бомж Куржу.

Курево не отобрали. Куржа дал им пять беломорин.

Наутро Куржа проснулся. Кричали:

– Косырев!

Куржа не сразу понял, что это его.

Он стал искать свои ботинки и нашёл их на ногах Едрихинской мамы.

– У мамы полипы. Ей нужен комфорт, – сказал Едрихинский. – Возьмите мамины боты. Одевайте.

Куржа обул её войлочные боты и пошёл с сержантом.

За столом в кабинете сидел лейтенант. Перед ним лежали стопкой Куржины бумаги.

– Чего же, Косырев, ты делаешь? – сказал лейтенант и развернул телеграмму. – Мать у тебя померла. Ехал бы, чем стоп-краны срывать.

– Не померла она… – сказал Куржа. – Ошибка…

– Стоп-краны-то зачем срывать? – сказал лейтенант.

– Не померла она… – сказал Куржа.

– Стоп-краны, говорю, зачем срывать?

– Лейтенант, не померла она, – сказал Куржа. – Живая мать. Всё.

Куржа вышел из отделения. После штрафа.

В лужах лежал упавший дождь.

Кончался сентябрь. С ним, похоже, кончилась и осень. А зима, как водится, казалась долгой. Без конца.

Куржа пошёл на станцию и взял обратный билет.






Ася Додина, Слава Полищук. «Что Остаётся XVI».

Смешанная техника/бумага, 40-30". 2015 год.

К списку номеров журнала «ЭМИГРАНТСКАЯ ЛИРА» | К содержанию номера