Владимир Алейников

На закате столетья. Часть 1

I

_ __ __ __ __ __ __ __ __ __ __ __ __ __ _ 

 

Что сказать и зачем говорить, если сказано всё? Не словами, конечно, — вернее, не только словами. И не красками вовсе — но всею судьбою людской. О земном вспоминать — значит, верить, что речь мне подмога — на закате столетья, весной. О небесном — потом.

 

Наконец-то тепло.

Свет с утра — и в природе, везде и во всём, та особая стать и какая-то свежая, звонкая, безоговорочно принимаемая всем моим существом ясность, которая прежде всего наводит на мысль о состоянии её исполинской, вселенской души, да и моей тоже, и только потом уже заставляет подумать о цветении и произрастании многообразных растений в округе, то есть непосредственно о каждодневном, ежеминутном, рабочем её состоянии, о её бесконечных, упорных трудах.

 

Двадцатое мая, четверг.

После дождичка, после циклона, пошумевшего ветром, порастрясшего кроны деревьев, покипевшего рваными, смутными, налетавшими с запада облаками, постращавшего население Киммерии, с некоторой театральностью даже, — словно, повинуясь казённому, жёсткому, исходящему сверху приказу неких недоброжелательных, может и вражеских, сил, выполнял он, расстаравшись вовсю, специальное задание, — впрочем, с явным перебором, с отсутствием вкуса к самому действу, к спектаклю, с утратой чувства меры и дешёвым пристрастием к спецэффектам, —  да и сгинувшего до смешного просто: был — и нет его.

 

Ну, если честно, то это сейчас легко так вот иронически отзываться о том, что прошло.

Неприятно, когда кем-то или чем-то вторгнувшимся извне нарушается с немалыми трудностями налаживаемое, не успевшее устояться, равновесие в мире.

 

Всякое было ещё совсем недавно — похолодание на огромном пространстве суши, на родной земле, и без того измученной варварским отношением к ней, ночные коварные заморозки, гибель всякой огородной и полевой зелени чуть севернее от нашего побережья, нарастающая тревога не только за урожай, но и вообще за будущее, острейшая проблема выживания и так далее, всевозможные и большей частью малоутешительные события и весьма ceрьёзные известия о том, что происходит не только за неразличимыми отсюда рубежами, но и рядом, вокруг, — а тут ещё и попахивало чуть ли не войной — ну пусть не ею пока что, согласен, — даже вообразить такое и то невыносимо для издёрганных в предыдущие десятилетия нервов, — но уж точно, и очень давно, отравлял нас паскуднейший, серный, тлетворный запах слишком жестокой, оголтелой, бессмысленно-долгой, не знающей удержу смуты.

 

Словом, тянется муторный нынешний май — и я почему-то маюсь.

Может, рано мне искренне радоваться просветлению новому в мире, в киммерийском раздолье, чей лад – сущий клад, Божий сад, рай и ад, больше – всё-таки рай, ибо в нём реже страхи да игры с огнём, чем в былые года, с их бедой, с их полынной звездой над водой, с их упрямством, достойным похвал, ибо выжил и связи не рвал ни с отчизной, ни с верой своей, скиф, скиталец, певец, Водолей, ни с любовью, что всюду права, ни с надеждой, чьи помню слова, с их волшбой и мольбой на холмах, с их разбродом в домах и в умах, с их тоской, с карнавалом химер, где кошмары, мечтам не в пример, настигали ночами в пути, дабы понял, куда мне идти, прорываясь вперёд или ввысь, напрямик, сквозь авось да кабысь, через морось бесчасья – иглой, в глушь, где глиной, смолой и золой сдобрен смысла подспудного пласт, где простор никого не предаст, где покой вслед за волей встаёт и хорошее что-то поёт в киммерийском укроме, в тиши, где спасеньем, небось, для души, станет речь, потому что лишь с ней крепнет дух средь седеющих дней?

 

Вот опять облака собираются в напряжённо застывшем небе с остатками недавней безмятежной синевы, отовсюду идут, куда ни посмотришь, — с юга, с запада, с севера и с востока, — сколько их, и зачем так много, — и ветер мечется то понизу, клоня очерет и сорные травы, всплёскивая ветви молодых акаций с едва начавшими распускаться белыми цветами, то поверху, качая кипарисы и тополя, глухо гудя в проводах, вырываясь за холмы, к морю, и это его звучание, пение — «кого и о чём?» — как вопрошал Хлебников — сразу во всех регистрах, от басовых до высоко и тонко звучащих, раздражённо вибрирующих, срывающихся на визг, на свист, на отчаянный крик неведомо где, совсем далеко — и здесь, за окном, за вздрогнувшим и вдруг помутневшим стеклом, — изматывает, заставляет вздыхать, напрягаться и ждать — но чего?

 

Нет ответа и быть не могло.

Нет ответа – растаял он где-то.

С ним таится всё то, что не спето.

В нём разгадка грядущего лета.

Грустной памятью сердце согрето. 

Свет в оконное бьётся стекло.

 

Нет и ещё недавнего приподнятого настроения.

Вместо простого, главного – слов и цветов роение.

Что же делать? Что же мне делать?

На себя ли теперь обижаться?

В то, чем жив я, упрямо верить?

Как обычно, терпеть и держаться.

 

Над Святою горой три четверти неба заполнено сизовато-белыми, плотными облаками, отдельные клочья которых стягиваются, сжимаются в общую плотную массу, и только четверть неба упрямо синеет, что уже вселяет в меня некоторую надежду на изменения к лучшему — только вот в чём и когда?

 

Отмахнусь от напрасных гаданий.

В них – истоки страстей и страданий.

В них – терзания в мире неистовом.

Не до них сейчас. Всё-таки – выстоим. 

 

Надо работать, а я – по привычке – вновь отвлекаюсь.

Увлекаюсь – неведомо чем. Привлекает – неведомо что.

Неведомо? Ведомо – что. Ведомо также – как. Ведомо – почему. Ведомо – и зачем.

Ведомо или неведомо? Всё же определюсь.

Взвешу все за и против? Зрение напрягу? Слуху доверюсь? Или – как и всегда – чутью?

Да, и ещё – наитью.

Вьющейся в мире нитью связь ощущаю вновь – с тем, что диктует кровь. Что продлевает явь. То-то её и славь. С нею – былого гнёт. С нею – грядущий взлёт. В ней не гнездится навь. С нею в единстве – правь, строгий свой суд верша. С нею в родстве душа.

Вот. А я себе: отвлекаюсь. На себе самом замыкаюсь? В чём-то смутном чуть ли не каюсь? С кем-то в прошлом перекликаюсь? Ведь не мыслью же растекаюсь по незримому древу! – Так отвлекаюсь, увидев знак в отдаленье, что вмиг смыкаюсь – ток подспудный, всевластный свет, ясный зов с чередой примет – с тем, что в слове звучит родном и встаёт за моим окном. 

Ну а вдруг? Что с меня тогда взять?

Как мирские узлы развязать?

Что за тени сомнений качнулись?

Что за  мысли невольно проснулись?

И откуда всё это? Зачем?

Отвлекаюсь… (Дыша, между тем.

И уже прозревая, возможно.)

Потому-то и в мире тревожно.

И в душе – то ли даль, то ли боль.

(То, что названо просто: юдоль.)

Отвлекаюсь? А лучше – дерзать? 

Но… Хотя – ещё как сказать!

 

Всё едино — и всё, что меня окружает, что пережито, что грядёт — взаимосвязано, и нет ничего случайного: не только в природе, или в моей биографии, или в судьбе, но и на этом вот листе бумаги, где, строка за строкой, вырастает мой текст, о котором наперёд я ещё ничего не знаю — и в то же время чувствую его весь, целиком, каким-то особенным, верным, не поддающимся объяснениям, но, сколько помню себя, неизменно меня выручающим и всегда справедливым чутьём — как таящую неукротимую музыку настоящего и былого, сжатую воедино, в энергетический шар, предельно сконцентрированную субстанцию, синтез разнообразных материй, первооснову, сущность всех вещей и явлений, готовую к действию, ждущую только слова моего, чтобы раскрыться и просиять.

 

Так что всё, надеюсь, идёт как надо.

И слава Богу.

Дух, свет, путь — вот что самое главное.

В их триединстве — строй вещи.

В их взаимодействии — соразмерность её частей.

 

Отчего же я жду, напряжённо, мучительно жду ещё чего-то — наиважнейшего, того, без чего ну никак нельзя, определяющего движение моих писаний и дающего им дыхание?

Звука?

Да, именно звука.

Только его.

 

Ждать.

Любить и надеяться, верить и ждать.

Остальное — потом.

 

На обломках империи грозной вместе с глушью сплошной, с новью страшною ночью беззвёздной, где измаялся ветер бесслёзный, в Киммерии весной, вместе с тишью, отнюдь не бесстрастной в этом зябком краю, вместе с истиной, вовсе не праздной, весь, как есть, никому не подвластный, прозревая, стою.

 

Во второй половине дня облака разошлись — кто куда, — и поди угадай, где ещё они сызнова вдруг соберутся, где искать их, — а впрочем, зачем? — не успеешь за всем уследить, что хотело бы узнанным быть, а тем более — за облаками.

Разбрелись — что ж, авось их и примут где-то там, где раскинулись — вдоль по земле, но и ввысь, да и вглубь, — расходящимися отсюда четырьмя лучами креста — все четыре стороны света.

Развеялись, будто бы их, растерзанных и сквозных, воздушных, призрачных, смутных, в смещеньях ежеминутных, в круженье сплошном, в броженье, в извечном – сквозь жизнь – движенье куда-то за грань земную, в разъятую глубь шальную, в туманную даль, где с высью сроднилось их белобрысье, срослась лиловатость, чтобы в небесной плутать чащобе, в пустыне мирской, средь мрака, под знаками Зодиака, под взглядами всех живущих, в легендах, в словах грядущих, в краях, где их ждут, в преданьях, в негаданных оправданьях, в надеждах на пониманье, в Тавриде и за Таманью, на Крите, в Гиперборее, где пьют они, не старея, густых испарений соки, на западе, на востоке, на севере и на юге, в широком гармоний круге, где лягут они на плечи, лебяжьего пуха легче, где к снам наяву готовься, отшельник, – не было вовсе.

Растворились – безмолвно, просто, как и в детстве моём, – в пространстве.

А может быть, – всё ведь, не правда ли, может быть, – и во времени. 

Мало ли что у нас, в наши-то дни, – бывает!

А может — и в памяти. Может, и в ней. Да, скорее всего. Что верней и родней? Что надёжней, скажи? Вне сует и забот век за веком она во вселенной живёт. 

Если так, если это действительно так, – то в ней они и остались.

Как и солнце.

А с ним — и тепло.

 

Чистое небо. Радость и грусть.

Сплав ли давнишний? Союз? Ну и пусть!

Равенство и доверье.

Ясное предвечерье.

Чей-то вздох – и взгляд с высот – сегодня. 

Праздник: Вознесение Господне.

 

Музыка за окном.

Сызнова – о родном.

Горьком – и вдохновенном.  

Строгом – и сокровенном.    

 

Вечереющий, реющий звук отдалённой трубы.

Вечереющий, веющий — чем же? Откуда? Понять бы!

Ну-ка вслушаюсь.

Юностью, что ли?

Неужто – моей?

Ну конечно же, ею.

Конечно – моей. А не чьей-то.

Чьей, скажите, ей быть, если вся она – только моя?

(Свежий ветер с утра. Дождь прошёл. Взгляд пронзительно-зорок. На столе – целый ворох сдружившихся с речью бумаг. И любимые книги. И листья в оконном проёме. И – поющие птицы. И – всё, что нашёл в окоёме, в этой линии – жизни ли? может – судьбы? И – любовь. И – надежда. И – вера. И – времени жгучая кровь.)

Ну конечно же – детством.

(Соседством прозрений и гроз.)

Ну и всем, что – за ними.

(Наследством из терний и роз.)   

 

И не только оттуда, где вновь загостилась зима.

И не только оттуда, где лета на всех ещё вдосталь.

И не только оттуда, где осень простилась со мною.

И не только оттуда, где впрямь возродилась весна.

 

Возродилась, это уж точно.

Возвратилась.

Всё бы — вот так.

И ещё, небось, расцветёт.

Значит, всё ещё — оживёт.

Вслед за словом, за звуком, за взглядом.

 

А мелодия — не умолкает.

А мелодия – увлекает.

В плотный круг разлук, средь речных излук, средь валов морских, вовлекает.

В круг желанных встреч, средь зажжённых свеч, приводя, – своим нарекает.

А мелодия – просто живёт. И ничем ни меня, ни других, приходя насовсем, продолжаясь, не попрекает. 

 

Возникая сама по себе, проникая в сознанье и в душу, сердце резкой тоскою сжимая, не желает она исчезать. Появляясь из недр, в которых всё хранится, что в жизни было, что судьбою моей зовётся, — остаётся она со мной.

Остаётся она со мною — и надолго. Уже навсегда.

Здесь и повсюду.

И дух, и свет, и путь —

и они, и они — навсегда.

 

Отовсюду, где был я и есть.

Исцеляющий, вещий.

Возвышающий душу.

Вместе с новой весной.

Золотой, трепещущий голос. Пульсирующий, текущий с кровью по жилам. Клокочущий в горле. Рвущийся ввысь. В даль устремлённый. Длящийся. В глубь заглянуть дерзающий. Из пепла дней восстающий. Сам тебя находящий.

Вот он уже серебряный, кличущий, плачущий, зрящий мир,— прямо в гущу смуты плещущий светлой волной.

Вот он совсем седой.

Седой, но — звучащий, поющий.

 

Вечереющий, реющий — птицею? Просто ли — явью?     Вечереющий, веющий — всем, что бывало со мной.    

 

Кто напишет о том, что действительно было когда-то?

Кто расскажет о прошлом — но так, чтоб воскресло оно?

Кто услышит свой голос — оттуда, из музыки давней?

Кто посмотрит в глаза — издалёка — себе самому?

 

Некому это сделать, некому — кроме меня.

 

Ставшее достоверней всей этой жизни, что ли,  с музыкою вечерней вызванное из боли — так, невзначай, случайней чередованья света с тенью, иных печальней, — кто нас простит за это? Пусть отдавал смолою прошлого ров бездонный, колесованье злое шло в толчее вагонной, — жгло в слепоте оконной и в тесноте вокзальной то, что в тоске исконной было звездой опальной. То-то исход недаром там назревал упрямо, где к золотым Стожарам вместо пустого храма, вырванные из мрака, шли мы когда-то скопом, словно дождавшись знака перед земным потопом. Новым оплотом встанем на берегу пустынном, песню вразброд не грянем, повременим с почином, — лишь поглядим с прищуром на изобилье влаги в дни, где под небом хмурым выцвели наши флаги.

 

Духа ли состояние? Путь ли — впотьмах, вдали?

Музыка? — Нет! — Сияние встало из-под земли.

 

Волшебное имя — Феллини.

И творчество его — сплошное волшебство.

И слышу я — вечер этот пусть переходит в ночь, — утром она вернётся, днём зазвучит опять — музыку Нино Рота — к фильму Феллини «Дорога».

Но это и его, Феллини, музыка — зрительная, образная, открытая и подспудная, — музыка символов, музыка знаков, музыка чувств, музыка тайны.

Тайны бытия — в ней-то всё и дело!

Взаимосвязанности всего сущего.

Ощущения мира, вселенной — как живого, единого целого.

 

И вот — путь.

Земной ли, духовный ли. Дао.

Путь — туда, где суть.

И Джульетта Мазина, Джельсомина, Кабирия, общающаяся с духами Джульетта, крохотная птаха, добрая фея с медиумическим взором, само воплощение женской души, воплощение особых состояний души, маленькая королева в нищенской одежде, сама вера, сама надежда, сама любовь, в самом имени которой уже есть некий знак свыше, некий абсолютно всё определяющий в жизни её и в судьбе звук свыше, некий космический код, по которому её мгновенно узнают и приветят, везде, где бы она ни была, во все времена, потому что в самом имени её — уже магически слышны музыка и Муза, — прижимает к губам серебряную, звонкую трубу.

Ангел в женском, земном образе?

Хранительница света?

Вестница добра?

 

И звучит мелодия. Вечная. Выше крыш и вершин окрестных поднимаясь – и устремляясь в небо, к звёздам, к иным галактикам, во вселенной себя свободно и уверенно всюду чувствуя с давних пор, – ведь она там дома, в измерениях неземных, – сквозь пространство и время запросто возвращаясь, ко мне, сюда, как всегда. Навсегда. Золотая, серебряная, седая.

 

На дороге, которая — жизнь.

Жизнь – и боль. Но ещё и – радость.

Жизнь – и грусть. Но ещё и – весть.

Жизнь – и песнь. Но ещё и – честь.

Жизнь – и совесть. Власть – и напасть.

Сага. Повесть. Верность – и страсть.

Всё, что будет всё-таки спето.

На пути к желанному свету.

 

Это – зренья слиянье и слуха.

Ключ и клич.

Это — музыка духа.

 

И голос его помогает мне в нынешнем передвижении моём — во времени и пространстве, в неустанных путешествиях — в любую пору года, в любую пору жизни, в любую пору творчества, — куда лишь пожелаю заглянуть, где только захочу мгновенно оказаться, — запросто, прямо не сходя с места, — потому что позволено это, потому что заслужена мною вот такая возможность, потому что мне это — дано.

 

Помогает мне — быть. Да, быть.

Неизменно – самим собою.

Иначе — никак нельзя.

Иначе — уже невозможность.

Речи, прежде всего.

 

Собою, только самим собою. Самим собою.

Каков уж есть. Принимайте меня – днесь и впредь – таким. 

Везде и всегда. Быть музыке.

И речи со мной — быть.

Помогает мне выстоять — здесь, на земле.

Как ещё говорится — в юдоли.

Потому что потом — уже небеса.

Там — совсем уж другой путь.

На котором придётся — выстоять.

 

Две звезды, две души, два сердца.

Джульетта и Федерико.

Две судьбы — в их единстве.

Призванность:

в мире этом — своё сказать.

 

Вот отсюда — и вся музыка.

Да и жизнь.

На пути — ввысь.

 

Где-то в горле — ростками, комками этих звуков — не взять на излом! — где-то в детстве, в шипах с лепестками, где-то в слове — и там, за числом, где-то здесь — но и там, за порогом, в захолустной моей глубине, в этом явном, дарованном Богом, в этом кровном, — в тебе и во мне.

 

...значит, верить, что речь мне подмога...

 

          Есть особые люди средь нас

          Что встают подобно холмам

          И грядущее прозревают

          Настоящего много лучше

          И отчётливей чем былое.

 

Я привёл здесь строфу из поэмы Аполлинера «Холмы», переведённую мною.

Строфа эта, внутренне напряжённая и одновременно раскованная, сжавшая пять своих строк, как пять пальцев в кулак, и тут же распрямившая их звездообразно, точная, как формула, естественная, как вздох, золотистая, ладная, будто бы пронизанная грустным и ясным светом предвечерья и отзывающаяся дальним колокольным звоном, словно предвещающая желанную музыку, чудесным образом уже содержащая её в себе — всю, целиком, вместе с её прорастанием сквозь благоприятную для этого почву, упорным ростом, быстрым развитием, стремительным движением сквозь время и пространство, — так, как зерно хранит в себе до поры грядущее дерево, — появилась как-то внезапно, по ещё не осознанному, но наверняка безошибочно точному движению души, нынешней московской весной.

Без сомнения, она пришла из тех глубин подсознания, которые, будучи неизведанными и таинственными, являются, тем не менее, родными для всего нашего существа и приоткрываются в нужный миг, именно тогда, когда надо, не раньше и не позже, чтобы их жизнетворная сила проявилась в очередной раз.

 

Февраль, сырой и сизый, как где-нибудь в южных широтах, в приморском портовом городе, но уж никак не в средней полосе России, вносил свои очередные бредовые поправки в такой пленительный, столькое сразу же говорящий и сердцу и уму, всегда волнующий, отчасти волшебный, вначале школьный — пушкинский и некрасовский, потом взрослый — блоковский и хлебниковский, навсегда оставшийся в памяти, прочно укоренившийся там и с немым укором взирающий оттуда на давно уже расшатанную, чуть ли на вдребезги разбитую действительность, на печальную реальность конца тысячелетия, собирательный образ чудесных русских зим, с их серебристым, сухим, ухарски заламывающим косматую шапку и глухо покрякивающим, крепчающим морозом, с беспредельной, отзывающейся тоской и разлукой, умопомрачительной белизной сплошных, матёрых, каких-то вселенских снегов, с наискось отброшенными тенями на них, извилистыми и синими, как пульсирующие жилки, с коричнево-мшистыми, стоящими вкривь и вкось, как с похмелья, избами и заборами, с одинокими, отрешённо тянущимися ввысь деревьями посреди наметённых за ночь сугробов, с жёсткой щёткой застывшего леса на горизонте, с древними письменами созвездий над закинутой в небо головой, с глухоманью, со сладкой дрёмой, с осторожно брезжущим поначалу, но уже в следующее мгновение упрямо разливающимся над озябшей землёй утренним ясным светом, с обиженно сутулящимися предместьями и с хорошо знакомыми городскими кварталами в зыбкой, почти никем не замечаемой, надолго обволакивающей их дымке, с музыкой столицы, с тем её непостижимым контрапунктом, который один только и может дать выражение невероятному, сбитому в единое целое, то рушащемуся в неизвестность, то самовосстанавливающемуся её бытию, со счастливой возможностью верить в завтра, с надеждой на лучшее, с любовью, не мучительной, а радостной, с неизменным, изумленным вниманием ко всем и ко всему, с прямизной людских отношений, с пылающим румянцем во всю щёку, с девичьим смехом, колокольцем звенящим вдали, со студёной водой умывания, с доносящимися с кухни ароматными запахами еды, с восхитительной распахнутостью прогулок, с ближним катком, на льду которого ещё вчера густо роились весёлые конькобежцы, со снежными бабами во дворе, с укатанной детишками горкой, с озорно блеснувшим под солнцем, узким, холодящим горячую ладонь санным полозом, — наконец, с многоярусной, воздушной, ласково колкой, праздничной зеленью ёлочной хвои, сразу заполняющей весь дом своим терпким, лесным, смолистым духом.

 

Неужели всё миновало?

Безвозвратно? «Кануло в Лету»?

Что сулят нам новые, нынешние, бестолковые времена?

Глобальное потепление с ума сошедшего климата на всей нашей хворой планете — и всеобщее, просто повальное, неизбежное, беспощадное охлаждение человеческих, нам дарованных свыше,  чувств?

Не может этого быть!

(Не может? А если – может?)

Нет, нет! Вы что?.. Но тревога давно уже сердце гложет.

 

Время, пусть и не зашедшее пока ещё в тупик, но словно споткнувшееся на ровном месте и всерьёз озадаченное этим обстоятельством, поскольку такого с ним сроду не бывало, нелепо топчась и разминаясь, пыталось прийти в себя, с натугой, с усилием встряхивалось, норовило рвануться вперёд, оглядеться с прищуром вокруг, но, увидев лишь то, что давно уже видели все мы, огорчённо вздыхало, помедлив с решеньем хоть что-нибудь вдруг предпринять, замыкалось в себе, уходило в своё отрешенье от бессмыслицы будней, рядилось в одежды чужие, перепутав слова, говорило на всех языках, забывая всё больше и чаще язык свой родной, то впадало в прострацию, то возбуждалось невольно, то искало забвенья в наплывах сплошных сновидений, то, очнувшись, кручинясь, неведомо где очутившись, начинало гадать, что за шум, что за рёв за стеной, принимая за бред повседневность плюс нашу ментальность, о которой говорено столько, что некому руку пожать, а тем более, верить, поскольку и скучно и грустно, поднималось, кряхтя, и, как спившийся старый механик, принималось, пускай по инерции, вновь  за труды, то есть, как получалось, надеюсь я, что не напрасно, с Божьей помощью, видно, закручивало и раскручивало свои заржавевшие спирали меланхолично и огорчённо, потому что его нежданно-негаданно — лишили имени.

На нём не было лица.

Это было и не время вовсе, а междувременье.

Ни то ни сё.

Нечто приблизительно похожее, расплывчатое, полустёртое, не личностное, но стадное, безрадостное, безотрадное, без всяких там запоминающихся, достаточно ярких черт, без призывов, способных сплотить, вдохновить, обнадёжить, так, подобье роения, чушь, без особых примет.

Как бы время.

Вот что ужасно.

Самое употребительное выражение последних лет — как бы.     Деваться от него некуда.

Злоупотребляют им все, поголовно.

Исключение — один я, пожалуй.

А вокруг — эта чудовищная двойственность, двусмысленность, абсурдность без всякой меры сдобренных идиотской приправой разговоров, привносящая в нашу и без того несладкую жизнь — узаконенную ирреальность происходящего.

Как бы свобода.

Как бы искусство.

Как бы существование.

На грани — только чего?

На краешке, на самой кромке уходящего столетия.

Hа стыке двух эпох.

На разломе — геологическом ли, духовном ли.

Так ли? Верно? Да, так.

Ничего не попишешь. Терпи.

Что, ну что мне, скажи, в этой прорве ещё оставалось?

 

Встать посреди обломков где-то на месте града — рать из твоих потомков корень искать распада будет, слегка не в духе, но, как и ты, упряма — встать посреди разрухи где-то на месте храма.

 

Некому это сделать, некому — кроме меня.

 

Кто напишет о том...

 

Где отзвук ига слышен за углом, за ворохом размыканного жмыха, где рухнула великая шумиха — и гипсовый, со сломанным веслом, гребец уже не встанет из руин, чтоб вдаль глядеть над Яузой-рекою, как некий Голем, ночью беспокоя, — а там и впрямь чего мы не скроим в развале смуты! — вновь из лоскутов Москва сошьёт, примерясь, одеяло, чтоб страхами его не продувало, — и кто там утро встретить не готов свободное? — кудрявая, вставай, пусть холодок ментоловой волною летит за ворот, — с музыкой смурною грядущего румяный каравай растёт над миром, сытен и хорош, усыпанный растаявшею солью, чтоб всё, что подобрали на приволье, опять мы промотали ни за грош, — ну кто теперь былым не опалён? — фонарная тускнеет облепиха, где эхо неотъемлемо от лиха и смех от крика въявь не отделён.

 

...что действительно было...

 

Покуда нам не холодно вдвоём на краешке столетья, на распутье, стоять, как над расплёснутою ртутью, над прошлым всем, над смутным бытиём, над зыбким, сквозняковым забытьём, над бездною, в которую взглянуть я могу, сгибая ивовые прутья, как в полный испарений водоём, — не время ли сказать мне о своём, о том, что стало памятью и сутью, о том, чья речь над нежитью и жутью дружна была с наитьем и чутьём?

 

Кто расскажет о прошлом...

 

Словам наперекор любвеобильным, о времени молчащие двужильном, глаза твои расскажут о другом — о том, что швом протянется неровным из прожитого, — стало быть, о кровном, о подлинном, — о самом дорогом.

 

Кто услышит свой голос...

 

Сквозь ересь пробиваясь нелюдскую, помедлить — и рвануться на авось в распахнутость и морось городскую, где с нерусью бесчасье прижилось. Пройти сквозь муравьиное роенье туда, где удержалось на весу листвы холодноватое струенье, с которым боль и впрямь перенесу. А там — птенцом, к парению готовым, сквозь явь упрямо вставшим на крыло, пробьётся дух, чтоб светом стать и словом, с которым нам дышать не тяжело.

 

Кто посмотрит в глаза...

 

Разруха ли тебя не огрубила, Москва моя? — куда себя девать? И то сказать — меня не позабыла — ты никого не вправе забывать. Мне родину открывшая впервые. в который раз внимания ты ждёшь — на то и свет, чтоб зреть черты живые, — а век по нраву, может, и найдёшь.

 

Что сказать и зачем...

 

Разрешится ли всё полюбовно? — во княженье своём золотом полдень, с песнею связанный кровно, впечатленья раздаст на потом. Духовитостью щедрою с рынка, домовитостью, — жаль, что на слом! — ты сопутствуешь вновь по старинке слову чести с волшебным числом. С коромыслом спеша за водицей, страсть как белым лицом хороша, успеваешь ты в том убедиться, что к тебе прикипела душа. Ты над пестрядью чуждой и странной воспаришь — и, светясь у реки, устоишь в чистоте безобманной, холодам и летам вопреки. Приурочат ли к веку распада в поговорку ворвавшийся гуж? Что за мост перебросить бы надо к берегам, незнакомым к тому ж? И заморская топчет сволота всё, что с почвой противится ей, — шелушится хвалы позолота от раздумий о доле твоей. Только боль не пытается даже затеряться иголкой в стогу — и тревогу стоящих на страже, как ни тщусь, передать не смогу. И по щучьему, видно, веленью, по традиции, видно, родной, что ни день, то растёт изумленье перед тем, что встаёт предо мной.

 

О земном вспоминать...

 

Что же с нами действительно было? — не объять поутру тишины, петухи запевают вполсилы, в небе — знак уходящей луны. Может, лодку я с места не строну, если выбора нет у меня? Цепенеют застывшие кроны, отголоски речей схороня. Ты привет улетающим птицам на сухой напиши бересте, чтобы свет проходил по ресницам вместе с шагом к заветной черте. О великое, кровное чувство древней связи живого с живым! Право, в мире без этого — пусто, это — в душах, на том и стоим. Как бы зло ни язвило — поныне торжествует в природе добро, — ни к чему ни свече, ни лучине на окладе смолить серебро. На иконе, где змия пронзает копьеносец на белом коне, каждый русский порой прозревает то, чем сердце хранимо вдвойне.

 

...на закате столетья...

 

Шорох листьев затих на холмах, пахнет Степью из мглы вековой, — и на створчатой башне впотьмах страж незримый стоит над Москвой. Что-то, может быть, ночью и есть, что в сознанье внезапно войдёт, уповая на добрую весть, — но грозы с нетерпением ждёт. Что-то брезжит, но что — не поймёшь, кто-то бродит, но кто — не видать, и за локоть уже не возьмёшь то, что засветло мог угадать. Может, страх проникает легко в пограничье меж явью и сном — и не птичье ли пьют молоко те, кто выжили там, за окном? Видно, затемно хочет душа сквозь лета уводящую нить, запустеньем давнишним дыша, в нарастанье дождя сохранить. Чей-то вышел, наверное, срок, что-то схлынуло разом — а жаль, — запасай же доверчиво впрок на окраине ждущую даль

 

...значит, верить...

 

Дать речи вылиться — и выситься за ней гигантом в мареве долинном, в пристрастьях путаясь, как в месиве корней. по расплывающимся глинам, по чернозёму, по солончаку, по травам, вышедшим с повинной, покуда бед с избытком на веку. брести сквозь посвист соловьиный, чтоб эта летопись погибнуть не могла, как западающие ноты — и нарастающая звукопись вошла в твои высокие частоты, в твои заветные, святейшие места, в твои тишайшие страданья, — дать строю зрение — и чуять неспроста, что в этом — жизни оправданье.

 

О небесном — потом...

 

Время —  шло. Потому что времени полагается не стоять, но идти. И любому бремени ход извечный не удержать.

Время – двигалось. В направлении неизвестном. Куда-нибудь. По неясному повелению. По привычке. Поскольку – путь.

Время – таяло. Или – реяло? Или – падало. В никуда? Вроде чем-то знакомым веяло. Или просто – текла вода?

Время – сыпалось. Над песчинками, ускользающими всерьёз, чтоб ледок хрустел под ботинками, поднимался немой вопрос.

 

Тяжела была для меня эта зима, тяжела и мучительна.      Тяжесть сгустившегося, требующего выхода, напряжённо ждущего желанного воплощения в слове пресловутого материала — то есть громоздящихся разрозненными грудами на столе и вообще повсюду в моей комнате, даже на полу, так что и шагнуть-то спокойно, чтобы не задеть какие-нибудь заваливающиеся набок папки, было делом непростым, всевозможных записей, набросков, более-менее связных кусков, некоторых вполне, вроде бы, законченных фрагментов, одному мне понятных, пока ещё не собранных воедино частиц грядущего целого, то есть всего того, в чём разобраться и во что вдохнуть жизнь мог только я и никто другой, — не давала покоя.

Час за часом, день за днём ощущал я, что нахожусь в преддверии шага, даже рывка вперёд, — и всё сдвинется, пойдёт на лад, я втянусь в работу — а в ней и только в ней для меня всегдашнее спасение.

Но что-то останавливало, сдерживало.

Надо было дождаться — главного, самого важного.

Надо было услышать — тот единственный, необходимейший звук, с которого всё и начинается, который и определяет весь строй будущего текста.

 

И вот в один из весьма мрачных дней, когда я, маясь от угнетающей меня, уже невыносимой неопределённости, томясь невысказанным, тем не менее размышлял о своей долженствующей быть книге, — откуда-то извне, под настроение, как под сурдинку, сама собою, разом, и появилась процитированная выше аполлинеровская строфа.

Она пришла по наитию, — и я просто записал её — и отложил листок с пятью строчками в сторону, чтобы он отлежался, как я обычно это делаю, — а потом перечитал — и отчётливо понял, что от неё протянется нить — к речи.

Так и случилось.

И теперь я привёл её сознательно, потому что в ней сконцентрирована суть того, о чём я хочу говорить и обязан сказать, и ещё потому, прежде всего, что пятистишие это, как настойчиво подсказывает мне чутьё, — станет камертоном для моего повествования.

 

Что такое камертон?

Приходилось ли вам видеть его хоть однажды?

Полагаю, что наверняка слышали о нём и даже имеют о нём некоторое, весьма смутное, впрочем, представление, практически все, — а вот видели его, тем более, в действии, уж точно далеко не все.

Поясню, поскольку это, как и вообще весь заполняющий наш быт удивительный мир предметов, изделий рук человеческих, всяческих инструментов, приспособлений, мир вещей. разнообразных признаков, свидетельств нашей цивилизации, существующий рядом с нами, бок о бок, вплотную, но и как-то обособленно, параллельно, полный нешуточной таинственности и магической притягательности для непосвящённых, — интересно.

 

Камертон — это небольшой по размеру, даже маленький, металлический инструмент, этакая особая стальная вилочка с виду.

Итак, он невелик, лёгок, упруг.

Так и хочется сказать, что в нём уже заложена, уже сразу подразумевается присущая ему, дарованная ему звонкость, музыкальность, которая всегда начеку и готова вот-вот проявиться.

Он ещё нем, но в почти невесомом тельце его есть немалое напряжение, ожидание действия, работы.

Буквально мгновение — и в нём прорежется голос.

При ударе он издаёт звук, являющийся эталоном высоты в процессе настраивания музыкальных инструментов или в хоровом пении.

Но камертон — не только инструмент для извлечения нужного звука.

Это ещё и сам звук — причём это звук образцовый, безукоризненно точный, неизменный в своём ясном звучании, в своей преданности строю определённой ноты.

Вот ведь как.

Звук!

 

Я помню, как в детстве, прямо у нас в доме, казавшемся мне тогда удивительно большим и, даже в будни, празднично светлым, прямо на наших — всей нашей семьи — глазах, прямо на моих — изумлённых, зелёных, восторженных, округлённых до невозможности быть ещё круглее, потому что и так оба круглых глаза образовывали чуть ли не знак бесконечности, расширенных так, чтобы всё навсегда запомнить и вобрать в себя навсегда, сохранить, пронести сквозь грядущие годы и любые события, — детских глазах, — прямо на виду у всех нас, собравшихся по такому случаю вместе, — отца, мамы, бабушки, младшего брата и меня — ждущих чуда, глядящих действительно во все пять пар наших разновозрастных глаз и даже, кажется, затаивших дыхание, совершалось таинство — настраивали пианино.

 

Я поступил тогда учиться в музыкальную школу.

Я только что прошёл тогда какие-то необходимые для поступления в эту школу экзамены.

Их я преодолел очень легко.

Подумаешь, экзамены! Вопросы и ответы. Нечто само собою разумеющееся, завихряющееся, кружащееся вокруг оси. Если представить, что эта ось – моя цель: учиться музыке. Всё прочее тогда к ней просто-напросто прилагается. Полагается отвечать – отвечаю. Полагается петь – пою. Полагается слышать – слышу. Вижу – музыку. Слух переходит в зрение. Вселенским сиянием, временем вне земных, весьма условных законов, бесконечным полётом в пространстве, высотами духа, глубинами смысла, значительностью пути, творческим долгим горением переполнено это видение. И дыхание перехватывает от величия замыслов, от отважного, максималистского, баховского подхода к труду своему, к этим проливням и звездопадам гармоний, к постижению тайн бытия, на пороге блаженства, за гранью наитий, в неизбежном движенье к началу открытий сокровенного, кровного, – то-то прищурился он, глядя в тёмное небо, где снова встаёт Орион.  

 

Всё складывалось как-то само собою — как и вообще многое в моей жизни.

А может быть, мне сейчас просто хочется в это верить и хочется думать именно так?

 

Нет, зачем идти на попятную?

Зачем, в моём-то нынешнем возрасте, — или, как я порою, в семейном кругу, полушутливо-полусерьёзно, не столь уж часто, но всё-таки, под настроение, вдруг да и говорю — в моём возрасте и ранге, —

как и тогда, в детстве, то и дело смущаться, стесняться, стараться вести себя на людях, насколько удастся мне, проще, скромнее, настолько просто и скромно, что и сам иногда, на себя самого со стороны мысленно глядя, неизменно диву давался, но поделать с собою не мог ничего, — видно, так уж устроен был, да и воспитан, —

и всё это вкупе и давало вот такой результат и такое вот поведение, а вернее — попытку его, прикидку его, маскировку невольную, интуитивную, вынужденную, — правды своей, сущности, подлинного себя, — там, в человеческой гуще, где мало кому до меня было дело, где мало кому был я нужен, скорее всего — никому не был нужен, а всё-таки мог ненароком, случайно, обнаружиться — не таким, как они, не таким, — и вот это, именно это могло бы и броситься им в глаза, броситься сразу же, всем заодно, и тогда о последствиях этого общего взгляда можно было бы и не гадать — сокрушительным стал бы такой вот общественный взгляд, —

и тем более я защищался от вторжений извне — в мой мир,— как умел, как уж там получалось, — и старался, старался быть незаметнее, что ли,—

может быть, и привычней для всех, на этот — их — внешний, агрессивный, поразительно чуткий на всё, что — не их, не такое, как то, что усвоено ими, что принято ими за правило, что отобрано ими как то, что годится для них, и поэтому всё остальное, для них непригодное, бесполезное для прожитья — отметалось без разговоров, как причуды, как бред, или блажь, или чушь, или — кто его знает? — сумасшествие, может, а нет — так нелепость, как ненормальность — для них, как абсурд, или то, с чем придётся им, видно, бороться, что придётся решительно искоренять, чтобы это им жить не мешало, — страшный этот — их — полуслепой, кровожадный, палаческий взгляд, —

может быть, и обычнее, чем оно было, — достаточно было им просто всмотреться, но мешала им, этим спасая меня, их всеобщая разобщённость, их, вполне их устраивавшая, глухота, слепота их, что с ними сжилась, немота их, при их же потребности в крике, пустота их, итог равнодушия их, — но всегда приходилось мне быть начеку, в напряжении, — мало ли что? — вдруг какой-нибудь там доморощенный Вий разглядит меня, пальцем укажет — всей своре, всей нечисти этой: — вот он! — на меня? — что мне делать тогда? — нет, уж лучше я буду ходить в этой детской, а после и взрослой, броне, буду верить, что это — защита, буду вроде обычным — для тех, кто опасны душе,

и тем самым, хотелось бы думать, хотелось бы верить, на какое-то время хотя бы, ну а там поглядим, как вести себя дальше, там посмотрим, как быть, утро вечера мудренее, а пока что, и это уж точно, на сегодняшний день, и на этот вот час, и на этот вот миг, на частицу вот этого мига, ибо всё это — время земное моё, а не чьё-нибудь время, на любую, малейшую долю вот этого времени, моего, драгоценного, кровного, мне одному дарованного — потому что призван, мне одному открытого —  для того, чтобы сказал своё слово в мире, и лучше бы, проще бы, несравнимо надёжнее бы, оправданнее бы, пожалуй, — на всё это время роста, прозревания, становления, — неуязвимее —

для торжествующей пошлости, примитивности, глупости, грубости, для вульгарности, подлости, быдловатости, тупости, для издёвок, для зла, для обид,—

вот и был я, в быту, в общении, в обществе сверстников или тех, кто постарше, среди взрослых, везде, — неким странным заложником тайны своей, неким вечным защитником своего потаённого света, своего своевольного духа, всех пристрастий и чаяний, всех упований, которые надо мне было спасти — от дурного ли глаза ли, от вмешательства ли в мою личную, главную, никому не подвластную жизнь,—

потому-то вот так и старался, без сомнения, слишком наивно, потому-то и маялся этим, тяготился всем этим нелепым своим маскарадом, столько душевных сил расходуя на то, чтобы не больно-то выделяться среди прочих, чтобы, по возможности, как уж получится, как уж удастся, но подольше, как можно дольше не обнаруживать этой своей непохожести на них, врождённой, наверное, с которой ничего не могу и не мог никогда я поделать —  есть она, и всё тут, будто написана у меня на лице, будто просвечивает сквозь меня,—

и я, с младенчества чувствуя это, а потом и до боли пронзительно понимая, всё норовил запрятать её поглубже, вовнутрь, да ничего из этого не выходило — неизменно, упрямо вырывалась она из наивного этого плена, из устроенных мною потёмок, из желания стать невидимкой — наружу, обескураживая, прежде всего, — своим появлением, как обычно, нескстати, не вовремя, своим проявлением, выявлением, чуть ли не разоблачением, во всяком случае — обнаружением этого внутреннего, основного, самого главного, стержневого существования моего, тщательно скрываемого от посторонних, от чужих и по духу, и по пристрастиям, да и от знакомых, даже от товарищей, даже от тех, кого считал я друзьями или хотел таковыми считать, — меня самого, огорчая меня, вгоняя в краску, а то и мучая,—

но куда убежать от неё, куда мне податься, куда деваться, если это и было тем, сокровенным, что вело неустанно вперёд, формировало, питало, спасало, давало дыхание, зрение, музыку мира, то есть было началом, а потом и развитием творчества, то есть было — мною самим, —

а я ведь, бывало, буквально страдал от этого, от своей обособленности — и от сверстников, и от тех, кто постарше, обособленности — от толпы, от стаи, от противной мне групповщины, как от кошмарной, совершенно ненужной, бессмысленной, глупой повинности, вроде солдатчины, пусть это были школьные занятия, с их пионерскими обязанностями, пусть летний пионерский лагерь, где разбивали детей по отрядам и выводили на линейку, пусть уличные компании, —

всё равно между мною и группой, любой, между мною и кодлой, любой, ощущал я, — встаёт, ограждая меня почему-то, защищая меня, сохраняя в любой ситуации, незримая, прочная, непроницаемая для всяческой дряни и гадости, прозрачная — им, чужим, вовек не увидеть её — стена, воздушная ли, световая ли, уж не знаю, но —  крепь, сила, могута, и рад несказанно был я, что есть она у меня, —

и весь я был, как я теперь понимаю, чего уж скрывать, — в облаке ли, в свечении ли этой вот своеобразности, может и странности, — а многим так и казалось, — которые всё равно, и так, и этак, несмотря на все мои усилия по утаиванию таковых и вопреки им, проявлялись на каждом шагу?

 

Зачем же нелепо, насильственно, неуклюже, даже наивно, самого себя этим сразу же, прямо с места в карьер, озадачивая, самому естеству своему почему-то противореча, сомневаться в том, что не раз и не два, а действительно многажды в жизни, может быть, и нескладной, не такой, как у всех, нелёгкой, если прямо сказать об этом, но моей, а не чьей-нибудь, и об этом следует помнить всем вокруг, со мною бывало?

 

Нет уж! Правда сама себя хвалит.

Поговорка народная. Вспомнилась.

До чего же к месту и кстати!

Удивительно верно ведь сказано.

И достоинства столько, внимательней посмотрите-ка, в ясных и сдержанных, очень точных этих словах — стоит вслушаться в них получше, стоит вдуматься в них поглубже, — так и чувствуешь это достоинство, торжество его несомненное, неизменное, древнее таинство.

И насколько сильно в них всё-таки осознание этой вот, внутренней, ясной, собственной, личностной, подлинной, разом высветлившейся, окрепшей, утвердившейся и в душе, и в бессчётных мыслях, и в мире, красоты, чистоты душевной, человеческой правоты.

 

Посему — отметаю в сторону и сомнения, и смущение, и всё то, что мешает правде быть всегда самою собой.

Правде – слова. И правде – взгляда.

Правде – жизни. Других – не надо.

Правде – слуха. И – права на весть.

Какова уж она есть.

 

Помню здание музыкальной школы, ещё прежнее, старое, длинное, одноэтажное, весьма прозаичное с виду,

хотя — для меня — и с секретом:

я тут же сообразил, фантазёр и мечтатель, я сразу же, только увидел его, мгновенно себе представил, что напоминает мне оно вытянутую с юга на север компасную стрелку, —

а потому — для меня — с некоторым уже налётом романтики, что вполне отвечало тогда постоянным, возвышенным, светлым моим настроениям, совпадающим с кругом чтения, совпадающим с мыслями о возможном моём грядущем, но скорее, ещё по-детски, с различаемым слухом, но больше —  душою, где-то рядом, вот здесь, поблизости, где-то здесь, вот на этом месте, ну, быть может, чуть в стороне, завораживающим дыханием настоящего волшебства,

с ощущением, ясным и точным, чего-то чудесного, необычайного, только ждущего повода, случая, чтобы ринуться прямо ко мне,

с убеждённостью, светлой и стойкой, с убеждённостью в том, что вот это чудесное непременно должно свершиться,

что из ряда вон выходящее, ни на что вокруг не похожее, ни в какие привычные рамки не вмещающееся, выходящее за пределы знакомой округи, и  не только за эти пределы, но и дальше, и глубже, и выше, небывалое, звёздное нечто обязательно, я это знаю, — что за нечто? — ещё пойму я, — это нечто должно со мною обязательно произойти, —

нечто невероятное — то, что спасёт, окрылит и поднимет меня над землёю, а потом поведёт по земле, нить вручив мне, с которою я и в глуши, и впотьмах всё же выйду на свет, выйду — к свету, которого жду я, с которым сроднюсь я, чтоб его пронести всё по той же земле, что взрастила меня, чтоб его сохранить для какой-то возвышенной цели, для какого-то подвига в будущем, дела всей жизни, деяния, — то, что его предстоит мне потом совершить, почему-то я знал всегда, — вот и шёл к нему, шёл, — так, как вёл меня кто-то, шёл — к тому, что обязано сбыться,

если и не вскорости, то чуть позже, или несколько позже, или даже значительно позже, пусть и так, я почуял его, —

ничего, потерплю, не впервой, подожду, я учился тогда непростому умению этому, а возможно — искусству: ждать, —

и я вообразил это своё будущее, и решил, что преображённое моим воображением здание, таким образом,

указывает мне – тайно, лёгким намёком, символом, знаком –

некий путь.

Что в последующие годы и подтвердилось, должен заметить.

 

На взгляд прохожих, вполне заурядный, без особых фантазий, здание старой музыкальной школы напоминало просто барак.

Стены его были грубо окрашены в какой-то один из трёх общепринятых, распространённых, традиционных для той, отдалённой от меня ныне четырьмя с лишком десятками лет и поэтому давней, даже очень давней поры, характерных цветов — кремовый, бежевый или палевый.

Затрудняюсь с конкретным выбром цвета.

Предлагаю смешать все три, вместе, — и получится как раз то, что надо — некое полусветлое, полусмутное, с дождевыми потёками, с трещинами по рассохшейся, осыпающейся штукатурке, с непонятными вмятинами и выпуклостями, закруглениями и углами, обобщённое, брезжущее сквозь минувшие годы пятно.

И всё же — нет, не пятно.

Цветовая условность — да.

Цветовая готовность — быть одним, окончательно выбранным цветом — да.

Цветовая наивность — да.

Но никак не пятно.

Просто — цвет, в чём-то созвучный эпохе.

Во многом созвучный.

В стремлении — подсветлить действительность.

В умении — если надо, прикинуться сказкой.

В желании — неотступном, навязчивом, — скрыть правду.

Спрятать подальше — авось, обойдётся.

В этой вот якобы светленькой размазне — загрунтовывавшей реальность.

Потому и на стенах, которые я вспоминаю, был — приблизительный, невыразительный, то есть — нейтральный, не вмешивающийся ни во что, где хотя бы в зачатке, в намётке, но всё-таки есть, несмотря ни на что, на любые запреты, но есть полноценная, свежая, просто живая, органичная краска, — разительно плоский, бескровный, по причине, которую не называли тогда, по насущной потребности — выжить, моя хата с краю, ничего не знаю, что там творится вокруг, явно кем-то и чем-то навязанный и безропотно принятый всеми, огорчительно правильный цвет.

 

Однако, надо заметить сразу же, стены эти были часто, почти вплотную одно к другому, прорезаны довольно большими, широкими, даже больше того, широченными, и высокими, в рост человеческий, праздничными какими-то, радостными, приподнятыми над землёю в едином порыве, нет, парящими над округой, над рекою, дарящими что-то драгоценное городу, окнами, с весело, как-то улыбчиво, гостеприимно, светло поблёскивавшими на летнем, всех согревающем, солнышке прозрачными, чуть синеватыми, с зеркальною глубью, стёклами в раздробленных на умеренной величины ячейки и этим досадно, сознательно измельчённых, но не настолько, чтобы вид приятный утратить навсегда, всё равно симпатичных, пусть и выкрашенных коричневой однообразной краской, деревянных оконных рамах, —

и оттуда, оттуда, – слышите? – изнутри, как в сказке волшебной, по велению и хотению неизвестно чьему, из неведомой среды, но зато и отзывчивой, из сердцевины здания, как из сердца людского, из каждого, да, из каждого, приоткрытого в небо чистое, в зелень лиственную, в щебет птичий, в пролёт лучистый, сквозь пространство и время, с новыми измерениями, окна,       

вырывалась наружу, к прохожим,

звучащим вселенским светом

разнообразная музыка —

фортепианная, струнная, оркестровая, духовая,

побуждая людей оглядываться, прислушиваться к чему-то — в себе ли, в других ли, в мире ли, —

и совсем неожиданно – Боже мой, что за чудо и что за таинство? – для самих себя, вопреки прозаичности жизни их, вопреки надоевшей, приевшейся, окружавшей их с самого детства плотным, тусклым кольцом, действительности,—

удивлённо, невольно, доверчиво, как-то очень светло — улыбаться.

 

А ещё здание старой музыкальной школы напоминало мне — музыкальную шкатулку.

Такую именно, о существовании которой когда-то, ещё в дошкольные годы, рассказывали мне взрослые.

Именно такую, которая была в прочитанных мною книгах, неустанно читаемых мною с четырёхлетнего возраста, с той блаженной, открывшей глаза мне, доселе мне памятной, давней поры, когда я — сам, без чьей-либо помощи, научился читать, и занятие это, а вернее — многолетний читательский труд, и теперь для меня столь же дорог и необходим, как и прежде, —

и шкатулка —

такая вот, с музыкой, —

словно выглянула ко мне,

словно вышла, сама, ко мне,

как живая, как важная, нужная часть моего кругозора,

моего, непрерывно, упрямо разрастающегося, личного, дорогого, ранимого, собственного,

(со своею особенной, сказочной, всё на свете в себя принимающей, странной, может и так, реальностью, всеобъемлющей,  творческой явью),

внутреннего, сберегаемого в детском, только моём, именно так, сознании, по возможности защищаемого от любых посторонних вторжений, драгоценного, светлого мира, –

появилась, не запылилась,

ну а лучше сказать – явилась — 

из этих вот книг для детей, и не только — уже — для детей, из книг, то истрёпанных, то поновее, взятых мною в библиотеках и в любых других местах, где только можно было их достать в нашем городе, взять на время, порой — на ограниченное, на день или на два, а то и на совсем короткое, на вечер или на половину дня, — у знакомых и не очень знакомых людей, обладателей книг, к которым приходилось идти домой, иногда и далеко, и я шёл, ведомый своей жаждой чтения, куда угодно и к кому угодно, не считаясь со временем и расстоянием, — лишь бы заполучить ещё не известные мне книги, — ведь изобилия книжного в те времена ещё не было и в помине, —

и возникла внезапно из них,

этих добытых чуть ли не с бою, желанных, запоем читаемых, постигаемых мною книг, —

музыкальная эта шкатулка,

образ её, мерцающий сквозь память, воображаемое, таинственное звучание, исходящее из неё,

но я эту музыку — слышал,

я её создавал — сам.

Такую, которую позже однажды я всё-таки видел.

Напоминало — и всё тут.

Вот ведь как! Чудеса!

Почему?

 

По причине, отчасти сказочной, — появления музыки — будто бы из ничего, таинственного, да и только, возникновения — из неведомого измерения, из вселенских пространств, ниоткуда,—

раз — и явилась, — вот она, — звучит — сама по себе, сама из себя разматывается, как тысячи солнечных нитей, сама собой раскрывается, как будто волшебный цветок, сама собою сияет — и свет её сам ко мне приходит, и в слух мой входит и в кровь проникает, в мозг, чтоб свить там гнездо звучанья, остаться навек со мной, —

по причине, вполне реальной, — появления музыки — сразу — из всего, что меня окружало, из единства живого мира,—

из прогретого летнего воздуха, то густого, встающего мягкой и плотной завесой над садами заречными, над черепичными крышами, над холмами поодаль, то редеющего, волокнистого, измохрённого ветерком, прилетевшим уже с утра, неизвестно ещё — откуда, то кисейного, сонного, марлевого, обожжённого зноем, и поэтому вялыми складками провисающей сверху вниз, от небес до самой земли, то ли ткани полупрозрачной, то ли тени её невзрачной, то ли сени её непрочной, там, на грани молвы заочной, в час урочный, а может — в миг не из сказок и не из книг, задевающего ненароком то плечо, то ладонь, то локоть,

из горячего шелеста листьев, обвисания их на ветвях пополудни, оживления только к вечеру, их ночного, зелёного, тёмного, с недомолвками, с умолчаниями, непостижного бытия, этой жизни, шуршащей тайнами, переплесками, тихими вздохами, их пружинного предрассветного напряжения или сжатия в ожиданье недолгой прохлады, их купания в ней, а потом — нагревания сызнова, ропота, а потом и покорности солнцу, а потом и смирения нового — перед жарким, громадным днём,

из ленивого, плавкого плеска речной, зацветшей воды, пахнущей пресной сыростью, сдобренной травяной, разбухшей, сочащейся мякотью, приправленной рыбьим, рачьим, илистым, донным душком, воды, никуда не спешащей, прекрасно осознающей необходимость свою, просто текущей себе, как захочется, как пожелается, чуть быстрее ли, медленно ли, из-за мыса, а там — вновь за мыс, на восток, но ещё поворот — и теперь уж на юг, среди скал и низин, меж холмистых степей, всё южнее, к Днепру и к морю,

вот из этого белого облачка, невесомым, легчайшим пёрышком промелькнувшего над вершинами тополей, в сплошной синеве, в синеве с лиловым отливом, до того она нынче густа, — и что ей до этого облачка, с просвечивающей, сквозной, озоновой белизной, ну точно как у дневного, фантомного, бледного месяца, облачка-отголоска, пёрышка, может и птичьего, уносимого к северу верхним, не задевшим земли ветром, поскорей, поскорее отсюда, из кипящей, смолистой жары,

вот из этого стёклышка, вдруг блеснувшего ярко, слепяще, прямо здесь, на знакомой набережной, на расплывшемся, мягком асфальте,

вот из этого кремушка, высекающего, наверное, ту горячую, жгучую искру, из которой и разгорается пламя летнего знойного дня, 

вот из этой пахучей клумбы, грузной душной, пышной, разбухшей, как цветастое, пряное тесто, из раздувшейся груды которого, поперёк себя шире, из массы, для которой пределов нет, кое-что на глазах уже лепится, принимая разные формы, как цветочная снедь, всё ждущая, чтоб её скорей подрумянили на огне, на палящем солнце, ну а позже — ждущая вечера, чтоб остыть, отдышаться от зноя, — и цветное роскошество, буйство, торжество, разгильдяйство, зазнайство, лицедейство, блаженство, геройство, так и прёт из неё, так и рвётся прямо к свету, с которым ладит, поднимаясь всё вверх и вверх, поливаемое из длинных шлангов, прыгающих в руках поливальщиц, подобно змеям, под напором воды могучим, — и в итоге у клумбы вид уже  —  ого-го какой! — и её уже распирает просто от множества, от количества, от излишества всех цветов, растущих на ней, — только всё это ей привычно — и она остаётся тоже, вся, как есть, самою собой, —

с чернобривцами, жмурящими на солнцепёке свои карие глазки, очи свои, прикрывающимися от моего взгляда тёмно-зелёными листьями, ну в точности как сельские девчата — смуглыми ладонями, чернобривцами — уж действительно и бровастыми, и глазастыми, и совсем не случайно мне кажется, что я слышу их украинскую, певучую, нежную мову,

с устремившими в синее небо красные клювы ещё не раскрывшихся, плотных, свёрнутых в крепкий комок, связанных в узел цветков, неподвижно стоящими посреди окружающей их пестроты, с высоты своих мощных стеблей отрешённо взирающими на суету мотыльков, многопалыми каннами, чья пора ещё впереди,

с ноготками, оранжевыми огоньками прибавлявшими дню пыла и жара, аккуратными, кругленькими, будто подстриженными в кружок, сбитыми в тесные стайки головками кивающими солнцу,

с львиным зевом, низкорослым, замедленно-леностным даже в лёгком покачивании, из раскрытых зевов которого исходил с трудом различаемый, сладковатый, бесхитростный запах всем знакомых, любому ребёнку, разносящих по всем окрестностям своё громкое львиное имя, безмятежных садовых цветов,

с петуниями-шептуньями, нашёптывавшими сквозь узкий свой раструб, как будто бы сквозь рупор для шептанья, вовсе не желая надрывать горло, своим соседям по клумбе, внимательно слушавшим их, какие-то, видимо, важные, непонятные нам слова, сообщавшими им какие-то свежие новости, о которых понятия мы не имели, и при этом при всём остававшимися невозмутимо-наивными, дабы, если уж их и застигнут врасплох, если спросят с них строго о том, что конкретно они говорили, вмиг прикинуться — кем? — простушками, и на все эти, оптом, вопросы, знай, твердить себе лишь одно: ну а что мы такого сказали? — при этом ещё и делая вид, что обиделись крепко, всерьёз, что задели их за живое,

с георгинами, по-украински — жоржинами, чем-то важным всё же отмеченными, как-то связанными с Георгием-змееборцем, наращивавшими свои собранные в кулак бутоны, чтобы к осени, резко разжав эти стиснутые кулаки, вдруг явиться во всей красе, пpeдстав перед ясные очи прогуливающихся горожан ослепительно-пышным, полнокровным цветочным воинством,

и ещё — из разлёта вьюнов по забору, так свободно и  весело поразвесивших на виду голубые и алые граммофончики, сквозь раструбы которых вырывались, казалось, мелодии — те, которые можно было тут же, сразу, вообразить,

из полёта стрижей, упругими крыльями-ножницами в самом деле стригущих, кроящих, вкривь и вкось, воздушную ткань, податливую, уступающую напору их и задору их, разрешенье охотно им давшую — на порыв, на полёт,

из гугуканья горлиц, сидящих на столбах, на деревьях, на крышах и кричащих в пространство, зовущих — но кого? — подругу иль друга, или, может, взывающих к нам, чтобы вспомнили друг о друге, спохватились, пока не поздно, чтоб опомнились, отряхнув с плеч своих суету мирскую, чтобы радовались всякий раз, день за днём, красоте земной,—

но ещё — из самой музыкальной шкатулки, из недр её загадочного механизма, который вдруг завели —

и он зазвучал, зацокал, зазвенел, разлился руладами, стал слоиться, струиться, множиться, разбиваться тут же на отзвуки,—   точно так же, как разбиваются на пары весёлые школьники, когда их ведут на экскурсию куда-нибудь или в кино, —

стал искать для себя продолжения, превращаться в звонкое эхо, а потом и в томящее душу, драгоценное воспоминание —

о том, что звучала музыка,—

потому что вышел завод, и шкатулка уже замолчала, —

но, по счастью, кто-то незримый, неизбежный, как власть гармонии, неизменный, как белый свет, словно звёзды, недосягаемый, непреложный, словно любовь, заводил её вновь и вновь —

и она звучала, звучала,

вызывая желание страстное хоть один-единственный раз, не сейчас, пусть когда-нибудь, взять и всё-таки заглянуть в сердцевину, туда, вовнутрь волшебства, как в кристалл магический,—

что же там? — из чего берётся небывалая эта музыка? —

и откуда же в этой музыке зов негромкий: ко мне, мой друг!—

и откуда призыв: попробуй сам сыграть, научись играть! —

и откуда в ней эти чары?

 

Сюда, в музыкальную школу, шли учащиеся, счастливцы, причастные к чуду музыки, девочки шли и мальчики, шли с большими нотными папками, некоторые из них — со своими лёгкими скрипками, со своими кларнетами, трубами, —

шли, как отдельные ноты — уже, конечно, звучащие, имеющие свой звук, свой собственный, верный тон, — и, однако же, вовсе не так звучащие, как полагается, как того хотелось бы мне, как это мне тут же слышалось, – да, звучащие лишь раздельно, врозь, пока что, напрочь разрозненные, словно зёрна, кем-то рассыпанные и не собранные воедино, чтобы в будущем кто-то, видимо, неизменный, таинственный сеятель, щедро высеял их в заждавшуюся исполинского сева почву, – и в этой временной, вынужденной обособленности своей не дающие, разумеется, никакого ещё понятия, никакого ещё представления, даже самого малого, крохотного, зарождающегося, начального, – но такого, в котором будет всё заложено, что потом разовьётся, преобразится, зазвучит совсем по-иному, – ни о строе, ни о гармонии, –  

и входили вовнутрь, и там уже как-то сразу, мгновенно втягивались в общее, согласованное в деталях любых, звучание, становились частицами общей для всех, по-хорошему густо замешанной, дрожжевой, нарастающей, разрастающейся по округе всей, по зелёным берегам, по заречным паркам, раздающейся здесь непрерывно, с утра и до самого вечера,

многосложной, сложившейся в радостную, радужную мозаику — из кусочков светлой гармонии, из певучей, играющей смальты,

сложившейся в солнечный, красочный, вставший прямо в прогретом воздухе, прихотливый, волшебный витраж,

вызревающей именно здесь, благословение свыше на звучание здесь получающей,

а с ним и любви постоянство,

музыки – сквозь пространство,

музыки – сквозь года,

музыки — навсегда.

 

А ещё ведь на стенах этого здания старой, милой душе моей, музыкальной, переполненной музыкой, школы, почти под крышей, двускатной, тоже крашеной, в цвет бордовый, (и с уже кое-где облезшей на дождях и на солнце, заметно пузырящейся, шелушащейся краской), крышей, обычной, двускатной, городской, похожей на прочие, из кровельного железа, под защитным, сплошным, нависающим довольно низко и наискось, неровным, волнистым, бугристым, кривоватым её козырьком, и в верхних углах всех окон, снаружи, между откосами и рамами, ну как раз там, где всего удобнее, где всего разумнее было, когда-нибудь, если придётся, если, возможно, понадобится кому-нибудь, их строить, —

лепились, одно за другим, и ещё, и ещё, и ещё, круглыми полусферами, буровато-серыми, срезанными с тыльной, к стене прижатой вплотную, впритык, стороны, шарами, невзрачными с виду, пусть, но зато симпатичными, наверняка уютными, домиками, пристанищами пернатых, с едва различимыми, узенькими отверстиями входов необходимых, не потайных, открытых зрению, в них, вовнутрь, даже, может быть, — лазов,   

созданные вдохновенно, в порыве, из ничего, как и музыка, из легчайшего, звонкого, может – прозрачного, может быть – и невесомого, (уж во всяком случае запросто, как-то правильно и свободно, удерживающегося  на поверхности вертикальной, там, высоко, на весу), под ногами буквально собранного, случайного, хоть и с отбором, разумеется, материала, превращённого, безусловно, по наитию, по чутью, в птичью архитектуру,

сотворённые — так почему-то захотелось мне вдруг сказать — именно сотворённые, в движении, в щебете, в поисках пищи, в мелькании быстрых, скошенных клиньями, крыльев, и маленьких крепких клювов, и длинных раздвоенных хвостиков, в тяготенье к привычным ритмам, в стремлении к обретению своего, для семейства, крова, в призванности своей к продолжению птичьей, летучей, певчей, рабочей жизни, —

ласточкины – трудами возведённые многими – гнёзда.

 

Сами ласточки были, замечу, точно такими, как изображали их на бумажных, приятно шуршащих, аккуратных, квадратных конвертах граммофонных старых пластинок производства небезызвестного Апрелевского завода —

сидящими на проводах, будто бы на пяти линейках нотного стана, как отдельные звонкие ноты,

но все вместе — уже образующими некую, назревающую, пробуждающуюся мелодию, которую, при умении и при некотором желании, можно было, пусть и не сразу, постепенно, в неё вникая, как всегда, прочитать с листа,

а потом уже и сыграть, поначалу — тоже с листа,

ну а после, проникнувшись ею наконец-то, увлёкшись негаданно, вдохновившись вдруг, — и по памяти.

Что и делаю прямо сейчас.

 

Мне нравилось, что музыкальная школа расположена на длинном и изогнутом, рогообразном мысе, образованном двумя нашими реками — Ингульцом и Саксаганью,

то есть на том самом месте, где и был, как официально считалось, основан в восемнадцатом веке наш город, Кривой Рог.

На самом-то деле он неизмеримо древнее.

Если говорить «по науке», то археологические раскопки давно доказали, что и несколько тысячелетий назад здесь были поселения наших ведических предков.

А ведическая наша традиция сохранила немало сведений о далёком прошлом благодатного степного края,  где я вырос, где моя родина.

Всё это прояснилось для меня несколько позже.

 

А пока что мне нравилось,

что с юга музыкальную школу окаймляет широкий, полноводный Ингулец, а с запада — более узкая, извилистая Саксагань, и берега их густо и зелено заросли высоченными тополями и широченными вербами,

что над реками протянулись несколько чудесных, вдохновлявших на прогулки, пробуждавших воображение, парящих над тягучей, плавящейся речною водой, отражающей пышные кроны прибрежных деревьев и синее, чистое небо с белыми облаками, связующих берега, скрепляющих их меж собою, как туго натянутые, упругие, небывало прочные нити, уходящих, один за другим, в изумрудно-лазурную, взглядам и птицам открытую перспективу, незабвенных мостов,

что белое, небольшое, но стройное, грациозное здание лодочной станции на месте слияния двух рек, но уже на противоположном берегу, на другом мысу, так похоже на античный храм,

что огромные приречные парки начинаются прямо от берегов, почти от самой воды, и уходят, дерево за деревом, крона за кроной, дальше и выше, в свою шумящую, шелестящую гущину, глубину, и зовут и меня туда, побродить, помечтать,

что по набережной, вдоль деревьев и рек, вдоль газонов и клумб с неизменно пахучими, яркими, пряными, южными цветами, вдоль зелёных скамеек и вдоль столбов с нависающими над головою шарами рано загорающихся, матовых фонарей ежедневно, и особенно вечерами, гуляют нарядно одетые люди,

что поблизости, рядом, рукой подать, — есть заросшие буйной зеленью, удивительно славные улицы, есть дома, с их белёными или крашеными фасадами, с их резными фронтонами, с их сквозными балконами, на которых растут, кучерявясь и млея под солнцем, цветы, есть дворы, с галереями, арками, уводящими к небу ступенями узких лестниц, верандами, виноградными лозами, есть простор — с колоннадами вдоль узорчатых, стройных оград, есть полёт — в синеву, есть разбег — в глубину городскую, а потом — за окраину, в степи, есть предчувствие света, предвестие мира, преддверие рая,

что всё это — соседствует с музыкой, пронизано музыкой, зарождающейся и разрастающейся здесь, в музыкальной школе, где вскоре буду учиться и я.

 

Возле старого здания музыкальной школы вскорости вырастет новое, превосходное здание, — вот уж действительно храм! — а в том, прежнем помещении, городские власти поселят семьи преподавателей музыки, — рядом с музыкой, и даже, вполне можно вообразить и сказать — в самой музыке, — и откроется ещё и музыкальное училище, в учащиеся которого меня — тоже вскорости — будут усиленно прочить, — но я не пойду туда учиться, потому что уже выберу свой путь, потому что уже вовсю буду писать стихи, — и моя музыка перейдёт в поэзию.

 

На склоне мая, в неге и в тиши, рождается неясное звучанье, — но думать ты об этом не спеши — забудешь ли напрасное молчанье? — запомнишь ли все помыслы его, оттенки безразличные и грани, как будто не случалось ничего, к чему б не приготовились заране? Желаешь ли прислушаться сейчас? — так выскажись, коль радоваться хочешь, — не раз уже и веровал, и спас, — о чём же вспоминаешь и бормочешь? — ах, стало быть, не к спеху хлопотать — у вечера на всех простора вдоволь и воздух есть, чтоб заново шептать слова сии над россыпями кровель. Холмы в плащах и в трепете река весны впитают влагу затяжную и жизни зелье выпьют до глотка, чтоб зелень им насытить травяную, и вербы, опрокинутые так, что плещутся ветвями по теченью, почуют знак — откуда этот знак? — и что теперь имело бы значенье? Пусть ветер, шелестящий по листам, в неведенье и робок и настойчив — и бродит, как отшельник, по местам, где каждый шаг мой сызмала устойчив, — ещё я постою на берегу — пусть волосы затронет сединою лишь то, с чем расставаться не могу, — а небо не стареет надо мною. Как будто ключ в заржавленном замке неловко и случайно повернулся — и что-то отозвалось вдалеке, и я к нему невольно потянулся — и сразу осознал и угадал врождённое к гармонии влеченье, — звучи, звучи, доверчивый хорал, оправдывай своё предназначенье! А ты, ещё не полная луна, ищи, ищи, как сущность, завершённость, прощупывай окрестности до дна, чтоб пульса участилась отрешённость, — что надобно при свете ощутить, набухшие затрагивая вены? — и стоит ли вниманье обратить на тех, кто были слишком откровенны? И что же, перечёркивая тьму, сбывается растерянно и властно, как будто довелось теперь ему о будущности спрашивать пристрастно? — присутствовать при этом я привык, снимая летаргии оболочку с округи, — и, обретшую язык, приветствую восторженную почку. Теперь дождаться только до утра: проснутся птицы, солнце отзовётся — и в мире ощущение добра щебечущею песнью разольётся, — и сердце постигает бытиё с единством Божества неповторимым, обретшее прозрение своё в звучании, гармонией даримом.

 

А пока что я был ещё там – лишь в пути, где-то в самом начале своего движения вдаль, своего восхождения к музыке.

 

Помню строгих, подтянутых, по-хорошему собранных, словно помнили твёрдо они о внутренней дисциплине, помня, впрочем, и о серьёзной, судьбоносной роли своей, что сразу же придавало им значительности, пусть внешней, толику, а также кроху особенного, для прочих, а вовсе не для своих, в который уж раз, наверное, с довольством осознаваемого, вполне приятного веса, – (заметно, куда уж заметнее, решительно, без оговорок и недомолвок всяких, наглядно, так я скажу, всею статью своей, всем обликом и манерами отличающихся от других, интересных, ранее мне давно известных людей), – будто бы ныне, а может быть, загодя, или некогда, но, вне сомнений, отмеченных некоторой своею ощущаемой сразу же избранностью – и порой, только в меру, конечно, разумеется, без перебора, но подчёркивающих её, требовательных, и вместе с тем – на удивленье внимательных, отзывчивых, очень чутких, поскольку вёл их в работе всегдашний их спутник – слух, преподавателей музыки, тогдашних экзаменаторов.    

 

Помню лица их. Лица их были вылеплены, нет, выдышаны, были вызвучены, да, так, из того, что являлось – музыкой.

Да, они и теперь стоят – звуки прошлого не погибшего, ноты памяти прозревающей, – у меня, отшельника нынешнего, сквозь года их сызнова слышащего, различающего во мгле, словно свечи,  перед глазами.

Как-то совсем уж просто, на удивленье легко, высвечиваются они так отчётливо, так привычно, словно сразу же возникают не из брезжущей пелены где-то там, в запасниках памяти, в арсеналах таинственных прошлого, где чего только нет, но из некоей вибрирующей, подвижной, пронизанной токами времени, широчайшей, прозрачной сферы, как, допустим, из полувоздушной, полувлажной поры, когда зелень всех окрестных деревьев, изумрудно-клейкая, тянется к небесам, и вода в реке пучеглаза от переизбытка сил, и горлицы голосят о таком, чему нет названья, и весенний дождь, отшумев, удалился на юг, и дети выбегают гурьбой из школы, чтобы шлёпать по лужам домой, и прозрачные испаренья поднимаются от разомлевшей, добродушной, сытой земли высоко, чтоб витать и таять над округой, а там опять назревает очередной дождь, и лица чисты людские и светлы, и надежды живы, и слова хороши любые, и мелодии различимы в каждом доме, поскольку радость, как погоды волшебной свежесть, разлита была всюду в мире и присутствовала во всём, что, в единстве своём извечном, разумеется, составляло этот свет, этот рай заречный, этот май, этот край степной.  

 

В основном это были – (наверное, так решила судьба, чтобы сразу же мне открылась вечная женственность в этой жизни, а может, и в будущей, в чём уверен я, новой жизни, потому что одной маловато, а другая её дополнит, а за ней, может, будет и третья, и так далее, кто его знает, сколько жизней дано человеку, сколько будет их, – свыше виднее, что дарить нам), – женские лица. 

Белые, словно молочные, казавшиеся холёными.

Совсем без загара, малейшего, даже лёгонького, золотистого, так идущего каждой женщине, что уж вовсе было, замечу лишний раз и теперь, удивительным — в летнюю-то жару!

Почти без косметики. Ну, чуть-чуть подкрашены брови, ресницы.

Подчёркнуто яркие, чувственные, умело, конечно, умеючи, играючи подведённые, даже, что поточнее, прорисованные помадой, полуоткрытые губы.

 

Аккуратные, но элегантные – вкус и точный расчёт – причёски. 

Золотые серёжки в ушах, иногда и с маленьким камешком — бирюзой, аметистом, рубином.

Золотые или серебряные кольца на длинных, сильных, музыкальных, певучих пальцах.

Маникюр, перламутровый, розовый, – на красивых, таких выразительных, удивительно ровно подстриженных, отшлифованных ноготках.           

Тяжёлый браслет на узкой, немыслимо белой руке.

Изящные, ну совсем крохотные, такие, что разглядишь едва, милые женские часики.

Развившийся чёрный локон. Один? Один, но какой!

Тонкий, дразнящий запах отменно хороших духов. 

 

Интеллигенция. Надо же! Бери повыше. Элита!

Вот они, обитательницы полного чар нездешних, меж будничных дней кромешных преспокойно себе существующего и блаженство душе дарующего, праздничность впредь сулящего, спасителя духа болящего, музыкального мира!

 

Увлажнённые, чаще всего – тёмные, нежно-карие, с ресницами, длинными, загнутыми вверх и немного вкось, к бровям, густым и пушистым, с блеском, грешным, ершистым, но неизменно чистым, сказочные глаза. 

В них – вечный, с трудом таимый, жгучий, неудержимый, то и дело, на каждом шагу, выплёскивающийся вдруг из глуби жаркой наружу, грёзами Семирамиды, таинствами Изиды не случайно звучащий огонь.

 

Помню их голоса —

бархатистые, серебристые, золотистые, сахаристые,

но с горчинкою, с южной начинкою, с острой примесью, чёрной перчинкою —

там, внутри, чтоб гортани вздрагивать, чтобы мякоть её затрагивать, чтобы нить мне опять протягивать из потёмок  и к свету звать,

шоколадные, ароматные, с подоплёкою звука, с наглядною властью музыки, с вестью приватною — о возможности взмыть в небеса.

 

Мужчин-преподавателей тогда было немного.

Почему? Да всё потому же. Потому что сложилось всё не иначе, но именно так.

Всего-то с десяток лет назад миновала война мировая. Ряды мужчин, разумеется, основательно поредели.

К тому же считалось, вроде бы, что профессия эта, учительская, скорее всё-таки женская, нежели – плод воспитания отечественного – мужская.

Или, может, ещё какая-нибудь, весомая, убедительная, существовала причина, да только учитель-мужчина встречался сравнительно редко в коллективах окрестных школ.

В том числе и в школах музыкальных.

Помню некоторых, но смутно.

 

Лица —

в общее лицо успели слиться.

Выбритые щёки.

Чувств подспудных токи.

 

Скромные, фабричные, привычные, нашего, советского пошива, (редко у кого — прекрасно сшитые на заказ, у модного портного, что диковиною встарь казалось и людьми повсюду обсуждалось), простенькие,  серые, невзрачные, трафаретные, порой коричневые, лишь бы дольше их носить, костюмы.

Галстуки — невыразительных, несокрушимых в пристрастии к блёклости и к уравниловке, однообразных тонов.

Непременная авторучка в нагрудном узком кармашке мешковатого пиджака.   

Старательно, так, что надолго исчезали складки и швы, женскими ли руками, самолично ли, что гадать, дома выглаженная до блеска, белая, как положено, всё по чести, по форме, рубашка, с тускловато, скудно поблёскивающими пуговичками, надёжно пришитыми, не оторвать.

Словно для разнообразия – запонки на манжетах.

 

Изредка — белая, но словно подёрнутая сероватым туманным налётом, что никак не могло не сказаться на её белизне изначальной в результате бесчисленных стирок, селянская, от степной земли, от саманной хаты белёной, от родных просторов, где с краю спят легионы верб в седине до пят, полотняная украинская рубашка с пёстрым, чудесно расшитым древним славянским орнаментом, слегка туговатым воротом.

Широкие, длинные, ниже запястий достающие, плавно струящиеся при ходьбе, а при взмахе резком рукой трепещущие, шуршащие, свободные рукава.

Посреди разговора, вдруг, не всегда, иногда, внезапно, вместо русской речи – бурной рекой в половодье, могучей стихией, такой, что нельзя удержать, силы нет никакой, чтобы хоть попытаться, и где он, покой, если дело имеешь с мольбой и с тоской, если кажется что-нибудь чистой доской, на которой появится текст, да какой, как-нибудь, — украинская  мова. 

В этом — скрытый умело, вроде бы, прорывающийся наружу лишь спонтанно, случайно, изредка и особо в глаза не бросающийся, но желанный и явный вызов инородцам и москалям.

Потом, ни с того ни с сего, столь же внезапно, — вновь переход на русскую речь.

Как ни в чём не бывало.

 

Широкие, даже слишком широкие брюки, с острой складкою-«стрелкой», с манжетами.

На ногах — изрядно разношенные, светлые летние туфли со стёртыми каблуками.

Как исключение, летом, — чёрные, гуталином начищенные до зеркальности, до стеклянной звонкости, туфли.

Чаще — просто сандалии.

 

Музыкальные, зазеркальные, эпохальные инструменты —

скрипки, легче листка осеннего, тоньше звука, ими рождаемого, выше утра, в струнах звенящего, тише эха, ночного, лунного,

виолончели, встающие над мирами, как вежи, поющие по-шмелиному низко, зовущие, в тон столетью, весну Боттичелли,

баяны, с мехами, вздыхающими о заветном, огнём полыхающими от страстей, с переливчатым, ливневым звукорядом, с ворчаньем басов, 

аккордеоны, красивые, элегантные, часто форсистые, иногда и трофейные, с гонором, нет, с характером, норов и стиль,

мандолины, пряности, специи в гуще песен, виденье Венеции карнавальной, привет из Неаполя, серенады, аркады, врата,   

домры, сызнова вспоминающие о былом, о грядущем гадающие, но ещё и многое знающие о таком, чему имя – жизнь,

гитары, подруги цыганские, балконы и стены испанские, романсы жестокие русские, кочевья, страсти, костры,

трубы, с медью сверкающей, бликующей, вовлекающей в круг, походный ли, джазовый ли, в некий пир, вне разлук,

флейты, с вопросом: «чей ты?», с военною, снегириной, державинской, зимней нотой средь летних трелей в садах,  

кларнеты, скитаний приметы, редеющие просветы в аллеях, птичьи призывы, цветы в степных городах,  —

эпохальные, зазеркальные, музыкальные инструменты – 

в плотных футлярах, в чехлах.

Их рабочие инструменты.

Рабочие. Да. Но только – надо заметить – звучащие.

 

Словарь. Итальянщина явная музыкального словаря.

Обособленность, отстранённость, фонетическая и сущностная, но ещё и поющая, певчая, навсегда, отдалённость его— 

от улицы, диковатой, полувоенной области, с её примитивным, грубым, вульгарным, слегка приблатнённым, упрощённым, дурным словарём, с её намеренно жёсткими, в чём-то даже, пожалуй, жестокими, с постоянной проверкой на прочность, иногда и на выживание, но такими закоренелыми, всесоюзными, к сожалению, сложившимися неизвестно когда и неведомо кем продиктованными, чуждыми сердцу законами, что всем приходилось к ним, в меру сил своих, приноравливаться,

от быта, с его скучищей, условностью, общепринятостью, с разложенностью по полочкам чего-то сухого, чёрствого, такого, что соответствовало делению математическому на правильное и неправильное, на белое и на чёрное, на запретное и дозволенное, и так далее, потому что в этом слове из трёх всего-то букв, в коротком, как выстрел, слове «быт», с его, в приказном порядке, повсеместно внедрённым смыслом, умудрялось тогда таиться, не светясь, но живя в подполье и сознанье определяя, наше прежнее бытие.

Вообще от всего, что вне этих стен. Музыкальных. Сказочных.

Приобщённость этого звонкого словаря к чему-то высокому.

А может быть, и к святому?

Избранность несомненная, призванность, страстность его.

Некая, между прочим, хорошая, нужная кастовость.

Как в жреческой – именно – касте.

 

Модерато. Анданте. Пиано. Пианиссимо. Крещендо. Диминуэндо. Модуляция. Мажор. Минор. Форте. Диез. Бемоль. Бекар. Скрипичный ключ. Басовый ключ. Нотный стан. Партитура. Сольфеджио. Арпеджио. Престо. Кварта. Квинта. Секста. Септима. Октава. Гаммы. Этюды Черни. Сонатина Клементи. Вариации. Тема. Соната. Аллегретто. Аллегро. Аллегро состенуто. Аллегро кантабиле. Аллегро ма нон троппо. Аллегро фуриозо. Кончерто гроссо. Кода.

 

Словом, храм. Настоящий храм.

Звук в пространстве. Свет по утрам.

Круг. Магический. Певчий. Коло. 

Обиталище музыки. Школа.

 

Царили там — ясно, женщины.

Суд вершили — понятно, женщины.

Всё решали — конечно, женщины.

Жрицы. Жрицы звучащего храма.

 

Белые лица. Белые.

Взгляды – сквозь время – смелые.

Длинные, светлые, тонкие, лёгкие одеяния.

Тёмные волосы, красные губы, сильные пальцы.

Кольца, браслеты, серьги.

Жгучие, с неудержимым огнём, — жреческие глаза.

 

Весть. Страсть. Власть.

Всё-то им – в масть, всласть.

Новость, как есть, – обресть. 

Власть. Страсть. Весть.

 

Отсвет зазеркальный благостен стократ.

Там был — музыкальный матриархат. 

 

Меня выслушали — и приняли сразу же.

Было сказано:

— У мальчика превосходный слух.

Было сказано:

— Есть серьёзные данные.

Было сказано:

— Володе совершенно необходимо учиться музыке.

 

И вот я вскоре, в начале сентября, всегда ожидаемого с таким нетерпением, словно что-то сбудется там, впереди, что-то станет совсем не таким, как в минувшем, грядут перемены, что-то властно приходит на смену снам беспечным и грёзам земным, зеркалам, отражающим лица, дням отцветшим, привычкам, словам, что-то ждёт и намерено длиться, разветвляться, двоиться, и вам, да и мне, предлагать изумляться измененьям заметным вокруг, чтобы птицам, как встарь, собираться в дивный Ирий, куда-то на юг, – в начале, как правило, солнечного, но с крутым холодком, с ознобом по ночам, порою с дождями, с неумолимо желтеющей, алеющей, багровеющей листвой по садам и паркам, с виноградными синими гроздьями, яблоками и грушами, орехами грецкими, астрами, пронзительно ясными звёздами, степного, полынного, терпкого, за грань жары перешедшего и что-то вдали нашедшего, что душу тревожит сызнова, зовёт за собою ввысь, таинственным образом явленного, волшебного сентября, за которым неторопливо, в зазеркалье, в заречье, в заоблачье, где-то в небе, за горизонтом, за чертой, проведённой мелом по доске чернеющей в школе, в заоконном смурном пространстве, нарастала грядущая осень, – уже должен был, наконец-то, – неужели дождусь, и сбудется это счастье? –   учиться музыке – по классу фортепиано. 

Моим родителям, прежде всего, да и мне самому, разумеется, этот праздничный, не обыденный, что в нём сразу же поражало и настраивало немедленно на высокий лад, на почтительное, с пиететом, к нему отношение, по замыслу своему скорее концертный, нежели домашний, но, в то же время, очень даже домашний, уютный, замечательный инструмент представлялся более правильным, значительным и солидным, оправданным и достойным, более универсальным, чем скрипка, или баян, или, тем паче, прочие струнные и духовые музыкальные инструменты.

 

Я воображал себя выходящим на огромную, как городская площадь, сцену, воображал себя сидящим посреди этой ярко освещённой сцены, на маленькой, круглой, вертящейся табуреточке, за тоже огромным, чёрным, лакированным, отражающим слепящий свет направленных на меня юпитеров, с вопрошающе оскаленной своей зубастой, звучащей челюстью, с дразнящей своей чёрно-белой графикой, открытой мне и музыке, клавиатурой, с откинутой ввысь и наискось, как чёрное крыло, верхней крышкой, концертным роялем — и уверенно, вдохновенно, так, что дух невольно захватывало и сердца замирали у публики от восторга, от изумления перед чудом, зримым и слышимым, вещь за вещью, весь вечер играющим на этом поистине сказочно звучащем, послушном рояле.

То есть дающим свой собственный, во всех деталях обдуманный, личный, что, вне сомнений, куда как важно, концерт.    Исполняющим лишь свою, а не чью-то чужую, программу.

Причём я отчётливо слышал эту, светом небесным звучащую в моём, родниковом, чистом детском воображении, ни на что совершенно хоть чуточку, хоть немного уже знакомое разительно не похожую, особенную, мою, личную, вечную, собственную, мною самим сочинённую музыку.  

Следовательно, в детстве я видел себя, уже сразу же, не просто вполне подготовленным исполнителем чьей-то чужой, кем-то там сочинённой, пусть и распрекрасной, по всем статьям, и доступной любому, если он захочет, готовой музыки, но — творцом своей собственной, то есть небывалой доселе, музыки — и это меня, безусловно,  волновало и окрыляло.

 

Не лишним будет заметить, что слышал я, как выражались когда-то у нас, в захолустье, в провинции, на Украине, с грубоватым, но искренним юмором и прищуром лукавого глаза из-под брови густой, до кучи, ещё и громкие, бурные, восторженные, так лучше, долгие аплодисменты благодарного, нет, потрясённого, или, может, ошеломлённого, приветствующего меня, вставшего разом, зала.

Выходит, что уже встарь, тогда, мальчишкой, ещё, конечно, по-детски, наивно, — и, однако, будто о чём-то само собой разумеющемся, размышлял я всерьёз и о славе.

 

Было куплено пианино.

(Слов негаданность! Чувств лавина!

Радость детская, наконец.)

Инструмент выбирал – мой отец.

 

Он был невероятно музыкален, мой отец, как-то грандиозно, всеобъемлюще музыкален, музыкален – весь, целиком, настолько зримо, и слышимо, и очевидно, так щедро, так впечатляюще, так сказочно и загадочно, что порою (особенно в те минуты, а то и часы, когда ощущал он прилив долгожданного, драгоценного вдохновения, и музыка изливалась из глаз его, словно сияние, и всё озарялось вокруг этим редкостным, дивным сиянием, и всё совершенно, в доме, во дворе, в саду и на улице, на что лишь взглядывал он, к чему он едва прикасался, тут же преображалось, начинало мгновенно жить какою-то новой, особенной, исполненной высшего смысла, пленительной, чистой жизнью), мне казался он то ли выходцем из каких-то неведомых стран, то ли впрямь лучезарным пришельцем из далёких, прекрасных миров, то ли попросту воплощённой в нём, конкретном, родном человеке, частицей в нём отражённого, вечно звучащего космоса,  — и слух у него, слух – дух, слух – свет, слух – сплошное творчество, слух – жречество, слух – волшебство, как мне теперь представляется, был именно уникальным, другого слова не скажешь, поскольку определений для чуда в природе нет, слух – празднество, слух – постоянство, сквозь время и сквозь пространство, вне всякого самозванства, смутьянства и вольтерьянства, слух истинный, несомненный в своей правоте сокровенной, был, безусловно, лучше хорошего – моего. 

Самоучка, он как-то естественно, как заправский профессионал, так, что многие были уверены, что учился всерьёз он музыке, играл на многих – да, многих, вот что было совсем удивительно, существующих, чуть ли не всех, и вот это уж вправду загадка, небывалый уж точно случай, – музыкальных, послушных ему, чародею, звучавших таинством откровения, инструментах. 

 

В нашем доме — помню это с детства — были:

скрипка,

легчайшая, изящная, вишнёвого цвета, сделанная однажды, под настроение, по вдохновению, по наитию, по чутью, самим отцом, созданная им, сотворённая — так вернее, —        

на которой отец, вскинув её левой рукой к подбородку, а правой рукой тут же плавно и свободно взмахнув гибким, тоненьким, будто прочерчивающим в воздухе узкую волосяную полоску, смычком, — играл, слегка покачиваясь в такт льющейся музыке всем своим статным, поджарым корпусом, оставаясь при этом на месте, как заворожённый, —

и лицо его становилось задумчивым, грустным, он был уже не здесь, а где-то совсем далеко, там, в мыслях своих, в своей музыке, — так мне казалось, —

и глаза его, светлые, жемчужно-серые, с просвечивающей гoлубизной, точно такого же цвета, как небо осенью в наших краях, осенью, в октябре, когда он был рождён, осенью, которую так он любил, теплели, грустнели, светились, сквозь полуопущенные, миндалевидные веки с густыми, пушистыми ресницами, каким-то вечерним, осенним светом, словно из Тютчева, стихи которого он так ценил, понимал и всегда близко к сердцу принимал,

и чёрные брови его взлетали высокими дугами, и хрящеватый, с горбинкой, нос как-то резко обозначался, и я видел, как перекатывались под кожей у него на щеках желваки, и острый кадык иногда, внезапно, судорожно вздрагивал,

и отец то опускал пониже, почти на грудь, свою точёную, хорошо вылепленную, гордую голову, то поднимал её, —

и в лице его, во всём его облике, вдруг проявлялась, вспыхивала благородная, мужская, степная красота, и видна была в нём эта древняя, козацкая, запорожская порода, —

и что он там, в грёзах своих и в музыке своей, прозревал, не знал я тогда, а теперь уже не узнаю, —

и была балалайка,

играя на которой, отец преображался, чуть ли не до неузнаваемости, — нет, разумеется, был он узнаваем, но какой-то весёлый стих находил на него, весёлое, удалое настроение охватывало его, а с ним и всех домашних, —

вот он и наигрывал, вот он и ударял по трём балалаечным струнам, да так лихо, с таким азартом, что смотреть было на него любо, —

мандолина —

и с ней иной тон, иное настроение, иная музыка, лирического  склада, —

и звучали неаполитанские мелодии, звучало нечто сердечное, нежное, щемящее, трогательное, —

потом баян —

и сжимались, разжимались меха, отцовские пальцы бегали по круглым кнопочкам, которые выпускали на волю звук за звуком,—

и мелодии то хрипловато вздыхали, то переливались, как рябь на речной воде, летом, под лунным светом, —

и отец на всех на них, наших домашних музыкальных инструментах, попеременно, под настроение, но довольно-таки регулярно, — играл.

 

Он хорошо, нет, здорово, с чувством, играл на гитаре, на любой, коли случай представится, шестиструнной и семиструнной,–     помню, помню в руках отцовских эти простенькие, фабричные, вроде чуть скруглённых восьмёрок, желтоватые и потемнее, скользким лаком слегка сверкающие, отражающие лучи солнца, бьющего к нам в окошко сквозь листву, если это было днём, а то электрический свет, если вечер стоял, гитары! – берёт он вначале аккорд, потом ещё и ещё аккорды, слегка рокочущие, как будто бы воздух щекочущие, певучие, гармоничные, полнозвучные, не тепличные, струны перебирающие, за живое их задевающие, – и вот уже из рокотания, из струнного бормотания вырастает, встаёт мелодия, вся искрясь, глубоко дыша, и звучит до того естественно, свободно и непосредственно, что ликует и радостью полнится причащённая тайн душа, –

играл он, легко, уверенно, с мастерством немалым, на домре, – и звучала домра негаданным откровеньем, очнувшись вдруг от своей дремоты приевшейся, немоты своей опостылевшей, – и узоры струнные множились, образуя звучащий круг, –  

он играл и на аккордеоне, – и клавиши оживали, рождая звучание новое, и вздрагивали басы, и вспыхивало за гранью напевной воспоминанье о чём-то, чему названья не ищешь в плену красы, –      

мог играть он и на бандуре — тихонько, в светлой печали, напевая при этом старые украинские песни, думы.  

 

Он замечательно пел.

Песней – жил.

Песней – знал.

Песней – верил.

У него был не просто хороший, а особенный, настоящий, то есть редкостный, может быть, даже и получше, чем у Козловского, украинский именно, то есть отличающийся от российских чем-то светлым, невыразимым, западающим в душу, волшебным и тревожным, словом, таким, как закаты в степи, когда листья дышат воздухом пряным широко и легко, и травы, разомлевшие среди зноя, расстилаются далеко, по холмам и балкам, куда-то к югу, к морю, и реки плещут щедрой влагой по перекатам, разливаются вдоль скалистых, в рудных жилах, крутых берегов, и щебечут какие-то птицы, и поют на селе девчата,  и криница ближняя тянет неуклонно к себе – напиться всласть – холодной, мягкой воды, и вздымается куполом звонким над землёй исполинское небо, на котором позже зажгутся звёзды крупные, а пока в нём подсвечены облака заходящим солнцем, и сердце замирает от изумленья перед чудом живой природы, перед будущим, – ну а в прошлом здесь немало чего бывало, – но зачем теперь, на закате, о таком устало вздыхать? – вот и смотришь вокруг, и дорог белый свет, и полынный горек стебелёк, и края степные благодатны и велики, безграничны, да, так точнее, всяких прочих земель вернее, и с младенчества мне близки, – небывалый, чистейший голос.   

Чудесный, мягкий, звучащий задушевно, лирично, тенор.         

Но и более низкие, баритонные партии исполнял он с таким же успехом, как и славные теноровые, поскольку диапазон его полнозвучного, сильного, с мощным, долгим дыханием, голоса был, учёным профессионалам и всем прочим на удивление, гибок, ярок, богат и широк.

Голос его был поставленным – от природы. Его природы.

Той, которую – воспевал он.

Той, которой обязан – всем. 

 

Он постоянно пел — 

народные украинские и русские песни, которые очень любил,

оперные арии, широко известные и менее известные,         романсы, которых помнил он множество и на которые ещё в детстве моём открыл мне глаза,

песни Вертинского, Лещенко, песни Утёсова, Козина,        цыганские песни и романсы, приобретавшие в его исполнении новые краски, открывавшие, как драгоценные камни, ранее скрытые, сверкающие грани,

эстрадные песни, полузабытые и недавние, из довольно обширного репертуара тогдашней советской эстрады,

а порой, с некоторой оглядкой, как нечто полудозволенное, но, в силу этого полузапрета, ещё более желанное, — и джазовые песни, причем и джаз он —  а далеко не каждому это дано — именно умел петь.

 

Так что дом наш — построенный, кстати сказать, отцовскими, материнскими и бабушкиными руками — в послевоенное, памятное мне время подъёма духа людского, восстановления и укрепления прочного быта, воскрешения жизни, обретения счастья, покоя и веры в грядущее, в сорок восьмом году, — уже с малых лет помню я наполненным музыкой.

 

С нежностью вспоминаю и наш, домашний,

(привезённый с собою на Украину с Урала,

из Перми, где служил, после фронта, ранения, контузии и госпиталя мой отец, тогда ещё человек военный, молодой красавец-офицер, где встретил он мою маму, учительницу русского языка и литературы в одной из пермских школ, тоже красавицу, где они поженились, где я, их первенец, родился в январе сорок шестого года, —

и откуда, в двухмесячном возрасте, в теплушке, набитой дровами, с топившейся на протяжении двух недель нашего пути печкой-буржуйкой, с находившейся там же, в теплушке, козой Амалфеей, дававшей мне молоко, опекаемый мамой, бабушкой и отцом, был увезён сюда, на отцовскую родину, ставшую и моей родиной), —

целёхонький, в полной исправности, вполне на, ходу — как любили раньше говорить о механизмах, —

ещё довоенный патефон,

который любил я, бывало, заводить, с некоторым усилием, но всегда старательно вращая похожую по форме на букву «зет», стальную, так и сверкающую этой зеркальной сталью, изогнутую ручку, или рукоятку, или заводной ключ — уж не знаю, как и назвать эту штуковину поточнее, —

и что-то было в этом процессе заведения патефона от аналогичного, очень похожего на это, действия, когда шофёры подобной, только покрупнее, конечно, значительно большей по размеру, но такой же зето-образной формы ручкой, или заводным ключом, пригнувшись, покрепче упираясь ногами в землю, кряхтя, с усилием заводили свои грузовики — полуторки, трёхтонки и даже «студебеккеры», ещё ездившие тогда по нашим пыльным дорогам, живо напоминая об увиденной многими местными жителями, бывшими фронтовиками, загранице, об этих, опять отчуждённых от нас, закрытых наглухо тамошних странах, по рассказам бывавших там — вполне подходящих для жизни, о трофеях, о нашей победе, о минувшей войне.

 

Русланова, Шульженко, Изабелла Юрьева, Кэто Джапаридзе, Утёсов, один и вместе с дочерью Эдит,

Козин, по слухам — сидевший, а где сидевший? — неясно, и даже совсем непонятно, — и что это значит — сидевший — да ещё и в каком-то лагере, но как это в лагере, в представлении детском — пионерском лагере, это понятно, или, допустим, в молодёжном лагере — можно сидеть? — просто сидеть и ничего не делать? — а говорили, чуть ли не шёпотом, сознательно понижая голос и со значением, с особенным нажимом, с акцентом на этом факте неведомого сидения: сидевший, говорили: ушедший со сцены, сошедший со сцены, — да и как это — сошедший? и куда со сцены можно сойти — в зал, что ли? — в общем, здесь была тайна, тайна всеобщего любимца, потому что Козина действительно все любили и продолжали слушать его записи, —

Александрович, Бернес, Лемешев, Козловский,

да и прочие исполнители, звёзды прежних времён, пели нам,— 

и слегка шипела, потрескивая, вращаясь, чёрная, тонко изрезанная расположенными вплотную одна к одной, сужающимися от краешка, на который я осторожно ставил мембрану с иголкой, к середине, к центру, к наклеенной там круглой этикетке с названием песни, с именем исполнителя, с указанием сопровождавшего его пение ансамбля или оркестра, извилистыми бороздками, пластинка на семьдесят восемь оборотов,

и в специальной коробочке, предусмотренной сбоку на патефоне, выдвигающейся оттуда при надобности, но полностью не вынимающейся, лежали острые, блестящие патефонные иголки, которые иногда следовало менять, чтобы уже притупившиеся, долго находившиеся в пользовании иголки не царапали пластинку,—

и опять надо было крутить ручку, заводить патефон, закручивать его невидимую, скрытую внутри этого четырёхугольного, довольно тяжёлого при переноске, но зато звучащего, музыку, а с нею и радость в дом приносящего, ящика, сильную стальную, свёрнутую в тугое, крепчайшее кольцо и медленно раскручивающуюся, а потом опять сжимающуюся в единый, волевой, энергетический комок, дающую движение музыке, необходимейшую для звучания музыки пружину, — и я не уставал это делать, —

столь велика была ежедневная, ежечасная, ежеминутная потребность в музыке, в звучании музыки, в присутствии музыки рядом, в нахождении своём — там, в ней, в музыке, —

и она, снова и снова, лилась и лилась.

 

Пластинки — диски аттические,

круги, сквозь года, магические,

на земле, на воде, сменяясь, —

всё время перекликались.

 

— Ивушка зелёная...

— Липа вековая...

Грудной, нутряной, могучий, жреческий голос Руслановой.

Голос такой, будто сама поёт Мать-сыра-земля.

— Валенки, валенки, эх, неподшиты, стареньки...

Тот же голос. Только — с задором, с озорством, с отчаянным вызовом.

С утверждением женской воли. Силы страстной женской любви.

Нет для этой любви преград. Никаких. Да и быть не может.

— По морозу босиком к милому ходила!

Вот ведь как это бывает. На самом деле – бывает. 

Слышать такое — и то сразу мороз пробирает.

А тут — босиком, да по снегу. По глубокому. По сугробам.

И мороз-то, небось, не так себе, но действительно лютый был.

 

— Садо, садо, садо-виноградо ...

Кто это? Кто?

Кэто.

Кэто Джапаридзе.

Голос протяжный, нет — тягучий, с нерусским, восточным выговариванием, с акцентом, выпеванием томным слов.

И я тут же воображал себе это зелёное, даже, возможно, вечнозелёное, густое, тенистое «садо», где свисает с лоз узловатых, медленно и неудержимо зрея, уже наливаясь на солнышке сладким соком, это нежное, ориентальное, в завитушках узоров затейливых и орнаментов, пёстрых, ковровых, чудо-гроздьями, «виноградо».

Но за стеною дома криворожского, то есть в реальности, был настоящий, наш собственный, сад, молодой, полнокровный, охотно, быстро на редкость и весело разрастающийся, где рос, уж само собою, и виноград, и зрели, соком солнечным наливаясь, его тяжёлые, крупные, иссиня-фиолетовые и желто-зелёные гроздья.

 

— Синенький скромный платочек…

(С текстом тетрадный листочек.

Аккордеон трофейный.

Гитара. Стакан вина.

Синенький – с плеч – платочек.

Взгляды соседских дочек.

Парень. Поющий. Ничейный.

Недавно была война…)

Шульженко. Клавдия. Клава – так её называли – в народе.

Клава. И с нею – слава. Вместе. Легенды вроде.

Клавдия. Здорово, право! Слушаешь – не оторвёшься.

В чём-то заветном, здравом, сам себе признаёшься.

Шульженко. Фамилия, вроде бы, простая. Даже простецкая.

Из Харькова родом, кажется. Певица. Звезда. Советская.

Песни её – волнующие. До слёз. Особенно – женщин.

Голос её – чарующий. Вкрадчив. Лиричен. Изменчив.

Чуть-чуть вульгарен? Возможно. Причины есть и мотивы.

Но – с тайною. С переходом виртуозным – на речитативы.

Голос – вмиг узнаваемый. С эпохой сросшийся. С фронтом.

С послевоенным, праздничным солнцем над горизонтом.

С послевоенным, будничным бытом. С танцами в клубе.

С мечтами о светлом будущем. В квадрате. И даже в кубе.

С истовой верой. С надеждою стойкой. С первой любовью.

С песней. С платочком синеньким, спадающим к изголовью.

 

— Саша, ты помнишь наши встречи?..

Ну, это Изабелла Юрьева. Королева.

По призванию – чаровница. По созвездию, помнится, – Дева. 

Тоже ведь неповторимый голос. К нему приложение – лунное обаяние, звёздное притяжение.

(Дар бесценный.

И – жар в крови.

Сон во сне).

И она — о любви.

(Что же это такое — любовь?

Почему она движет людьми?

К слову этому рифма – кровь.

Или – вновь? Ноты три: до, ре, ми.

До-мажор. Три звезды за окном.

Три цветка на столе. Птичий хор.

Трёх времён разговор – об одном.

О любви. О, Линор!.. Ля-минор).

Голос был у певицы — магический.

Магнетический. Власть и страсть.

Не лирический – сомнамбулический. 

Фантастический. Весть и напасть. 

Одно только «но» смущало давно меня, ещё в детстве, я хорошо это помню. Мне уже тогда, и всё чаще, казалось, что «в жизни» голос этот должен быть более низким, ненамного ниже, густым, более органичным, нежели тот, который, тревожа и будоража, завораживая, восхищая, до меня доносился с пластинки. Чутьём я всегда понимал правоту своего ощущения, а вот объяснить это внятно почему-то никак не мог.

И подтвердилось это уже в девяностых годах. Тогда-то и  выяснил я, что и в самом деле природный голос, не искажённый, у Изабеллы Юрьевой был, это следует знать, на полтора тона ниже, чем в старых записях. Техника, это понятно, раньше была таковой, что в записях прежних лет слышать нам приходилось не только звучавший, увы, несколько выше, чем следует, но и какой-то слишком уж неестественно убыстрённый, что ли, слегка завышенный, голос её, с несвойственными ей звуковыми вибрациями. Но что делать, если вина за такое вот несоответствие подлинного звучания с его, не очень-то качественным, таким, какое уж было возможным, воспроизведением, ложилась, вся, целиком, на тогдашнюю, примитивную, по сегодняшним, новым понятиям, технику звукозаписи, и дело было, конечно, только в ней, и ни в чём другом, и налицо, согласитесь, мои современники, было это самое «дело техники», если теперь, со вздохом, грустно сыронизировать. Очарования песен это ведь всё равно совершенно не умаляло.

Недавно узнал я по радио, что певице, любимой всеми, исполняется вскоре сто лет.      

Немудрено! Вы вспомните, сколько тепла и света принесла она всем нам.

Бог видит всё. Он милостив. И сохраняет всё.

Вот и живёт пленительный, волшебный свет её голоса.

 

— Осень, прозрачное утро, небо как будто в тумане....

Это Вадим Козин.

Тот, что где-то сидит, или, вроде, сидел. В лагере. Что за лагерь?      

Тот, что сошёл со сцены. Или ушёл? Но куда?

— Не уходи...

— Где наша первая встреча?..

— Не уходи, тебя я умоляю, слова любви стократ я повторю. Пусть осень у дверей, я это твёрдо знаю, но всё ж «не уходи!» тебе я говорю…

Говорили что он цыган.

Цыгане, всем ведь известно, — подолгу нигде никогда, по традиции ли своей, по привычке ли, кто его знает, племя странное, непохожее на других, поди разберись, да и кто разбираться станет, если нет никакой возможности разобраться в этом, вот-вот, я к тому же, нечего домыслами очевидную тайну тревожить, проникать наивно пытаться за покров, которым укрыты сотни тысяч скитальческих вёрст, и бессчётные скопища звёзд, и виденья жизней и судеб, и трагедии, всё может быть в мире нашем, на белом свете, здесь, в юдоли земной, с её наважденьями, с откровеньями, со смешением всякой всячины в нечто зримое, осязаемое, постигаемое на ощупь, как сквозь сон, – цыгане, всем ясно, даже детям, не только взрослым, не задерживаются, все знают, на одном каком-нибудь месте. Они — путешествуют, проще: непрерывно передвигаются почему-то, с места на место. 

Встанут где-нибудь в чистом поле, за городом, на приволье, табором. Жгут костры – и, конечно, песни поют.

Старики с седыми, курчавыми, окладистыми бородами, статные, широкоплечие, в просторных, измятых рубашках, в жилетах, отчасти расстёгнутых с артистичной, врождённой небрежностью, в испачканных дёгтем, потёртых штанах, заправленных в мягкие, в дробных, гармошкой, складках, удобные и при ходьбе и на отдыхе, сапоги, свободно, с достоинством, так, чтобы сразу было понятно, кто здесь главные, кто мудрейшие, откинувшись всею спиною на ствол одинокого дерева, или же на тележное скрипучее колесо, или ещё на что-нибудь подходящее, было бы рядом, порой, с нарочитой ленцой, закладывая натруженные, твердопалые крупные руки за широкие, с медными бляшками, кожаные пояса, думая бесконечные, стариковские, тихие думы, неторопливо покуривают свои прихотливо изогнутые, большие пеньковые трубки, выпуская из-под усов, из беззубых, но хищных ртов, клубы табачного, сизого, пахучего, пряного дыма — и дым этот, лёгкий, дурманящий, становится волокнистым, стелется над землёю, поднимается ввысь – и там, не вмиг, но мало-помалу, постепенно как-то, с медлительностью, насторожённо вначале, а потом уже и порывисто, неумолимо смешивается с кудлатым, патриархальным, допотопным, наверное, дымом кочевых, скитальческих, жарких, магнетически притягательных, из легенд, из преданий, из мифов, из неведомого далека, из такой старины глубокой, где чего только не случалось на путях-дорогах, над коими серебристою, дымной проседью в небе тянется Млечный Путь, да семью огнями виднеется Звёздный Воз, да ещё Полярная, Ур-звезда, как маяк, в темноте горит высоко, то, зачем-то, в Индию, на восток, то на запад, обратно, через тысячи лет, костров.

Старухи, жрицы ведические, смуглолицые, седовласые, привыкшие к беспокойной, бродячей, не очень комфортной, но милой их сердцу жизни, гортанно переговариваясь меж собою, жестикулируя, как актрисы заправские, с мимикой выразительной, броской, готовят походную, немудрёную пищу, сразу на всех, что-то варят, совсем простое, но, даже на вид, аппетитное и, наверное, в самом деле по-настоящему сытное, в прокопчённых котлах, помешивая своё, безусловно, загадочное, пополам с горьковатым дымком, с какими-то зельями, травками, перцем, пряными специями, кажущееся волшебным, густое, вовсю бурлящее над весёлым огнём, яство деревянными ложками, пробуя то и дело на вкус его, довольно, сочно причмокивая, вытирая сухими ладонями с морщинистых бронзовых лбов крупные капли пота, все – движение, все – ожидание, все – во власти очередного, само собою, таинственного, древнейшего ритуала, да заодно ещё как-то легко, естественно, между делом, что ли, умеючи, умудряются зорко присматривать за вихрастыми, сплошь чумазыми, темноглазыми, озорными, в шрамах, ссадинах, рваных лохмотьях, колоритными театрально или даже киношно, эффектными в нищете своей, гармоничной почему-то, ничуть не страшной, не ужасной, вполне обычной, для цыган, то есть просто житейской, никакой там не нарочитой, нет, привычной, будто бы сросшейся с ними всеми, чтобы скорее с ними щедрость мира срослась, и богатство его, и удача, и свобода, и свет, и любовь, потому и поистине царственными в нищете своей, в наготе, незаметной для сердца, временной, как и детство само, как эта вот остановка табора, за городом, в чистом поле, зато на приволье, сметливыми, проницательными, поистине замечательными, в красоте своей, дикой, скитальческой, в чистоте своей, независимой от условностей цивилизации, в простоте своей гордой, детьми.

Удалые молодцы, стройные не по-нашему, в красных, плещущихся на ветру, шелестящих крахмальным, снежным шелестом,  шёлковых, лёгких, пламенеющих в небе рубахах посверкивают горячими, карими сплошь, глазами, покачивают плечами, потряхивают кудрями, потопывают ногами, поигрывают кнутами, похлопывают кнутовищами по голенищам пыльных, щегольских, в обтяжку, сапог.

Молодые цыганки, томные, темноокие, тонкие, дивные в красе своей, для которой определений нет, выраженья которой тщетно добивались веками поэты, восточные девы, химеры, сновидения, фата-морганы, молоко и мёд, бирюза, серебро туманное, золото, лёд и жар, агат, аметист, шуршат по траве пёстротканными подолами юбок широких, звенят в темноте монистами.

Повозки цыганские, крытые кибитки, передвижные домики их кочевые, стоят – ну вот они – рядом.

Кони, гривастые, крепкие, фыркающие, ржущие, машущие хвостами, чутко пасутся поодаль.

Стан, одним словом. Стан.

Всяк ли сюда зван? 

Встанут цыгане, измаявшись, притомившись от многолетних, многотрудных своих скитаний, там, где место им впрямь приглянется, там, где вдруг они захотят, потому что вольному воля, — и стоят себе, сколько понадобится. 

А надоест — кто сумеет их удержать? – отправляются дальше.

Земля большая. Просторная. Вдосталь на ней для таких вот людей, кочевых, с пространством и временем дружных, — воли.

И не заметишь даже, как ушли. Куда? Неизвестно.

Был табор — и нет его.

Только пепел, остыть успевший, да лежащая горкой зола от недавних костров и остались.

Да следы от колёс их повозок, от копыт их коней — на примятой, влажной, свежей, росистой, зелёной, первозданной степной  траве.

Да сорвавшаяся не случайно с нити, словно частица тайны, закатившаяся ненароком под разросшиеся кусты серебристой дикой маслины, да так никем и не найденная, коралловая, прощальная, кроваво-красная бусина.

Может, и Козин ушёл – взял да ушёл – с цыганами?

Если он по крови цыган, то он для таборных, вольных людей — свой, они его примут к себе, утешат, приветят.

У них, у цыган, ему никакой и сцены не надо.

Вольная воля! Пой себе, сколько душа пожелает!

И слушатели – всегда, лишь бы пел, соловушка, – рядом. 

 

— Когда я на почте служил ямщиком...

— Вижу чудное приволье...

Лемешев. Солнечный тенор. Жаворонок звенящий.

Солнечный. Колокольчик полевой. Ручеёк лесной.

Песнопеньем своим чарующим врачующий дух болящий.

Лепесток ромашки, не сорванный при гаданье, перед войной.

Рассвет над рекой. Свиданья. Следы на тропинках узких. 

Любимец многих сограждан, особенно — женщин русских.

Мама любила — Лемешева.

 

— Я встретил вас — и всё былое в отжившем сердце ожило...

— Ой не шуми, луже...

Козловский. Полночный, лунный тенор. Конечно, лунный.

Взгляд, западающий в душу. Напевный выговор струнный.

Звук, бередящий раны сердечные. Звёзд сиянье.

Голос родной. Прощанье. Чаянья. Упованья.

Ветер полынный. Тополь с горлицей сизокрылой. 

Любимец его земляков – по всей Украине милой.

Отец любил — Козловского.

 

— Цветы роняют лепестки на песок. Никто не знает, как мой путь одинок. Живу без ласки, боль свою затая. Быть вечно в маске — судьба моя...

Георг Отс. Эстонец. Почти иностранец. Но — наш, прибалтийский, советский певец.

Овеянный некоей тайной. Манеры. Уменье держаться с достоинством. Исподволь – взгляд.

(С восторженностью не случайной желание им восхищаться – у дамочек. Всех подряд.)

Голос, тембр его, сам звук, вся фонетика, — более западного, с иностранщинкой, что ли, врождённой, с неизбежным акцентом, звучания, нежели у других отечественных певцов.

И вот он сам, появившийся из мечтаний, прямой, подтянутый, гладко выбритый, тщательно, ладно, по-западному, по-сказочному, по-киношному, по-театральному, причёсанный, с безукоризненным пробором, блещущим в тёмных волосах, бледнолицый, в чёрном, сшитом, наверное, феями добрыми, восхитительном, подчёркивающем любое движение, даже малейшее, всей стройной фигуры его, все жесты холёных рук с перстнями бесценными, смокинге, с белой, по-зимнему свежей, хризантемой в петлице, таинственный, недоступный, недостижимый, как звезда в полуночном небе, отрешённый от всех и всего, но душою рвущийся к людям, истомившийся по вниманию настоящему, пониманию и судьбы, и жизни его.

Георг. Имя — ну впрямь из романа переводного, с приключениями, сентиментами, драматизмом, страстями, загадками, с торжеством добра над коварным и жестоким злом, со счастливым, безусловно, концом, хэппи-эндом, как положено, – как у английского или шведского, европейского, вот что важно и что существенно, или андерсеновского, скажем, то есть сказочного короля. 

Отс. Вот-с – Отс.

Он же — к тому же, кстати, ещё ведь и мистер Икс.

Из одноимённого фильма.

 

— Спят курганы тёмные, солнцем опалённые, и туманы белые бродят чередой. Через рощи шумные и поля зелёные вышел в степь донецкую парень молодой...

Ну что же, вполне представимо.

Курганов, седых, древнейших, в наших краях полно, а донецкая степь, хоть я её и не видел ещё, пока что, чем-нибудь да похожа на наши, криворожские вольные степи, с их дикими травами, балками, холмами, полями зелёными и рощами, то есть лесными насаждениями густыми, или, как их у нас называли, по привычке местной, посадками, которые быстро и буйно разрастались и ввысь и вширь, превращаясь именно в рощи, по-украински так здорово, поэтично, волшебно-точно, прямо в рифму с раями, действительно в них немедленно ощущаемыми, называемые гаями.

И туманов у нас на родине предостаточно тоже, своих. Но только они, туманы, осенние или весенние, летние или зимние, любые, в любое время года, в любые дни, когда они появлялись, не белые и не синие, это неточно, лишь отзвук в них есть синевы. Они, туманы, скорее белесовато-сизые, волокнистые, и не бредут чередой, но зыбкою, влажной массой своей наплывают, надвигаются пеленой.

 

— Любимый город может спать спокойно — и видеть сны, и зеленеть среди весны...

Военные, в гимнастёрках защитного цвета, с тугими ремнями, с узкими, ловко надетыми портупеями, в галифе щегольских, отглаженных тщательно, (сшитых на совесть, со знанием дела, портными, таинственными умельцами в сползающих на нос очках, с похожим на ленту развёрнутую новогоднего серпантина сантиметром, с плеча свисающим, и с ножницами в руках, порхающих вверх, и вниз, и вкось, и в разные стороны, по-птичьи, отчасти, но больше по-фокусничьи, как в цирке, во время в меру торжественного, но больше, конечно, рабочего, старинного ритуала обмера, как правило, тщательного, прикидок всяких, отметок мелом, слегка крошащимся, чтобы далее приступить к процедуре привычной кройки, а потом уже и к шитью, в результате чего получалась вещь отменная, загляденье да и только, надёжная, ноская, иногда – натуральный шедевр), в начищенных до зеркального, подвижного, ртутного блеска, скрипучих, с подмётками твёрдыми, с крепчайшими каблуками, с голенищами, при ходьбе сжимающимися гармошкой, распрямляющимися мгновенно, с музыкальным каким-то хрустом, сказочных сапогах, в твёрдых фуражках со звёздочками красными пятиконечными, с глазами зоркими, светлыми или тёмными, как у кого, с короткими, жёсткими стрижками, со щеками, тщательно выбритыми, порой с небольшими усиками, командирскими, видно, над верхней молодой, припухшей губой, пахнущие мужским жгучим одеколоном, с прямой спиною, подтянутые, удалые, молодцеватые.

(Как и мой отец, фронтовик, боевой офицер, всего-то несколько лет назад.

Как и некоторые, нет, многие, так точнее – из наших знакомых).

Они всегда начеку. Не пропустят они врага в пределы отчего края.

Мы, люди гражданские, можем спать спокойно, поскольку они-то нас всегда защитят.

— В далёкий край товарищ улетает, родные ветры вслед за ним летят. Любимый город в синей дымке тает, знакомый дом, зелёный сад и нежный взгляд...

И, как это многозначительное многоточие, — бурный раскат рокочущего рояля.

И здесь любовь! Здесь, в любимом городе, в доме знакомом, в зелёном саду, — нежный взгляд. Чей же он — для меня?

 

— Прощай, любимый город, уходим завтра в море. И ранней порой мелькнёт за кормой знакомый платок голубой...

Море синее, о котором так мечтал я, которым грезил.

Корабли, которые в детстве бесконечно я рисовал.

И, конечно, любовь. Опять, с кораблями и с морем, она.

Взмах прощальный платка за кормой — как я видел ясно всё это!

— А вечер опять хороший такой, что песен не петь нам нельзя…

Да, и вправду такой хороший, замечательный просто вечер за открытым настежь, в пространство, сквозь листву, сквозь время, окном — и уж точно нельзя нам песен не петь. Ну как их не петь? Мне, например. Душа крылья чует и песен просит.

— Споём веселей, пусть нам подпоём седой боевой капитан...

Таким капитаном, в моём детском представлении, был мамин дядя, младший брат моего погибшего в гражданскую поволжского деда, Иван Петрович Железнов.

Был он, правда, не морским, а речным капитаном. Но зато знаменитым — по всей Волге и Каме. Да и по морям в своё время ходил. По всем статьям капитан. Человек исключительно прочный, железновской, степной породы, был он честен, прям, в поступках и действиях трезв и решителен, по-особому, цепко умён, обладал тем идущим от всего его облика, от его личности, магнетизмом, той внутренней силой и врождённой способностью влиять, воздействовать на людей, которые, в совокупности такой и с вариациями, в наше время стали называть харизмой. Его и сейчас помнят и память о нём чтут все старые, бывалые речники на Волге и Каме. Приезды его к нам, всегда ожидаемые и всегда неожиданные, становились для меня событием. Капитан всегда был на высоте и пользовался в нашей семье прочным, давним авторитетом. Ещё бы! Маме он в чём-то заменил погибшего отца. Стольким в жизни помог — и моей бабушке, и маме, и её младшему брату, стольких родственников поставил он на ноги, вывел в люди. Капитан! Я звал его дедушкой Ваней. Ведь обоих своих дедов никогда я не видел. Наверное, не без воздействия на меня личности нашего родственника, настоящего капитана, в кителе, в фуражке с кокардой, крепкого, знающего жизнь человека, овеянного романтическими ветрами, веющими над всеми водными пространствами страны, в детстве так хотел я стать моряком. А Иван Петрович, приезжая, радовался тому, что у нас в Кривом Роге — такой музыкальный дом.

 

— Раскинулось море широко, и волны бушуют вдали. Товарищ, мы едем далёко, подальше от этой земли... «Товарищ, я вахту не в силах стоять», — сказал кочегар кочегару...

Выходило из песни, что море — не только романтика, волны, корабли, облака, но и труд, иногда — просто каторжный. Так-то.   Работа. Нередко и чёрная работа. Ну что ж! Если надо, придётся работать. Как все. Как принято. Честно. Всерьёз.

Всё равно за бортом корабля, рядом, было, будет и есть сокровенное, тайн в нём не счесть искони, — огромное море!

 

— Скажите, девушки, подружке вашей...

Что, ну что они могут ей сказать, объяснить?

Что он, поющий свою песню, свою мелодию соловьём ночным выводящий, любит её и страдает?

Медвян и нежен был голос певца — и его томления,  вздохи его призывные сладостью отдавали.

А может быть, так и следовало петь ему. Кто его знает!

Может быть, и не сладость это была, но страсть, да, страсть и щемящая грусть неразделённой, томящей, измучившей сердце  любви, излитая в чувственной песне.

 

— Сады цветут зелёные, а в них идут влюблённые, идут, глядят на белый свет, а нам до них и дела нет...

Да, словно в парках наших и садах окрестных, весною, сквозь мираж цветущей сирени, в облаках черёмухи белой, в лепестковой галактике дымчатой абрикосов, яблонь и груш, слив и вишен, в мареве нежном, розоватом и белоснежном, в ореоле светло-зелёном, как пристало всем в мире влюблённым, как положено, в лунном сиянии, в романтическом, звёздном ключе, — «идут за парой парами, звенят, бренчат гитарами», — но всё-таки непохожи, и никогда не будут похожи — на ту, особенную, любовь, которая, знаю, наверняка у меня будет. Вот что я думал тогда, сквозь наплывы музыки глядя на белый свет.  

 

И        надо ли мне сейчас, пусть даже и очень коротко, пробовать комментировать каждую из припомнившихся — тех, давних, что встарь звучали, одна за другой, с пластинок, озвучивших время с пространством, оставшихся в памяти, песен?

Пусть уж лучше они действительно, как получится, по чутью, по наитью, перекликаются, как придётся, переговариваются меж собою. Им-то сподручнее. Сами. Без комментариев.

 

— Сердце, тебе не хочется покоя...

— Всё хорошо, прекрасная маркиза...

— Дорогие мои москвичи...

— Жил отважный капитан, он изъездил много стран и не раз он бороздил океан... Капитан, капитан, улыбнитесь!..

— Молодые капитаны поведут наш караван...

— Удивительный вопрос: почему я водовоз?..

— Красавица народная, как море, полноводная...

— Мери верит в чудеса, Мери хочет в небеса...

— Всё стало вокруг голубым и зелёным...

— А ну-ка песню нам пропой, весёлый ветер...

— Если ранили друга, сумеет подруга врагам отомстить за него...

— По долинам и по взгорьям...

              — Три танкиста, три весёлых друга, экипаж машины боевой...

              — Полюшко-поле, полюшко, широко поле, ехали по полю герои, эх, да красной армии герои… Девушки гляньте, гляньте во широко поле…

— Эх, тачанка-ростовчанка, наша гордость и краса, пулемётная тачанка, все четыре колеса...

              — Каховка, Каховка, родная винтовка, горячая пуля, лети...

              — Орлёнок, орлёнок, взлети выше солнца и степи с высот oгляди…

— Мы оба ждали, я — у аптеки, а я в кино искала вас...

— Легко на сердце от песни весёлой...

— Широка страна моя родная...

— Если завтра война, если завтра в поход, — будь сегодня к походу готов...

— Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой...

— Бьётся в тесной печурке огонь...

— Синенький скромный платочек...

— Эх, дороги, пыль да туман, холода, тревоги, да степной бурьян. 3нать не можешь доли своей, — может, крылья сложишь посреди степей...

— Эх, путь-дорожка фронтовая, не страшна нам бомбёжка любая. А помирать нам рановато — есть у нас ещё дома дела...

— Шаланды, полные кефали, в Одессу Костя приводил...

— Тёмная ночь, только пули свистят по степи, только ветер гудит в проводах, тускло звёзды мерцают...

— Мы летим, ковыляя во мгле, мы идём на последнем крыле, бак пробит, хвост горит, и машина летит на честном слове и на одном крыле. Ну, дела! Ночь была...

— Где ж  ты, мой сад, вешняя краса, где же ты подружка, яблонька моя? Я знаю, родная, ты ждешь меня, хорошая моя…

 

И ещё, и ещё, и ещё!

Голоса — с волшебными ключиками, открывающими эпоху за эпохою: довоенную, мне знакомую лишь понаслышке, героическую военную, трудовую послевоенную.

Короткие, так уж вышло, ничего не попишешь, не скажешь, на глазах у людей прошедшие, небывалые, сумасшедшие, грань реальности перешедшие, там имён себе не нашедшие, чередою до нас дошедшие, это были – для всех – эпохи. 

Но —  эпохи, иначе не скажешь.

Как матрёшки, одна в другой, мал-мала-меньше, надо же, а все вместе — в общей, большой, вместительной, даже слишком, такой, что хватило на всех, и для прочих землян осталось, и потому-то памятной чересчур, советской эпохе.

В той самой, где рос я, где жил.

 

А ещё – не забыть вовеки бушевавшей в любом человеке и оставшейся посейчас общей страсти – был ведь и джаз — тот, прижившийся белой вороной в палестинах наших, коронный номер странного представленья под названьем «советская власть», тот, как будто бы посторонний, а возможно – потусторонний, доводивший до исступленья там, где яблоку негде упасть, сонмы взвинченные людские, перешедший в разряд стихии, ставший эхом вселенских льгот, главным празднеством круглый год, вдохновенный и дерзновенный, – тот, особенный, довоенный. 

 

Фокстроты? Фокстроты.

Ритмические щедроты.

Шаги, прыжки, повороты.

Неслыханные остроты.

Негаданное даренье – всего, что влечёт к огню.

И – в новое измеренье, где счастье – семь раз на дню.

Шутили – но всё серьёзно. Скрестились вдали пути.

Уйти – никогда не поздно? Вы – в звёздах уже, – почти.   

«Брызги шампанского». «Рио-рита».

Что за планида миру открыта?

Что за планета всех приютила?

На танцплощадке пляшут светила.

Скрыты под масками смутные луны.

Что же в итоге? Сплошные кануны.

Бури предвестье. Мрак за окном.

Всё это вместе – кажется сном.

— На карнавале, под сенью ночи, вы мне шептали: «Люблю вас очень...»

Карнавальность такая — а кто его знает? — включала в себя, может быть, среди прочих, ещё и бахтинскую. И не пир ли во время чумы — в советское пресное время — в этом тоже присутствовал? Всё у нас, как известно давно, может быть.

Скачущий птичий ритм, грохот хмельных ударных, взлёты – до поднебесья – звонких весёлых труб, мяуканье и завыванье качающихся тромбонов, рыдание блещущих клапанами диковинных саксофонов, бравые фортепьянные неудержимые проигрыши.

— В море дремлет штиль, неподвижен штиль, — Джим-юнга пьёт виски. Вдруг огромный вал Джима с юта снял, — Джим-юнга пьёт джин. Ветер снасти рвёт на части, близок шторм, будет он. Юнга Джим невредим, пьёт джин один.

Приключения юнги заканчивались, разумеется, хэппи-эндом:

— Юнга Джим невредим, — ведёт жену в свой дом.

Ну и фрукт этот Джим, ну и хват!

Надо же, как лихо!

 

Ну и, конечно, — известнейший джаз Леонида Утёсова.

Клокочущая, рокочущая, хохочущая, щекочущая нервы, в крови стрекочущая цикадами струн, энергия.

Мальчишеский, вроде уличного, почти хулиганский, с вызовом, с вывертом, с пируэтами на месте, и тут же – взрослый вполне, ударный, стахановский, отечественный, примерный, порою даже чрезмерный, угарный, вздорный задор.          

Почему-то – не в бровь, а в глаз. Что ни выпад – всегда напоказ.       

Оптимизм — очень правильный. Наш, не чужой, а советский, товарищи.

Умеренные отголоски заманчивых западных веяний. Именно — в меру. Как же, без этого нам, господа? – Ах, пардон! – Конечно, товарищи! Господа – это где-то в прошлом. Или там, за кордоном. У нас же даже гусь, представьте, товарищ не кому-нибудь там, а свинье. Все у нас – в наши дни – товарищи. Запад – Западом. А Восток остаётся всегда Востоком. Так и Киплинг сказал когда-то. Контрабанда – есть контрабанда. И её по Чёрному морю не куда-нибудь, а в Одессу, как и прежде, везут и везут, неизменно, по рыбам, по звёздам, как заметил поэт-одессит, – ну а песня сама долетит.  

Мы – заметим сразу же – сами по себе, – и это понятно.

Есть, возможно, белые пятна.

Остальное – всё аккуратно.

И никто не воскликнет: «Мама, я хочу поскорей обратно!..» 

Пробьёмся! Не в первый раз.

А всё-таки – это джаз.

Шик. Одесский шик, неистребимый. Люкс! И лоск. И гонор. Шa, пижоны!  

Шарм. С размахом. Южный. Левантийский. Обаяние, которого никак, никогда, вовеки не отнимешь.

Вроде бы и панибратство — со всеми сразу — ан нет, это почти цирковая – всё для масс – маскировка такая. Это они прикидываются простаками, ломаются просто. Притворяются, ловко, умело, что со всеми — только на «ты». 

Эти держат себя, сознательно и расчётливо, на расстоянии, всюду помнят об этом, нужном и полезном для них, расстоянии, хорошо отдают себе по-бухгалтерски точный отчёт в том, что есть расстояние, вот оно, есть и всё, да ещё и какое, — между ними, просто счастливчиками, да чего там, конечно, удачниками, несомненными, явными баловнями благосклонной к ним нынче судьбы, — и другими, теми, кому почему-то меньше, представьте, в этой жизни, увы, повезло.

Не всякому тут же заметный, но, если внимательно вслушаться, — то явный налёт приблатнённости, в песнях, в их звуке, в словах некоторых из песен, — есть, безусловно, есть.

А может быть, это просто — звук самой Одессы, родного и любимого, нет, обожаемого музыкантами, чудо-города.

Почва такая, одесская, какой нигде больше нет, неповторимая, щедрая, откуда всё и пошло.

Ни за что не вытравишь этого, ну хоть тресни. Прими – как есть.

И лучше его, родимое, спрятать, туда, вовнутрь, но только не изменять, нигде, никогда, ему.

Колорит уникальный, всё-таки.

Чуткость к веяниям новейшим, политически грамотным, времени — о, уж этого-то у них не отнимешь, и не пытайся.

Нос одесский свой прямо по ветру, дабы с курса не сбиться, они, по привычке, всегда держали.

Но в общем – чего там! – блеск.  

И как ни бурчи, а класс.

Молодцы, весёлые ребята!

 

И джаз Цфасмана — отточенность, заострённость буквально каждого звука, редкостная отработанность общего, сразу – для всех музыкантов, и, вместе с ними, для восприятия слушателей, – слаженного  звучания, темперамент и труд компании фанатичных в чём-то упрямцев.

А в итоге — отменный профессионализм.

 

И джаз Варламова – гибкость, ясность, упругость мелодической линии, мягкость, вкрадчивость низких тонов, переплеском солнечных зайчиков где-то в мае – тона высокие, и естественность запоминания каждой вещи, простой, жизнестойкой, на поверку, и даже, представьте, в лучшем смысле этого слова, вне сомнений, оптимистичной, хоть на тайном донце таилась в ней хорошая, светлая грусть.

 

И прочие отечественные оркестры.

Синкопы и паузы, соло и дружные общие вопли, разливы, раскаты, прибои, шумы и трезвоны, призывы и плачи, и хохот, и гул, и разбег, и полёт, и до-ре-ми-до-ре-до, и сто футов им под килем, и попутного ветра, и звук высокого ранга.

 

А танго! Боже мой, танго!

Оскар Строк.

Запад — или Восток?

Что за картина?

Рига — или Аргентина?

Запад. И даже Дикий Запад. Совсем дикий.

Экзотика. И романтика. Фантастика? Может, и так.

Где-то в Америке. В Южной, наверное. Может, в Латинской?

Да, скорее всего. Или — скажите, где?

Закроешь глаза — и сразу же, наивно и упоённо, в своём захолустье милом, в затишье провинциальном, средь щебета птиц окрестных и шелеста листьев сонных в садах и приречных парках, восторженно вдохновляясь видением небывалым, смятением отдающим и родственным изумленью всегдашнему, представляешь:

где-то совсем далеко отсюда, там, за границей, которая, как известно, у нас всегда на замке, в заграничной, неведомой, западной, непонятной нам, притягательной, полной всяких соблазнов, свободной, и тем более, стало быть, странной для любого из нас, пугающей, завораживающей возможностью путешествий и приключений, словом, крайне загадочной жизни, —

в таинственном звёздном небе – магическая луна.

Под луною – 

он и она.

Он — стройный, с тонкой, осиной, стянутой кожаным поясом широким, пружинной талией, плечистый, с чёрными усиками, в широкополой шляпе, в сапожках, щёголь, нахал, с виду — невозмутимый, внутри у него — всё клокочет.

И она — поразительно гибкая, пластичная, словно лиана или змея, с очень длинными, распущенными так щедро, будто навеки отпущенными на волю, душною гривою развевающимися, нет, реющими, словно знамя, с вызовом каждому, кто любуется ими восторженно, чтобы знал, с кем имеет дело, чтобы сердце, сжимаясь, пело, чтобы дрожь пробирала тело, ввечеру, на буйном ветру, чёрными, по-ночному, точно тьма, как смоль, волосами, с алой, только что сорванной прямо с густого, шипастого, ранящего ладони, жгучего, нет, пылающего, словно костёр, куста, пышущей жаром любовным, ароматной, кровавой розой, приколотой к этой роскошной, ливнеобразной гриве, в длинной, свободной, метущей землю, похожей отчасти на цыганскую, пёстрой, цветастой, развевающейся, как и волосы, вкось и вдаль, сквозь пространство и время, широченной, легчайшей юбке.

Пара. Сплошные чары.

(Возглас хмельной из бара.

Джипов армейских фары.

И – перезвон гитары.)

Танцуют.

(Но – как танцуют!

Шаманят?

Или волхвуют?)

Фон — пальмы, как в старой драме, с их листьями-веерами, или рощи цветущих магнолий, или же олеандры, что-нибудь отчасти трагическое, с мистикой, так, чуть-чуть, чтоб обозначить суть, лирическое,  субтропическое.

Музыка — да, сама, вся, как есть, без утайки, страсть.

Любовь: не просто любовь, но, что делать, – ну просто напасть.

Ритм, его дивная, давняя, в общем-то славная власть.

Ну как под влияние – (так-то, друзья!)  – всего – (и забыть о минувшем нельзя!) – этого – (ныне воспетого) – было нам не подпасть!

(Прихоть? Едва ли!

Зов и порыв.

Этим я – жив.)

И – подпадали.

 

К тому же, мелодии танго были щедро сдобрены, по-простецки, по-свойски, на доступном всем языке, в котором родимая действительность смешалась с компонентами лубочной романтики и воображаемой заграничной жизни, снабжены, прокомментированы, проиллюстрированы доморощенными, собственного изготовления, не больно-то литературно грамотными, но зато душевными, за сердце хватающими, обескураживающе искренними словами, — уличным фольклором.

 

А фрагменты многих известных, – поражающих воображение, заставляющих слушать и думать, призывающих взять и войти в мир, которому равных немного, потому что в нём всё ведь от Бога, в мир гармоний, из чистых ладоней пьющий влагу вселенских звучаний, льющий свет на усталую землю, где народы никак не наладят меж собою согласье, – чудесных, многозначных, пленительных  опер?

 

Тогда ещё, вроде, не было ставших позднее, с годами, просто необходимыми для всех, кто был с музыкой дружен,  долгоиграющих, гибких, на тридцать три оборота, желанных в доме любом, где имелся простейший проигрыватель, а значит, имелись и слушатели, всем известных прекрасно, пластинок.

Довольствовались — частями раздробленного поневоле условно подразумеваемого и где-то впрямь существующего, но пока ещё недоступного, по техническим грустным причинам, некоего единого, вне записей, дальнего целого.

Но и это вполне всех устраивало – на заре моей жизни, встарь.

 

Ария – (о Восток, Дальний Восток, с его солнцем, жёлтым, а может, лимонным, где узкоглазые люди рис едят деревянными палочками, поднимая туманные взоры ввечеру к золотым небесам, где велик океан, и по-птичьи, сонным щебетом, имя звучит: Чио, – почти что «чьи вы?» – чаю, что вы красивы!) – Чио-чио-сан.  

 

Песня варяжского гостя.

Варяжского. Скандинавского.

Потомка асов, когда-то, в давние времена, с Дона ушедших на запад, в места, совсем непохожие на родину благословенную, да так и оставшихся там, в странах, ими основанных, на берегах балтийских и других берегах, атлантических, чтоб Америку им открыть задолго ещё до Колумба, позабыть свой родной язык, но создать свои саги, и тягу ощущать непрестанно, веками, к землям русским, родным, возвращаясь к ним – гостями торговыми, воинами, полководцами и князьями, оседая здесь вновь, уходя в никуда, и опять возвращаясь, – то есть, с нами отнюдь не прощаясь. 

 

«Князь Игорь», – степные, полынные, пронзительные, как стрелы в полёте, мотивы, – то-то сквозь музыку различал я и запахи трав знакомых, и тень облаков на холмах, и плеск наших рек, и шорохи сквозные, и шелест листвы в садах, и щебет пернатых, и возгласы отдалённые на том берегу речном, где дыбились грудой кристаллов седые рудные скалы, высокие, высоченные, где там, в тишине, впотьмах, уже зарождалось нечто совсем небывалое, сказочное, былинное, может, песенное, притягивающее всё, что чует его, магнитом, отталкивающее тут же, отвергающее, отторгающее – и снова к себе зовущее, манящее или дразнящее, – как знать? – но за ним вставало всё то, чему быть потом, что смысл завяжет жгутом, узлы покрепче затянет для памяти, для того, чтоб дикое торжество – набега ли, в глубь и в даль распахнутого пространства, расплёснутого ли знамени, бушующего ли пламени, – западало в душу и сердце тревожило, будоражило, завораживало мгновенно, заволакивало сознание пеленою былого, в имени отзывалось дыханьем времени, в дрожь бросало, сгущалось в темени, чтобы ввысь рвалось пробуждённое подсознание, чтоб на свет отовсюду, со всей округи, вдруг слеталось великое множество мотыльков ночных, чтобы звуками упивались все, вплоть до пения первых, чутких к тревогам, кличущих исступлённо зарю, петухов, – да ещё эти вовсе уж редкостные, в кровь и плоть старины проникшие на века, половецкие пляски. 

 

«Маскарад» — и поистине лермонтовский, словно этот поэт, мятущийся, и томящийся, и вздыхающий о грядущем и о былом, вырывающийся с пластинки, налетающий шумными вихрями, расширяющимися кругами, дальше, больше, вкось, поперёк, затихая и воскресая, вырываясь в небу высокому, возвращаясь на землю грешную, в мир юдольный, к судьбе людской, к неизбежному и прекрасному, изумлённо и дерзко носящийся по пронизанной музыкой комнате, и не только по ней, из окон приоткрытых вдруг норовящий улететь и вернуться опять, чтоб томить, чтобы жить и мечтать, этот весь искрящийся, брызжущий страстью, нежностью, грустью, жалостью, несказанной какой-то малостью, что и выразишь лишь мелодией, чтобы в слове потом откликнулось долгим эхом оно, то «чуть-чуть», на котором в искусстве всё, искони, до сих пор, и держится, потрясающий просто вальс!

 

Глинка. «Иван Сусанин». Опера, о которой говорили, понизив голос, что раньше, до революции, называлась она по-иному, а именно – «Жизнь за царя», но при советской власти, с её беспощадной цензурой и всяческими запретами на всё, что власти разборчивой неугодно или невыгодно, или же подрывает, исподволь, незаметно, да всё-таки ощутимо, её устои, смущая, порою и озадачивая советского человека, правильного, подкованного в вопросах идеологии, которому не полагалось, по правилам общепринятым, слишком уж многое знать, название изменили, сделав его попроще и понароднее, без пафоса патриотического с жертвенным странным душком и прославленья царизма.

Сусанин. Мужик лесной. Костромской берендей бородатый. Уж не из волхвов ли он? Повёл поляков куда-то вперёд, а куда – кто знает? – пошептал тишком заклинанья – и привёл их прямо в болото, в трясину, откуда выбраться невозможно, в такую глушь, где духи лесные, болотные и прочие постарались за Русь постоять свою, которой чужды влияния иноземные, сплошь ненашенские, для которой любое вторжение в сердцевину её – не нужно, потому-то и вёл Иван захватчиков окаянных в место гиблое, где они все и сгинули, – ведал, что делает. 

Ария – с чёрной пластинки с ласточками на конверте, с вечностью после смерти, славою всенародной, с ведическою основой, судьбою, порой суровой, порой благосклонной к людям и подвигам их, – Сусанина.

Снега, бастионы белые. Враги, легионы целые. Болота, холмы, леса.

В степном Поднепровье, в Индии, звучали, оставшись в имени и времени, голоса…  

 

«Аида». Закатный звон.

Медь. Серебро с агатом.

Ночь с холодком предвзятым.

Тайны. Тревожный сон.

 

«Тоска». И вдруг – тоска.

Музыка – впрямь с шипами.

С розами под стопами.

Три сухих лепестка.

 

Чайковский, «Евгений Онегин».

Из школьной программы? Нет.

Пушкинский. Очень домашний.

(Лампы настольной свет.

Вечер. Осень. Влюблённость.

Шелест жёлтых страниц.

Странная отдалённость –

окон, деревьев, лиц.

Птицы вблизи. Событий

шумные вороха.

И – череда открытий.

И – ветерок стиха.

Музыка. Треск пластинки.

Сизые небеса.

Листья. Туманы. Льдинки.

Чистые голоса.)

— Что день грядущий мне готовит?..

(Никто судьбе не прекословит.)

— Онегин, я скрывать не стану...

(Что лучше – поздно или рано?)

 

Гулак-Артемовский. И прочие композиторы украинские.

Мелодия за мелодией. Соловьиные голоса.

Струнный раскат по комнате. Отзвук листвы за окнами.

Солнце заходит. Пламенем тронуты небеса.

Вечер смотрит пряным раем.

«Запорожец за Дунаем».

Калитка и лавка.

«Наталка-полтавка».

Пусты ступеньки. 

— Мое серденько...

 

А инструментальная, камерная, – любая, только бы – слушать, лишь бы звучала – музыка?

Эх, да мало ли что!

 

Полагаю, что в родительском доме, где-нибудь, в кладовке, где прочно стоит на полу вместительный старый сундук, и рядом с ним теснится шкаф, и наверху во всю стену тяжело нависают заполненные всяческими бумагами полки, сделанные когда-то, для хранения части семейного архива, моим отцом,  или в сарае, где высится глыбой, от пола до потолка, ещё один шкаф, битком набитый старыми журналами, и неподалёку от него стоит ещё один старый сундук, поменьше размером, или в отцовской мастерской, где тоже хватает и полок, и шкафчиков разных, с красками, кистями, рулонами ватманской бумаги, холстами, различными инструментами, рыбацкими принадлежностями, одеждой и прочим необходимым и для творчества, и для хозяйства, и для отдыха, и для рыбалки, завораживающим толковым своим разнообразием, симпатичным добром,  лежат ещё остатки той, былой, обширной коллекции довоенных граммофонных пластинок, привезённых с Урала, да и послевоенных, собранных уже на Украине.

 

Только один-единственный раз видел я собственными глазами, как отец мой, своими руками, разбил пластинку.

Я был мал. Но умел заводить патефон.

Заводил, ставил пластинки — и слушал, часами.

Музыку, в основном.

Но однажды нашёл я в глухом закутке и прослушал совсем другого рода пластинку.

Это была запись рассказов Зощенко — «Бани» или «Аристократки», а может, и двух этих рассказов, на обеих сторонах пластинки, — в исполнении Ильинского, кажется.

И рассказы эти мне очень понравились.

Я смеялся до слёз, я от души хохотал.

И ставил эту пластинку, случайно обнаруженную мною, снова и снова.

И тут в комнату, где я надрывался от смеха, вошёл отец.

Вначале он постоял рядом, тоже послушал зощенковские рассказы, и тоже улыбался.

А потом — прислушался к чему-то за окном. Потом — всмотрелся туда, за окно. И вдруг стал очень напряжённым.

Там, за окном, на соседском дворе, маячил, с явным интересом прислушиваясь к достаточно громко звучавшему и доносившемуся из нашего дома тексту, отчётливо различимому во всём его блеске, некий не запоминающийся тип, с тусклым, ординарным лицом, с пустыми, но со злым, однако, прицелом в них, бесцветными глазами, военный в форме, родственник соседей, о котором у нас гoворили: «Он служит в органах».

Отец молча снял пластинку с патефонного диска, молча взял меня за руку и молча вывел в сад.

Он посмотрел на меня там внимательно и серьёзно.

В руке он держал забранную сюда с собою пластинку,

— Сынок! — доверительно и вместе с тем твёрдо сказал мне отец, — нельзя, чтобы соседи слышали это.

— Почему? — спросил я одновременно и озадаченно, и удивлённо.

— Ты еще маленький, но я всё равно скажу тебе. Эта пластинка — запрещённая. Понимаешь?

— Нет! — наивно и честно ответил я.

— Потом поймёшь! — сказал мой отец. — Вырастешь — и поймёшь. Всё поймёшь. Сам. И ещё, даст Бог, прочитаешь эти рассказы. Они действительно очень хорошие. Замечательные просто. А пока что, — в голосе отцовском вдруг различил я новый для меня, грустный, ненастный звук, — и отец это понял, и внимательно посмотрел на меня, и вздохнул, — пока что, сынок, я вынужден эту пластинку — разбить.

— Зачем? — удивился я.

— Так надо! — сказал мой отец. — К сожалению, так надо.

И он понял над головой пластинку — и резким движением шарахнул ее наземь.

И разлетелась она, развалилась на куски.

Я смотрел на отца в полной растерянности.

Отец низко опустил голову — будто поклонился разбитой пластинке.

Потом он поднял голову — и посмотрел мне прямо в глаза.

Я увидел: странная судорога прошла по его лицу.

В глазах его была — боль.

В глазах его была — мука.

Отец постоял немного над разбитой пластинкой.

Так стоят — над могилой друга.

Потом он махнул рукой, горестно и устало:

— Эх, сынок!.. Прости, но так было надо.

Потом он крепко взял меня за руку:

— Пойдём, сынок, в дом!

И я послушно пошёл с ним.

 

Никогда больше ничего подобного не делал отец мой.

И никогда больше не вспоминал о том, что произошло.

Изредка только грустно, с нескрываемым, горьким вздохом, на миг, на долю мгновения, мне казавшуюся тогда чуть ли не целой вечностью,  он взглядывал на меня — и чувствовал тут же, что я всё отчётливо помню.

 

А потом я вырос. И сам всё, насколько сумел я, – понял. 

И в голову мне никогда не приходило винить, за то, как в детстве моём поступил он когда-то с пластинкой, там, в саду, моего отца.

Он — спасал меня так встарь.

Сберегал меня, как умел.

Через боль свою, через муку.

Он хотел, чтобы я – выжил.

Он хотел, чтобы я — жил.

Живой — всё поймёт потом, сам поймёт, непременно поймёт.

Он был прав. Только боль в нём — осталась.

А любовь — вот о ней-то и речь.

 

Со временем в доме у нас появился новый проигрыватель.         Появился приёмник «Москвич». Трескучий, с глазком зелёным.      

Потом – какой-то ещё приёмник, возможно – «Звезда», названья никак не припомню, отечественный, разумеется, помощнее уже, посолиднее, появился – и с ним приоткрылся для меня, выходя из эфира, словно гость заморский из сказок, и входя с улыбкой всезнайки прямиком в сознанье, чтоб тут же будоражить воображенье, безграничный, звучащий мир, чтобы думать о нём всё чаще, чтобы слушать его всё дольше.

(Что же будет со мною – дальше?..)

Значит — музыки стало больше.

 

И сейчас я не столько вглядываюсь, сколько вслушиваюсь в далёкое, – тем не менее, никуда от меня не ушедшее, – прошлое.

Там, в этом — своём — прошлом, представляющемся мне всегда настоящим, лишь настоящим, куда более настоящим, нежели нынешний, долгий, кошмарный сон междувременья, вижу я себя, прежде всего, в настоящем давнишнем — поющим.

И я действительно, сызмальства, — пел.

Хорошо пел. С полной отдачей. Самозабвенно.

Где бы ни находился я — в доме ли, во дворе ли, в саду ли, — там, где не могли меня видеть и слышать посторонние, чужие люди, которые, оказывается, хотя я их и не видел, всё равно как-то умудрялись, исхитрялись меня слышать — и слушали, как уверяет моя мама, с неизменным удовольствием, — я пел.

Я испытывал постоянную потребность в пении.

Наверное, это было моё раннее самовыражение.

Наверное, это уже было творчество.

Вначале я пел известные мне песни — все, подряд, какие только помнил.

Потом, когда эти песни были спеты, — просто импровизировал.

Пел — свои, тут же, на месте, сочинённые песни.

(Моя мама рассказывает, что, когда в восьмидесятых годах я привозил в Кривой Рог, к ним, к бабушке с дедушкой, погостить своих дочерей, Машу и Олю, и оставлял их там на некоторое время, сам уезжая по своим делам, то мои малолетние, но наделённые всякими талантами дочери, и особенно младшая, Оля, точно так же, как и я когда-то, пели — в доме, во дворе и в саду — все песни, которые помнили, а потом, когда всё было уже перепето, сами, тут же, на месте, импровизировали, сочиняли уже свои песни — и пели их, — столь велика была у них потребность в пении, так хотели они — петь и петь.)

Рано, четырёх лет от роду, научившись читать, я, бывало, от тоски по новым песням, брал с книжной полки песенник и выходил во двор.

Там садился на скамейку, открывал этот песенник, читал содержащиеся в нём песни — и пел их.

Читая — пел.

Если мелодии какой-нибудь песни я не знал, то сразу же, по ходу чтения-пения моего, придумывал её.

Когда всё содержание песенника было перепето, я снова сочинял свои собственные песни — и пел их.

И никогда от этого занятия не уставал.

Откуда была во мне эта необходимость — петь?

Наверное, это было у нас фамильное, родовое, — и по отцовской, и по материнской линии.

Отец — пел.

Мама — пела.

А уж бабушка — так пела, что подобного пения больше никогда я не слышал, и такие древние, такие дивные поволжские песни знала, что я до сих пор жалею о том, что не догадался я вовремя записать их, в те годы, когда она была ещё в силе и в голосе, а спохватился только тогда, когда ей было уже далеко за восемьдесят — и успел-таки записать некоторое количество текстов, крохотную часть того колоссального массива песен, того своеобразного устного собрания их, корпуса, свода, который она весь помнила и наверняка могла бы, при желании, спеть — весь, пусть это и заняло бы много-много дней, — а теперь и спеть-то так, как умела она, не сможет, пожалуй, уже никто.

Вот и я — пел.

По эстафете.

По традиции.

По нашей, ведической традиции, — а не по какой-нибудь там ещё.

 

Почва, истоки и корни — были вот здесь, рядом.

Были – вот здесь, вокруг.

Это и был — круг.

Солнечный и земной.

Тот, что всегда со мной.

Коло. Среда. Отзывчивая среда.

Орфичность творчества — была в крови.

С голоса. Произнести слово. Спеть слово.

Речь — пение. Исцеление.

Просветление. И спасение.

Орфическое действо. Таинство.

Жречество. И волшебство.

 

Только с голоса! С голоса только! — появись — и тревогу навей, чтоб жасминная месяца долька на ладони осталась твоей. Поклянись — этим комом в гортани, этой степью, чью речь затвердил, этих верб и акаций гуртами, что себя отродясь не щадил. Наклонись — чтобы сердце сжималось, чтоб скитаний круги не замкнуть, чтобы роза в руке оказалась, в темноту соизволь заглянуть. Дотянись — до колец сердцевинных, до небес в голубой смуглоте, чтобы вод не сгубили глубинных, задыхаясь в людской тесноте. Повинись — перед садом и домом во грехах, что случались не раз, перед миром, настолько знакомым, что не вынесешь всем напоказ. И когда при звездах загорится этот жертвенный пламень в крови, ты не сможешь вовек надивиться на великое чудо любви.

 

Мы — семья — жили в нашем, хорошем, обустроенном так, что все мы были всем здесь довольны, светлом и довольно просторном, доме.

И песни — жили, как люди, как мы, семья, жили в нашем доме.

На равных с нами, людьми.

А иногда мне казалось, что дом наш — это их, песен, волшебное обиталище.

Не пристанище вовсе, нет.

Ничего в их, песенной, схожей с человеческой, радостной жизни, в их привычном существовании здесь, у нас, в доме, — не было временного.

Временное – не то. Временное, походное, кочевое – нет, не для них. Временное – ненадолго. На час. На неделю. На месяц. Пусть – на год. Но – не навек.

Они удивительно прочно, по-хозяйски, так же, как все мы, надолго, – не навсегда ли? – обосновались здесь.

И дом был — песенный дом.

Даже, может быть, царство, – песенное, полнозвучное, дивное царство.

 

— Мiсяць на небi, зiроньки сяють, тихо по морю човен пливе. В човнi дiвчина пiсню спiвае, а козак чуе — серденько мре. Пiсня та мила, пiсня та люба, все про кохання, все про любов. Як ми любились, та й розiйшлися, тепер навiки зiйшлися знов. Oй очi, очi, очi дiвочi, темнi, як нiчка, яснi, як день! Ви ж менi, очi, вiк вкоротили, де ж ви навчились зводить людей? —

пел мой отец, пел негромко, для себя, для души, —

с той силой проникновения в суть песни, в самую сердцевину этого несравненного, на других языках невозможного лиризма, которым и отличаются украинские песни, которым они держатся, которым живы,

пел — и переживал песню, светом ее озарялся.

 

И я представлял себе это ночное море, по которому, под сияющими звёздами, под вышедшим в южное, тёмное, глубокое небо, месяцем, плывёт таинственный чёлн, и в нём — дивчина, поющая песню, о любви, всё — о любви.

И этот образ плывущего в морском пространстве, в ночной темноте, но это не глухая, не сплошная темнота, нет, — всё осиянно светом любви, всё освещено звёздами и месяцем, то есть — высветлено, просветлено, и поэтому девичьи очи не только тёмные, как ночка, но и ясные, как день, а песня — и не может быть не о любви, она — обязательно о любви, движущей и людьми в мире, и самым миром, — этот образ плывущего неведомо где, во времени ли, в пространстве ли, и уж не в ином ли каком измерении, помимо известных, земных, не во вселенском ли плавании находящегося, одинокого челна, и в этом челне — уже символе, уже знаке, — дивчины, Девы, женщины, может — Праматери сущего, — возможен только в украинской, то есть исконно русской, корнями уходящей в давнее наше, ведическое прошлое, славное прошлое, где сформировалось мироощущение народа, невидимыми, прочнейшими нитями связанной с истоками духа, с основами существования, хранящей свет древности — для настоящего и грядущего, подлинной — всем составом своим, каждой клеточкой, каждым звуком, поэзии.

 

— Нiч яка мiсячна, зоряна, ясная, видно, хоч голки збирай. Вийди, коханая, працею зморена, хоч на хвилиночку в гай! —

пел отец.

 

И опять в песне была ночь, опять звёзды и луна. Ночь, но — ясная, такая, что всё видно вокруг, хоть иголки собирай.

И в наших южноукраинских, приднепровских степях бывают такие светлейшие, сияющие небесным светом ночи.

 

— Чорнii брови, карii очi, темнi, як нiчка, яснi, як день! Ой, очi, очi, очi дiвочi, де ж ви навчились зводить людей? —

пел отец.

 

И как хорошо, что не, глаза, а очи.

Это и есть по-украински — глаза.

И цветовая гамма варьируется, но хранит основные краски.

И, конечно же, снова тёмные, как ночь, девичьи очи ну никак не могут не быть, одновременно, ясными, как день.

Без такого противопоставления, темноте — света, и песня не песня, и поэзии без света никак нельзя.

 

— Ой не шуми, луже, зелений байраче; не плач, не журися, молодий козаче! —

пел отец, будто обращаясь прямо к этому молодому козаку, будто, сдержанно, по-мужски, утешая его.

И козак — в песне — объяснял, доверительно, ничего не утаивая, потрясающе искренне:

— Не сам же я плачу, плачуть карi oчi, що нема спокою анi  вдень, нi вночi: сусiди близькii, вороги тяжкii не дають ходити, дiвчину любити. Я ж буду ходити i буду любити, ще й до себе вiзьму — буду з нею жити.

Чего-то недоговаривал козак.

Не хотел вскрывать до конца подоплёку своей трагедии.   Она лишь подразумевалась, но и этого было достаточно, чтобы ему безоговорочно верить.

Дальше шёл просто невероятный по силе текст:

— Ой, умру я, мила, як ти будеш жива, чи згадаеш, мила, де моя могила? А моя могила край синього моря, де була мiж нами тихая розмова. Зiйдеш на могилу, не труси землею, бо сама вважаеш, як тяжко пiд нею. Ой, тим воно тяжко — любилися  важко, тим воно тяженько — любилися вiрненько.

Боже мой!

Взойдёшь на могилу, наверное — на курган, потому что курган по-украински — могила, говорит, обращаясь к любимой своей из-под земли, козак, не сыпь землёю, потому что сама понимаешь, как тяжело под нею. И даже не тяжело, а тягостно. Потому что любовь была тяжела. Тем тягостна, что верными были в любви.

 

Отец пел украинские песни, как я теперь догадываюсь, не только для себя, и не столько для себя, сколько для меня.

Пел — словно посвящая меня в эту поэзию, словно даря мне, передавая мне этот свет песенной поэзии, строй, звук, ритмы, дух, дыхание наших песен.

 

— Iхав козак за Дунай, сказав: — Дiвчино, прощай! Ти, конику вороненький, неси та гуляй!

 

Древнейший образ Дуная, некоей, одновременно, и разделительной черты и объединяющего людей водного пути, в русском, украинском, общеславянском мире, возникал предо мною.

 

— Де Савур-могила, широка долина, сизий орел пролiтае; славне вiйсько, славне Запорiзьке у поход виступае...

 

Савур-могила!

Величайшая ведическая святыня.

Та, которую призывал не раскапывать Тарас Шевченко.   Символ нашей родины, нашей Украины-Руси.      Возвышается она — уже многие тысячелетия — за Днепром, на левобережье, над притоком днепровским, Конкой.           Недалеко от, Великого Луга, при советской власти варварски, а вернее — бесовски, специально, цинично, с определённым расчётом загубленного, затопленного водохранилищем.

 (В нынешние, девяностые годы, при нынешней, якобы демократической власти, которая, на самом деле, просто перекрасилась, надела нужную маску, намереваются, устраивая очередное водохранилище, затопить и Аркаим — «саму хромосому человеческой культуры», по словам археологов.   

Смотрите, какой отработанный, уже шаблонный метод — смыть, так сказать, плещущейся водичкой, стереть с лица земли сам дух народа, его культуры, его духовной, ведической силы, мощи, — причём делается это в определённых местах, где особая, духовная энергия, уверен — защитная, спасительная для народа, нарабатывалась тысячелетиями.

Достаточно просто взять карту — и посмотреть, где именно, вдоль наших древних рек и в других, с особенной энергетикой, местах, понастроили все эти плотины и понаделали все эти водохранилища, и что конкретно затопили, — и что вообще понастроили прочего, и что изгадили, порушили, испаскудили, пытаясь искоренить, уничтожить, чтобы и следа не осталось, все эти «преобразователи природы», эти нелюди, так и припахивающие чёрной, определённого рода, мистикой.

Вспоминаю родное своё Криворожье, где столько гадостей понатворили с природной средой, — и к предкам взываю:

— Спасите! Помогите! Защитите!)

Святилище предков.

Савурюга.

Сувар-юга, золотой век.

Подобный солнцу.

Отсюда и Сварог, бог солнца.

И все мы, потомки древних русов, — сварожичи.

Прямо об этом сказано — в «Слове о полку Игореве».      Юга. Поколение.

Вселенские циклы. Дни и ночи Брахмы.

Не все рахманы-жрецы ушли из Поднепровья в Индию.    Некоторые — остались.

Осталось и воспоминание о Золотом веке, напоминанием нам — о нём, Савур-могила, Сувар-юга.

И не так уж далеко от неё, на правобережье Днепра, есть степное, загадочное урочище, связанное с нашим родом.

 

— Дивлюсь я на небо та й думку гадаю: чому я не сокiл? Чому не лiтаю? Чому менi, Боже, ти крилля не дав? Я б землю покинув i в небо злiтав. Далеко за хмари, подальше до свiту, шукать собi  долi, на горе привiту i  ласки у зiрок, у сонця прохать, у cвiтi ix яснiм себе показать...

 

Вот оно, стержневое мышление русское!

И связь — с небом.

Там искать себе долю, утешения и участия в горе, привечания, внимания, и если уж ласки просить — то у звёзд и у солнца. И если проявить себя — то в их ясном свете.

Какое величие духа!

 

— Взяв би я бандуру та й заграв, що знав, через ту дiвчину бандуристом став. А все через очi, коли б я iõ мав, за тi карi очi душу я б вiддав. Марусино, сердце, пожалiй мене, возьми мое сердце, дай менi свое. Де Крим за горами, де сонечко сяе, там моя голубка з жалю завмирае. Взяв би я бандуру та й заграв, що знав. Через тii очi бандуристом став..

 

Опять любовь, и она искони движет всем на земле, — и душой, и телом, и духом, и, конечно же, творчеством, песней.

 

— Стоiть гора високая, попiд горою гай, гай... Зелений гай, густесенький, неначе справдi рай!

 

Был гай, был рай. Находился в ста метрах от нашего дома. Назывался просто — посадка. Будничное, без фантазии, заурядное даже, название — скрывало волшебную сказку. 

И гора над рекой поднималась, и стремительно вниз обрывалась, и, темнея сквозь ночь, называлась — Черногорка. Крутая. Высокая.

 

— Розпрягайте, хлопцi, конi та лягайте спочивать, а я пiду в сад зелений, в сад криниченьку копать. Копав, копав криниченьку у вишневому саду... Чи не вийде дiвчинонька рано вранцi по воду?..

 

Ах, козаче, козаче! Светлая, щедрая, чистая душа!

Надеясь увидеть любимую тобою дивчиноньку, ты, прежде всего, берёшь да копаешь криницу, то есть — делаешь ей не какой-нибудь там просто подарок, а — дар, приносишь ей в дар не что-нибудь там, а воду, свежую, прохладную, может — живую, необходимейшую для жизни, то есть — саму жизнь, продолжение бытия — ты приносишь любимой своей в дар, — и, причём, лучшим подарком для тебя самого, подлинным счастьем для тебя было бы обычное, житейское, хозяйственное дело, для тебя же — целое событие вселенского масштаба — выйдет ли любимая тобою дивчина рано утром, к вырытой тобою за ночь кринице, по воду?

Какое наивное, казалось бы, желание, какая целомудренная надежда, — и какой древний, жизнетворный, глубинный смысл во всём этом высвечивается!

Что ни песня — любовь и любовь.

 

— Oй не cвiти, мiсяченьку, не свiти нiкому, тiльки свiти миленькому, як iде додому...

 

Что за призыв пронзительный, искренний, доверительный, похожий на заклинание, с обращением, словно к доброму, понимающему знакомому, к соседу или же родственнику, к месяцу над землёю, — высветить путь любви!

 

И, наконец, песня, которую отец пел с особым подъёмом:

— Реве та стогне Днiпр широкий, сердитий вiтер завива, додолу верби гне високi, горами хвилi пiдiйма. 1 блiдий мiсяць на ту пору iз хмари де-де выглядав, неначе човен в синiм морi, то виринав, то потопав. Ще третi пiвнi не спiвали, нiхто нiде не гомонiв, сичi в гаю перекликались, та ясен раз у раз скрипiв.

 

Шевченко. Ведический поэт.

Выразитель духа народного.

Вот поэтому и велик.

Вот поэтому и почитаем в народе.

 

Андрей Синявский в своей книге «Голос из хора» пробовал что-то своё сказать о Шевченко.

Находясь в лагере, впервые он там его для себя открывал, причём читал не по-украински, а в русском переводе, — и, следовательно, не чувствовал стихии речи.

С изрядным запозданием — для него-то, литературоведа, писателя, но и то — слава Богу, что так!  — несколько озадаченно, растерянно даже, размышлял он о феномене Шевченко, о значении Шевченко — для Украины, для её народа.

Блуждания вслепую и полное незнание многих вопросов, очень простых, но и важнейших, вместе с тем, глубинных, корневых, известных русам-украинцам с детства, истории, духовности, всех этих свойств и движений души, жизни речи, природы, — словом, всего, что в генах, в памяти, в подсознании, в крови, — чередуются у него иногда со смутными, иногда и с довольно верными догадками и даже своеобразными, небольшими прозрениями, — например, о прямой связи украинского народа с его ведическим прошлым, что уже, само по себе, хорошо, здорово, что говорит о нём как о мыслящем, серьёзном, до всего своим умом доходящим человеке, хотя и давно для нас является азбучной истиной.

И всё же насколько далёк он был, талантливый человек и писатель, да и практически вся нынешняя так называемая творческая интеллигенция, вся эта писательская публика, московиты и петербуржцы, — от основ, от корней, от почвы, на которой и возрастал русский дух!

 

Поскольку поговорить мне с Синявским с глазу на глаз, но душам, откровенно, теперь уже нет возможности, а в Париже, десять лет назад, я так до него и не добрался, выскажусь здесь.

А он меня, полагаю, там, где нынче душа его пребывает, услышит. И, надеюсь, поймёт.

 

Итак, Синявский:

«Никогда меня раньше не занимал Шевченко. Я и не читал его по-настоящему. И, перелистывая разрозненный томик в русских переводах, не очень, признаться, рассчитывал найти что-то новое. Слишком укоренились в нашей памяти штампы, может быть и пленительные для нежного украинского уха, но вызывающие у нас снисходительную улыбку. Всё это и вправду имеется в избытке — знакомые эталоны в живописании милого края так и просятся подписью к назойливому лубку. Но кроме того — неизвестное, неслыханное нигде...»

 

Синявского не занимал Шевченко потому, что он, человек образованный, был, тем не менее, абсолютно далёк от стихии украинской речи.

Для этой речи переводы на нынешний русский — губительны.

Из неё мгновенно уходят дух, звук и свет.

Кто бы ни переводил Шевченко, и как бы хорошо, вроде бы, ни переводил — это не Шевченко уже, это не его речь, не шевченковские дух, звук и свет, и даже не слабый отзвук его поэзии.

Это уже совершенно другое звучание, другая речевая конструкция, искусственная, придуманная, пытающаяся подладиться под оригинал, но не органичная вовсе, как в оригинале самом, это другой строй, —

и утрачиваются тысячи важнейших речевых компонентов, а с ними  и духовных, и тех, что следует назвать эзотерическими, поскольку они содержатся в самом языке, и даже в самом алфавите, с его эзотерическим смыслом, —

и вовсе не Кирилл с Мефодием наделили нас, русов, письменностью, —

она существовала давным-давно, алфавитная письменность, весьма развитая, задолго до этих просветителей, и они прекрасно об этом знали,

она существовала ещё в седьмом тысячелетии до новой эры, здесь, у нас, в Приднепровье, и это ныне доказано учёными,—

но если смотреть глубже, в корень, то следует сказать, что  письменность у русов существовала, в различных её видах, и ещё раньше, причём в таких временных глубинах, что, если бы я сейчас назвал некоторые хотя бы даты, читатели, мягко говоря, могли бы удивиться, — и, тем не менее, это действительно так, и этому есть доказательства,

и я стоял, стою и впредь буду стоять на своём, потому что знаю, что говорю, —

и в украинском языке сохранилось больше древнего смысла, духа и света, нежели в нынешнем русском, потому что украинский язык намного ближе к тому, древнему русскому, когда-то — общему нашему, а потом разделившемуся на различные ветви его, языку, —

вот потому и нарушаются при переводе тысячи тех тончайших связей, нюансов, движений, дуновений, звуковых, неповторимых и на другом языке не воспроизводимых соединений, перекличек, мелодий, чисто музыкальных, если на то пошло, образований, знаков, символов, таинственных значений, магии, прелести, силы — земной и небесной, и многих других черт, деталей, особенностей, которыми и велик украинский язык —

и которые один только Гоголь сумел сохранить, передать, выразить — в своём собственном, им созданном, литературном языке, чутьём, по наитию, но будучи и хранителем ведической традиции, — создав дивный по духу, свету и звуку сплав, уникальный свой синтез двух языков — родного своего, украинского, и современного ему русского, российского, — чем и славен он, чем и дорог, чем и неизмеримо просто значителен для жизни речи, а с ней и поэзии.

 

Нехороши у Синявского выпады против самому ему не ясных «штампов, пленительных для нежного украинского уха, эталонов в живописании милого края», лубочности.

Всё это — просто от незнания.

Он не понимает, что в украинском языке есть особенные, древние, часто повторяющиеся слова, слова-знаки, символы, вехи, слова, содержащие, в себе определённый код, слова, наполненные многослойным, сложным смыслом, — и раскрываются эти слова только в соединении с другими, дополняющими их, включающими их в работу, позволяющими раскрыться их внутреннему смыслу, словами, только в процессе движения самой речи.

То есть, все слова должны быть в контакте друг с другом, должна образоваться некая цепь, чтобы зажёгся свет.

Что касается пресловутой лубочности, то следует заметить, что наив —

народное, древнейшее, далеко не простое, не примитивное, а как раз очень сложное, насыщенное сложнейшей и древнейшей символикой, с именно ведическим, чистейшим, светлейшим мироощущением, творчество —

есть высочайшее искусство, и как раз оно позволяет создателям его выразить то, что невозможно выразить, скажем, в искусстве сугубо реалистическом, дотошном, вроде, буквальном в передаче художнических восприятий мира, а на деле — примитивном, плоском, лишённом гибкости, тонкости, красоты, необходимой сложности, тайны.

 

А вот «неизвестное, неслыханное нигде» — это Синявский всё-таки ощутил, и тут же встревожился, понял он: это — есть.

Но что это? Что? Догадка невесомым, реющим облачком в степном, заречном, раздольном, пронзительно синем небе шевченковского стиха была различимой, вроде бы, доступной, хотя бы зрению, оставаясь недосягаемой.  

Дальше он шёл на ощупь.

 

«Шевченко не известен, оттого что стоял в стороне от русской стихотворной культуры ХIХ века, воспитанной в основном на гладком и лёгком стихе».

 

А где же ему, Шевченко, было стоять, как не осторонь от стихотворцев российских прошлого века, — ему, единственному в то время хранителю целой стихии — речи родной, речи народной, в основе своей — древнейшей, ведической?

Как раз от своей, подлинной стихотворной культуры — орфической по сути своей культуры, замечу, — Шевченко в стороне вовсе не стоял, он был, весь, в ней, он — сам был ею.        

Стоял в стороне он от псевдокультуры, скорее, от стихотворчества прежних времен, скользившего по верхам и не выражавшего сути, глубины речи, духа её, света, звука, — а только внешне бывшей приятной, с «гладким и лёгким стихом», — и то — смотря у кого, — Тютчев, например, Боратынский, Пушкин, Лермонтов — жили в стихии речи, как и Шевченко.

А стоял Шевченко — на своей земле, на почве своей, — где бы ни находился он в жизни, куда бы его ни заносила горькая судьба.

 

«В некотором отношении он ближе ХХ веку, протягиваясь непосредственно к Хлебникову, который тоже наполовину был украинцем и воспринял южные степи как эпическое пространство и родственную речевую стихию непочатого ещё чернозёма, архаической праматери-Скифии».

 

Разумеется, Шевченко близок Хлебникову. Само собой.   

Вот потому и Хлебников, потомок запорожских козаков, Вербицких, по материнской линии, был ведическим  поэтом, что в крови у него было всё это.

Прежде всего — восприятие, ощущение степи как родного простора, родной среды обитания, родной стихии.

Тысячи лет степь наша так и называлась — Русской степью.

И это действительно эпическое пространство.

И так же, хребтом, пронзительно остро, чувствовали это степное пространство и выражали его в своей поэзии и Алексей Константинович Толстой, и Максимилиан Волошин, — тоже потомки запорожских козаков, русов, с их многотысячелетней историей, и тоже ведические поэты.

Этот ряд можно и продолжить.

 

Но вот что это такое — «родственная речевая стихия непочатого ещё чернозёма, архаической праматери-Скифии» — остаётся загадкой, и здесь у Синявского и вкус отказал, и сказалось незнание подлинной истории русов.

Скифия — не праматерь.

Это лишь одно из исторических названий нашей родной земли.

До Скифии были у неё и другие названия, как и после Скифии.

Да и русов называли в разные времена по-разному — венами, скитами, славянами, гетами, хатниками, сумерами, антами, сарматами, гуннами — и так далее.

А праматерь русов — Арктида.

Здесь у Синявского «непочатый ещё чернозём», у которого нет никакой «родственной речевой стихии».

 

Далее:

«Народная старина у Шевченки не только декоративный набор, но подлинник, унаследованный от предков вместе с собственным корнем. Чувство национальной и социальной (мужик) исключительности, поиски «своих» в истории и быту позволили ему окунуться в фольклорные источники глубже, чем это дозволялось приличиями и чем удалось это сделать в ту пору русским поэтам, хоть те немало тогда предавались народоискательству».

 

Догадался — надо же! — о «подлиннике, унаследованном от предков вместе с собственным корнем».

 

Что-то я утомился, похоже, от всех этих сжатых выписок и вынужденных, да нужных, даже важных, к ним комментариев.       

Не трактат ведь, право, пространный и солидный весьма, пишу!

Прямо Стендаль какой-то, как я погляжу, получается. Тот страсть как любил кое-что просто-напросто пересказывать, — конечно, всегда по-своему, на свой, особенный, лад.

Но я не Стендаль, он к слову пришёлся, –  я сам по себе. 

И то, что давно уже знаю и говорю я сейчас, известно не было вовсе образованному Синявскому.

Его можно понять. Он — доискивался, он — пытался, как мог, постичь то, что было едва ли не полностью, по причинам разнообразным, от него никак не зависящим, но зато целиком зависящим от историю и поэзию искажающих век за веком, преуспевших в этом коварстве или варварстве, кто его знает, что вернее здесь и страшнее, разномастных наших властей, к сожалению, для него и для многих других закрыто.

 

Придётся, пожалуй, поскольку показательно это важно, привести ещё соображения Синявского о Шевченко.

А потом уж, вкратце, конечно, самому наконец-то высказаться.

 

Решено —  сделано.

Вот, читайте. Синявский размышляет о Шевченко:

«Поэтому же Шевченко в самом поддонном прошёл мимо сознания XIX столетия. Воспринималась его биография крепостного самородка и мученика и кое-какие красивые призывы. Но как стихотворец он казался неотёсанным юродом, и воротили нос, хотя в этом было стыдно признаться из-за всеобщей любви к мужику. (Белинский вот не постыдился высказать свою неприязнь, точнее свою глухоту к его грубой музе.) У нас ему в аналогию ходили Кольцов с Никитиным, но они конфузились и оглядывались на господ, а Шевченко пёр напролом в первобытном козацком запале и, укладываясь в «идею», торчал стихом поперёк. Ему, чтобы не прислушиваться к этим диким струнам, отводили локальный загончик второстепенного значения, на что и сам он как будто охотно соглашался, мысля себя певцом обойдённой счастьем окраины. В этой привязанности к однажды облюбованному углу, к своему неизменному месту Шевченко довольно навязчив и однообразен, как однообразен его незатейливый, перенятый у думы распевчик, за который он держится обеими руками, словно опасаясь свернуть с усвоенной дорожки и навсегда потеряться в море дворянских ямбов. Но без конца повторяя одни и те же, в общем, уроки, он глубок, как колодец, в свой узкой и тёмной вере. Здесь господствует стихия исступления и беснования. Любая тема лишь повод к шабашу. Соблазнённая или разлучённая женщина мешается в уме и принимается выкликать страницами шевченковский текст. Уже первое, известное нам, произведение Шевченки несло наименование — «Порченая» (1837 г.),

(правильнее — женщина, сошедшая с ума, от чар ворожеи, по-украински — причинна. В.А.),

затем чтобы порченые жёны и девы, одержимые, припадочные образовали у него хоровод, скачущий из поэмы в поэму. Переходя местами на заумь, впадая в глоссолалию, Шевченко, нетрудно заметить, влечётся изъясняться на нутряном наречии захлёстывающего мозг подсознания. Безумие ему служит путём к собственным тёмным истокам, где свобода граничит с ознобом древнего колдовства и шаманства и в разгуле смыкается с жаждой всеистребления.       

«— О дайте вздохнуть, разбейте мне череп и грудь разорвите! Там черви, там змеи, — на волю пустите! О дайте мне тихо, навеки заснуть!»

(Надо сразу сказать, что эти строки — из поэмы «Тризна», и написана поэма не на украинском, а на русском языке, и это не слишком удачная попытка изъясняться по-русски, попытка — от одиночества, от желания быть услышанным, не говорю уже — понятым, от чего, осознав тщетность подобных надежд, Шевченко отказался, потому что лишь в стихии родной своей речи был он самим собою. — В.А.)

Не поймёшь: то ли дайте мне волю, то ли выпустите из меня, изгоните беса! — настолько эти значения сливаются в порыве к свободе, и очередное беснование жертвы становится прологом к кровавым пирам гайдамаков, вырвавшихся из-под контроля власти и разума. Связав социальный бунт с инстинктивным, подсознательным взрывом, Шевченко ближе других подошёл к «Двенадцати» Блока и стихийным поэмам Хлебникова «Настоящее», «Горячее поле»...       Между прочим, знатоки удивляются, откуда у Шевченки, почти не жившего на Украине и не занимавшегося этнографией, такое проникновение в миф, в древнейшие пласты народных поверий. Можно полагать, его иррациональная природа изначально была отзывчива на все эти веяния. Также и народ (фольклор) Украины, не исключается, глубже нас сопряжён с первобытными токами и образами подсознания, отчего касания сказки, возможно, переживаются здесь более внятно и непосредственно, как живой, получаемый в психическом опыте факт. Подтверждение тому, помимо Шевченки, — Гоголь...»

 

Ох, устал, представьте себе, даже устал цитировать.

Вот ведь какая странная, слегка диковатая путаница!

Порою – чуть ли не грубость, неизвестно зачем, отчего вырвавшаяся наружу, вылезшая из текста, словно из влаги речной, взбаламученной, так сказали бы украинцы, отнюдь не проточной, скорее давно застоявшейся, неподвижной, застывшей на месте, лишь тронутой дряблой рябью, лишённой напрочь и вкуса, и цвета, и чистоты,

порою – просто нелепица, другого слова, пожалуй, не подберу сейчас, да и не надо этого делать, поскольку слово само пробьётся сквозь некое роенье, сквозь все наслоения сбивчивых мыслей, путаных, точно с дороги сбившихся и в тумане густом блуждающих, ничего наперёд не знающих, растерянных фраз и словес,  

а порою и честная, доблестная, с известными ограничениями, впрочем, что, если трезво нынче судить об этом, вовсе не удивительно, то есть умеренно храбрая, вернее, с попыткой смелости, в рамках, зыбких, но строгих, литературоведческих, без фантазий излишних, без блеска, без наитий, без важных открытий,  попытка понять суть.

 

Ну что сказать мне об этом примечательном, смутном тексте? Он говорит, полагаю, как уж вышло, сам за себя.

И хорошо, даже очень, что я привёл его здесь.

Да, Синявский — пытался, безусловно, понять Шевченко.

И он же, зайдя в тупик, — так его и не понял.

Что в тексте писателя так и сквозит меж строк, со всей очевидностью.          

Да он, подчеркну сознательно, и не скрывает этого.

 

Речь — это всё для поэта.

Сказано было: «Пушкин — наше всё».

Говорю — всем: речь — наше всё.

Шевченко — выразитель стихии речи.

Он сам — стихия.

Дано было это ему — от Бога.

Шевченко улавливал особые, другими людьми не различаемые, импульсы, сигналы и волны — свыше,  и выражал их в своём слове.

Он выражал — дух народа, свет, присущий народу, звук его речи и музыки.

Он не крепостной самородок, а Божий избранник, отмеченный свыше человек, поэт, ведический риши.

Он был — призван.

Призван — к поэзии, к продолжению дыхания речи.

И он сделал своё дело, он сказал своё слово на земле.

Да так сказал, что остался в родной речи навсегда.

Сказал так, что стал для народа — святым.

Да, он мученик, страдалец.

Но он — просветлённый.

Он — услышавший глас Божий человек.

Он — один, в своё время, — выразитель истории, поэзии, музыки, ведических знаний, традиций, трансовых искусств, жреческих духовных наработок — и многого, очень многого другого, о котором долго сейчас можно было бы говорить, важнейшего и ценнейшего, да и светлейшего, что есть в украинском народе.

Конечно, любой озадачится тем, что Шевченко, «переходя местами на заумь, впадая в глоссолалию... влечётся изъясняться на нутряном наречии захлёстывающего мозг подсознания», и так далее, смотрите по тексту цитаты.

Уточню: любой — это о современных людях, это — из их числа. 

Но и не любой.

Дело в том, что здесь речь идёт о трансе, о трансовых  состояниях.

А Шевченко как раз — грандиозный трансовый поэт, вот как я скажу.

Трансовая культура была создана ведическими предками нашими.

А Шевченко — знал эти состояния.

В них находясь, он прозревал суть того, о чем писал.        Подсознание! Да оно-то именно, работа его — и важны в поэзии.

Шевченко обладал даром прорицания.

Входя в транс, он обретал такой кругозор, поднимался до таких высот духа, с которых много чего видно и слышно.

Вот отсюда и широчайший диапазон его речи, от строгой, твёрдо очерченной фразы до бормотания, до детского лепета почти, — который, замечу, всегда и выражает в поэзии самое тонкое, самое глубокое, проникшее далеко, туда, к сути.

Отсюда и «проникновение в миф, в древнейшие пласты народных поверий».

Надо уже понимать: Шевченко это было — дано.     Проникновение — любое — в любые пласты народной культуры, духовности, истории.

О мифе же вообще долго можно говорить.

Наша русская мифология и есть основа и почва всех прочих мифологий.

Она тоже — наше всё.

Ну а то, что «народ (фольклор) Украины, не исключается, глубже нас сопряжён с первобытными токами и образами подсознания»,  верно угадано.

Так и есть.

Глубже — вас, других, — сопряжён.

Связан издревле.

Крепка эта незримая нить, духовная связь, соединяющая тысячелетия.

И никогда никому не удастся её нарушить, тем паче — разорвать.

 

И вот Синявский — искренне поражается, — нет, он просто потрясён:

«Я не знаю другого поэта, кому бы так поклонялись — в массе, словно святому, обливаясь слезами, как в церкви, заскорузлые мужики, перед иконой-портретом, в полотенцах, на потайном юбилее, в каптёрке, хором, как Отче наш:

— Батьку! Тарасе!..»

 

Несмотря на всю путаницу в размышлениях писателя, теперь я спокоен: он — своими глазами — видел главное.

Всё этим и сказано.

И нечего к этому добавлять.

 

Нет, погодите. Есть что добавить.

Вспомним древнерусский принцип. Основополагающий принцип.

— Служение русскому народу — есть единственно истинный способ обретения бессмертия.

 

Бог в помощь Андрею Синявскому — там, на небесах.

Там — я уверен в этом — он ещё прочитает Шевченко в подлиннике, быть может — и повидается с ним, поговорит о том, о сём, и — наверняка — ещё поймёт великого ведического поэта.

 

О Шевченко — можно написать целую книгу.

И даже в ней не выскажешь всего, что есть — о нём — в душе.

Потому что Шевченко — сам — книга.

Настольная. Необходимейшая. Главная.

В каждом доме украинском, в каждой семье.

Вроде Евангелия. Или — это верней — вроде Вед.

Называется книга — “Кобзарь”.

 

С огромной благодарностью вспоминаю я сейчас мою учительницу украинского языка и литературы, Евгению Григорьевну Овсянникову, ещё в школьные годы привившую мне любовь к поэзии Шевченко и Тычины.

Речь! — Вот каков был её дар для меня.

Она словно открыла мне, ещё одним из потайных ключей, звучание украинской речи.

Она словно зажгла для меня свет этой речи.

Она, одной из первых, дала мне возможность ощутить и постичь дух этой речи.

Урок ваш, Евгения Григорьевна.

Снег или дождь, золотая листва или пенье весны за окном.           Притихший наш класс.

И вы, читающая вслух, самозабвенно, вдохновенно, звучащие сияньем, откровеньем, певучие, волшебные стихи.        

Уроки ваши впрок пошли мне, знаю. С тех пор, как вы открыли мне глаза на свет старинной речи украинской, везде она со мной, где б ни был я. Жива она — и жизнь её со мною срослась, впиталась в мысли и слова, в ночные думы, в чаянья земные, — и стала мне родною — навсегда.

 

Не надо переводить на русский Шевченко.

Не надо переводить на русский Тычину, тоже великого ведического поэта.

Зачем резать по живому?

Зачем губить дух?

Зачем нарушать дыхание речи?

Зачем, вклинивая в текст отсебятину, обрывать древние связи, которые в каждом звуке стихов, и в каждом слове, и уж тем более в соединении, взаимодействии слов, то есть в речи, видны и светлы?

Читайте в оригинале.

Только тогда существо поэзии этих национальных гениев откроется вам.

 

Точно то же — и с украинскими народными песнями.        Только подлинник!

Только подлинное звучание!

В нём — тайна.

Всё это, слава Богу, понял я ещё в раннем детстве.

Слушал я песни —

и напитывался их музыкой, их речью, их светом.

И сам — пел.

 

А лучше всего сказал о наших песнях величайший ведический поэт, подлинный гений наш, Николай Васильевич Гоголь:

— Я не распространяюсь о важности народных песен. Это народная история, живая, яркая, исполненная красок, истины, обнажающая всю жизнь народа. Если его жизнь была деятельна, разнообразна, своевольна, исполнена всего поэтического и он, при всей многосторонности её, не получил высшей цивилизации, то весь пыл, всё сильное, юное бытие его выливается в народных песнях. Они — надгробный памятник былого, более нежели надгробный памятник: камень с красноречивым рельефом, с историческою надписью — ничто против этой живой, говорящей, звучащей о прошедшем летописи. В этом отношении песни для Малороссии — всё: и поэзия, и история, и отцовская могила. Кто не проникнул в них глубоко, тот ничего не узнает о протекшем быте этой цветущей части России. Историк не должен искать в них показания дня и числа битвы или точного объяснения места, верной реляции; в этом отношении немногие песни помогут ему. Но когда он захочет узнать верный быт, стихии характера, все изгибы и оттенки чувств, волнений, страданий, веселий изображаемого народа, когда захочет выпытать дух минувшего века, общий характер всего целого и порознь каждого частного, тогда он будет удовлетворён вполне: история народа разоблачится перед ним в ясном величии.

 

И ещё — о них же, о песнях:

— Все они благозвучны, душисты, разнообразны чрезвычайно. Везде новые краски, везде простота и невыразимая нежность чувств. Где же мысли в них коснулись религиозного, там они необыкновенно поэтически. Они не изумляются колоссальным созданиям вечного Творца: это изумление принадлежит уже ступившему на высшую ступень самопознания; но их вера так невинна, так трогательна, так непорочна, как непорочна душа младенца. Они обращаются к Богу, как дети к отцу; они вводят его часто в быт своей жизни с такою невинною простотою, что безыскусственное его изображение становится у них величественным в самой простоте своей. От этого самые обыкновенные предметы в песнях их облекаются невыразимою поэзией, чему ещё более помогают остатки обрядов древней славянской мифологии, которые они покорили христианству. Часто тоскующая дева умоляет Бога, чтобы Он засветил на небе восковую свечку, пока её милый перебредёт через реку Дунай. На всём печать чистого первоначального младенчества, стало быть и высокой поэзии. Изложение песней их, как женских, так и козацких, почти всегда драматическое — признак развития народного духа и деятельной, беспокойной жизни, долго обнимавшей народ. Песни их почти никогда не обращаются в описательные и не занимаются долго изображением природы. Природа у них едва только скользит в куплете; но тем не менее черты ее так новы, тонки, резки, что представляют весь предмет. Впрочем, к ним прибегают для того только, чтобы сильнее выразить чувства души, и потому явления природы послушно влекутся у них за явлениями чувства. То же самое у них представляется разом и во внешнем и во внутреннем мире. Часто вместо целого внешнего находится только одна резкая черта, одна часть его.

 

Как всегда, прямо в корень смотрел, а не поверху вовсе, Гоголь.

Знаменитый нос его, чуткий, характерный, длинный, изогнутый, запорожский, от предков доставшийся, чуял сразу же – самую суть.

Одновременно это и руководство к действию — и для себя самого, и для некоторых других, немногих, пускай, но зато уж понимающих, что к чему, разбирающихся кое в чём, посвящённых, серьёзных людей.

 

— Чувство у них выражается вдруг, сильно, резко и никогда не охлаждается длинным периодом. Во многих песнях нет одной общей мысли, так что они походят на ряд куплетов, из которых каждый заключает в себе отдельную мысль. Иногда они кажутся совершенно беспорядочными, потому что сочиняются мгновенно; и так как взгляд народа жив, то обыкновенно те предметы, которые впервые бросаются на глаза, первые помещаются и в песни; но зато из этой пёстрой кучи вышибаются такие куплеты, которые поражают самою очаровательною безотчётностью поэзии. Самая яркая и верная живопись и самая звонкая звучность слов разом соединяются в них. Песня сочиняется не с пером в руке, не на бумаге, не с строгим расчётом, но в вихре, в забвении, когда душа звучит и все члены, разрушая равнодушное, обыкновенное положение, становятся свободнее, руки вольно вскидываются на воздух и дикие волны веселья уносят его от всего. Это примечается даже в самых заунывных песнях, которых раздирающие звуки с болью касаются сердца. Они никогда не могли излиться из души человека в обыкновенном состоянии, при настоящем воззрении на предмет. Только тогда, когда вино перемешает и разрушит весь прозаический порядок мыслей, когда мысли непостижимо странно в разногласии звучат уверенным согласием, — в таком-то разгуле, торжественном, больше нежели весёлом, душа, к непостижимой загадке, изливается нестерпимо-унылыми звуками. Тогда прочь дума и бдение! Весь таинственный состав его требует звуков, одних звуков. Оттого поэзия в песнях неуловима, очаровательна, грациозна, как музыка. Поэзия мыслей более доступна каждому, нежели поэзия звуков, или, лучше сказать, поэзия поэзии. Её один только избранный, один истинный в душе поэт понимает; и потому-то часто самая лучшая песня остаётся незамеченною, тогда как незавидная выигрывает своим содержанием.

 

Каково? Кто скажет вернее? Каков Николай Васильевич!

Прямо-таки апология орфического в искусстве.

И как он чувствовал это, как удивительно точно понимал, проникая вглубь, само существо поэзии.

И — вздыхал, и грустил, – нет, больше, – сокрушался, тужил о том, что наиболее важное и самое драгоценное в поэзии остаётся обычно почти не услышанным, как следует не прочитанным, толком никем не понятым. 

Душа поэта и души таких вот, не слишком понятливых, не чующих сути, читателей работают – выскажусь так, попроще, – на разных частотах. 

От привычного равнодушия, от всеобщего невнимания людского, слишком удобного, чтобы с ним распрощаться вдруг, в нашем-то как бы времени, — такое вот отношение к достойнейшим образцам великой поэзии нашей.

От нелепого неумения и досадного нежелания читателя — стать, наконец, быть, хотя бы в душе, поэтом.

Чтение — очень большая работа, слишком ответственная, говоря прямее – огромная.

У нас работать — не любят. 

Оттого, к сожаленью, всё лучшее, в девятнадцатом ли, золотом, веке оно написано, в двадцатом ли веке, серебряном, в последние ли тридцать-сорок лет навсегда от нас уходящего столетия, — остаётся не прочитанным по-настоящему, не воспринятым, ну а до верного, даст-то Бог, его усвоения, до осмысления должного — совсем ещё далеко.

Но, по счастью, и в наши дни есть некоторые, особенные, читатели, современники, считанные, которые поэзию очень чувствуют, в поэзии — разбираются, и даже, что замечательно, —  в её лабиринтах таинственных, в её измереньях, порою, для землян, откровенно диковинных ориентируются довольно-таки хорошо.

Значит, хотя бы такого, каков уж он есть, но всё-таки отклика, редкого, пусть, и тем более драгоценного, поскольку искренен он и чист, от них, этих считанных, можно, пожалуй, ждать.

Ждать — всем, ещё живущим.

Те, кого уже нет, остались только в текстах своих, в своих, ими созданных, ими оставленных, для людей грядущих, стихах.      

Собственно говоря, весь поэт и есть — там, в своих, каковы уж есть они, право, что поделаешь с ними, – писаниях. 

Были бы лишь они, по возможности, долговечны.

А человечность к этой несомненной их долговечности — сама, безусловно, прибьётся.

Выйдет к ней, как на свет.

На звук её, властный, живущих отовсюду зовущий,  выйдет.

И воспримет главное — речь.

 

Важно у Гоголя сопоставление русских песен с украинскими:

— Русская заунывная музыка выражает, как справедливо заметил М.Максимович, забвение жизни: она стремится уйти от неё и заглушить вседневные нужды и заботы; но в малороссийских песнях она слилась с жизнью: звуки её так живы, что, кажется, не звучат, а говорят, — говорят словами, выговаривают речи, и каждое слово этой яркой речи проходит душу.

 

Совершенно верно.

Почва, исторический и духовный опыт народный в украинских песнях — древнее, цельнее.

В них — живая традиция. Ведическая.

Исконная. Кровная.

Своя земля всегда помогает.

И жить, и выживать, и петь.

И народ никуда с неё не уходил, на протяжении тысячелетий.

Конечно, были миграции, оттоки части населения, в другие места обитания, — и в Индию, и в Сибирь, и мало ли ещё куда.

Но там, в новых местах, традиция, всё же сохраняясь, потому что искоренить её невозможно, уже изменялась изрядно, порой основательно, трансформировалась, — как и сама речь.       

Русский язык, особенно нынешний, — производное от того, давнего русского языка.

Так же как и санскрит — производное от более древнего языка.

И многие языки развились на основе древнего русского, того, который был ближе к нынешнему украинскому, нежели к нынешнему русскому, — развились, но и изменились, порой до неузнаваемости, отпочковались, отделились, и позабыли носители их, откуда всё пошло, — разве что в корнях вдруг да и бросается в глаза древняя связь, которая, как ни прячь её, видна, высвечивается, высветляется изнутри слова, изнутри речи, изнутри языковой структуры.

Не случайно развалилась Вавилонская башня.

Целостное нечто распалось на куски.

И хотя каждый из осколков этих «обломок давней правды», как говорил Боратынский, существуют они уже сами по себе, редко соприкасаясь, и трудно уже из них составить новое целое.

Однако речь выживает, в любых условиях.

И мы ещё сами не знаем, на каком языке будем мы разговаривать через две-три сотни лет, не знаем, как изменится речь, что посчитает она нужным забыть, а что сохранить, когда посчитает она нужным восполнить свои запасы — из тех, древнейших, ещё хранящих свет и дух былой целостности, речевых кладовых человечества, кладовых русской речи, которая, будучи вселенской по сути своей, дарованной нам когда-то, так давно, что лишь ведическая традиция помнит об этом, принесённой сюда первопредком нашим, Орием, будучи питаема и поддержана звёздной энергией, вселенской созидательной мыслью и духом вселенной, будет жить всегда, пока жива сама земля наша.

Там, где речь, — там и музыка.

Соединяются они — в песне.

В песне — концентрируется время.

Для каждого времени — свои песни.

 

Поэтому Гоголь и уверен:

— Ничто не может быть сильнее народной музыки, если только народ имел поэтическое расположение, разнообразие и деятельность жизни; если натиски насилий и непреодолимых вечных препятствий не давали ему ни на минуту уснуть и вынуждали из негo жалобы и если эти жалобы не могли иначе и нигде выразиться, как только в песнях. Такова была беззащитная Малороссия в ту годину, когда хищно ворвалась в неё уния.

 

Как это похоже на нынешнее междувременье!

Найдутся ли для него свои песни?

Кто их споёт?

И спел ли уже кто-нибудь такие песни?

О себе скажу со всей ответственностью за сказанное:

я свои песни — пою.

Остальные — посмотрим, сумеют ли.

Скажет ли о них кто-нибудь, когда-нибудь, в грядущем, об этих песнях междувременья, спетых мною за прошедшее десятилетие, да и за все предыдущие, долгие, трудные годы, что-нибудь, хотя бы отдалённо подобное тому, что сказал Гоголь об украинских песнях?

 

А сказал он так:

— По ним, по этим звукам, можно догадываться о её минувших страданиях, так точно, как о бывшей буре с градом и проливным дождём можно узнать по бриллиантовым слезам, унизывающим с низу до вершины освежённые деревья, когда солнце мечет вечерний луч, разреженный воздух чист, вдали звонко дребезжит мычание стад, голубоватый дым — вестник деревенского ужина и довольства — несётся светлыми кольцами к небу, и вечер, тихий, ясный вечер обнимает успокоенную землю.

 

Что это? Что за чудо?

Проникновение духа сквозь пространство и время. В любое измерение. Голос и свет.

Стержневое, русское, молнийное, вглубь и ввысь, мышление гения.

 

Вот я и пел — и в детстве, и позже гораздо. Всегда.

Пою, несмотря на сложности житейские, и теперь.

Что мне ваше, панове, новое междувременье и бессчётные, в нём роящиеся, препятствия?

Побеждает всё это — песня.

 

То яблоко упадёт, то возглас раздастся птичий вот здесь, где так много льгот и вдоволь у них обличий. Хлопот — непочатый край, что делать — не знаем сами: то ягоды собирай, то в прятки играй с цветами. Но дни велики для всех и очи у всех открыты — и, стало быть, плач и смех давно меж собою квиты. Вот так и поймёшь порой, услышишь легко и смело пространства единый строй, которому нет предела. Тогда и слова просты, и мысли светлы живые, — и снова застенчив ты, как будто поёшь впервые.

 

Конечно же, в доме нашем звучали и русские песни.

Все они для меня, тогдашнего, пребывавшего в постоянном изумлении перед миром, и теперешнего, седеющего, повидавшего в жизни столько всякой всячины, что порою сам себя удивлённо спрашиваю – как я всё-таки уцелел в том аду, как сумел я выжить? – все они, повторяю,  русские — и по-русски звучащие, чистые, родниковые, лепестковые, и звучащие по-украински, в звёздной россыпи птиц и сверчков.

Потому что моя Украина, моя, такая, какою воспринял её я с младенчества, какою осознаю и ныне, в зрелые годы, — вынужденное название.

Эта земля – грусть.

Эта земля — Русь.

Это и есть изначальная, коренная, кровная Русь.

Да и как её, нашу Русь, раньше, в далёкой древности, только не называли! — Аратта, Арсания, Скифия, Оратания, Антия, Славия — и так далее. Было – так.

В зависимости от всяческих обстоятельств, слишком уж разных, всегда почему-то — сложных.

По землям конкретным, южнее, западнее, восточнее, севернее от Инда, великой реки, – Днепра, по загадочным областям, этим сгусткам племён случайным, по расплывчатым регионам, — так, наверное, можно сказать. 

Её кромсали, делили, захватывали, губили, увеличивали, сжимали, предавали, гнули, ломали — и ничего ровным счётом поделать с ней не могли.   

Там, где дух светозарный жив, и народ благодарный жив.

Почва жива — с ней и речь жива.

Жива моя родина речи.

 

Дом наш был — неизменно поющим, песней – дышащим, песней – живущим, песней – верящим, песней – чающим, песней – любящим, песней – встречающим, песней – ждущим, песней – ведомым в дни грядущие, праздничным домом.

Вот что радостно, после стольких лет, с их бедами, нынче вспомнить.

 

— Степь да степь кругом, путь далёк лежит... —

пел отец, работая в саду, или рисуя, или что-нибудь делая в доме.

— Что стоишь, качаясь, тонкая рябина... —

пела мама, отрываясь от школьных тетрадок, которые она проверяла.

— На острове охотник... —

пела бабушка свои старые поволжские песни, хлопоча на кухне.

— Вот мчится тройка удалая... —

это опять отец, вернувшись с работы домой, но опять-таки чем-нибудь занимаясь в доме, потому что в своём доме хозяину всегда найдётся, что отремонтировать, что покрасить, или ещё что-нибудь,  но, уж будьте уверены, работа в доме всегда есть.

А с песней и дело спорится.

 

Все мы — пели.

Песня — это ведь тоже жизнь.

Как и дорога.

 

Если каждая ветвь по утрам вся протянута к солнцу — а ночью убеждается зрячий воочью в серебренье, открытом ветрам, знай: её сберегает звезда в глубине многолистого сказа до поры, где подобьем алмаза на заре затвердеет вода. Звёзды ласково смотрят — у них есть для ласки и время и силы, — о, скажи мне, когда это было? не во снах ли сияло земных? — гибким радугам, вроде, близки и кострам, что горят по округе, прикасаньем снимают недуги, исцеляют живых от тоски. Надо петь, чтоб развеивать мглу, — о безбрежном забыли мы — что там прихотливым подобно щедротам, принимающим взора хвалу? — надо тьму на земле побеждать, чтобы небо она не закрыла, чтоб Создавшему твердь и светила изначальное Слово сказать.

 

Вот так. И только так.

Славьте солнце, сварожичи!

Свет берегите — небесный, земной и духовный.

 

Отказаться от песенной страсти? — что за мысли и что за напасти! — птицы свищут ещё за окном, то в небесном, а то и в земном житии своём чувствуя время и пространство, что вместе со всеми, как о них ни суди, ни ряди — как дыханье и сердце в груди. Ведь становятся впрямь дорогими с именами и днями благими, с этим племенем лиственным край, с этим пламенем ад или рай, где бредём, в темноте иль при свете, за такое порою в ответе, что продлит этот путь, этот лад, где грядущему всё-таки рад.

 

В последние годы, в затворничестве своём, всё больше говорю я с самим собою, нежели с кем-нибудь посторонним.

Нет, не раздваиваюсь. Наоборот, становлюсь как-то цельнее. Я это чувствую.

Спрашиваю — себя. Спрашиваю — с себя. Строго спрашиваю.

Стараюсь нести и дальше ту, с детства, песенную эстафету.

Стараюсь, по своим возможностям, продлить дыхание речи — а значит, и дыхание песен, и жизнь песен. И не просто —  стараюсь.

Я работаю. Живу этим. Куда мне — без этого? Как и зачем тогда существовать?

Нет, уж коли призван — то, будь любезен, пой.

Вот и пою — так же, как около полувека тому назад, пою — выражая тем самым нынешние свои состояния, себя самого — выражая.

 

Где песня твоя, скажи? — покуда луна в зените. узлами наитья нити чутья с житием свяжи. Бросаясь в глаза, как встарь, пускай они в небе вьются, с моим забытьём сольются, пробьются порой сквозь хмарь. Вслепую ли ты сомкнёшь литые разлуки звенья? — утраченные мгновенья шутя ли теперь вернёшь? Так, значит, ещё кружи над глушью своей, над блажью, прозрев сквозь чужбину вражью блаженные рубежи.

 

Вернусь в Кривой Рог. Благо это легко сделать, не сходя с места. Всё — в моих книгах. В книгах стихов. Их много, этих книг. И все эти книги — с изрядным запозданием изданные, а то и вовсе не изданные, до сих пор, несмотря на давнишнюю мою известность в отечестве и за рубежом, а также — вопреки всем переменам в жизни общества, на поверку оказавшимся просто играми переменивших обличье властей и спевшихся с ними оглоедов и шустрых ребятишек всех мастей, что само по себе даже не удивительно, поскольку слишком уж много мутной воды появилось вдруг на поверхности, на родной, обжитой нашей почве, и в ней-то, в мутной водице, и ловится кое-кем рыбка, преимущественно золотая, и нет этим рыбарям-браконьерам никакого дела до искусства, до поэзии, и мутны от всеобщей халявности и разрухи их бесстыдные, алчные, осоловевшие от осознания безнаказанности, ускользающие глаза, и звучит в их ушах ошалелою музыкой звон — золотой, разумеется, звон монет, и отнюдь не малиновый, и тем более — не набатный, — до поры, смею думать, до времени, — потому-то и все эти книги, повторяю сознательно, даже больше — подчёркиваю, и в советские горькие годы, и теперь, посреди междувременья, в разном возрасте, в разных условиях, прозябая и выживая, воскресая в огне, продлевая дыхание речи, восставая из бед и упрямо выстаивая на пути юдольном своём, чтобы в путь уходить духовный, — эти книги, с кровью мне давшиеся, долговечные, — я написал. Можно наугад открывать их — и всегда что-нибудь важное для себя и нужное для настроения находишь.

 

Далее в прозе моей следует отступление.

Разных давних знакомцев скопление.

Междувременья  оцепление.

Речи, вставшей в рост, — наступление.

Сквозь подобие отупления, за которым сквозят преступления.

Встать. В природе — ждать потепления.

От людей — чего? Просветления?

Просто — быть. Собою самим. Нелегко. Но — привык. Потому-то и жив, несмотря ни на что. Потому-то и силы — при мне. В речи, прежде всего. Потому-то и ветер грядущего плещется прямо в окно моё, светом судьбы моей полнясь, и влагой вечернею тянет — конечно же, с моря, а впрочем, и с гор.

 

— Сколько ты книг написал, вот за эти несколько лет, пока мы с тобой не виделись, или почти не виделись? — почему-то пытливо, но мне показалось — отчасти ревниво, хотя такой вопрос вполне мог быть и просто-напросто проявлением обычного людского любопытства, спросил меня Андрей Битов, когда мы, с моей женой Людмилой, навестили его в самом начале семьдесят девятого года, ещё зимой, в его большой, по нашим тогдашним понятиям, пустоватой и не то чтобы запущенной, но без явных примет уюта, квартире, в панельном доме, бирюком стоявшем в окружении ему подобных, посреди снегов, далеко от центра столицы, в одном из густо и пусто застроенных городских районов, — наверное, книг пять написал?

— Девять книг, — сказал я.

Андрей поднял брови и округлил близорукие глаза.

И принялся заваривать чай, по маминому способу, вначале обдавая внутренность маленького заварного чайника крутым кипятком, потом выливая этот дымящийся кипяток в раковину, потом засыпая в чайник заварку, потом тщательно закутывая ровно наполовину залитый кипятком чайник ловко пристроенной сверху плотной, тёплой тряпочкой и давая чаю возможность хорошенько настояться — и только потом уже, минут через пять, когда чай основательно настоялся и пахнул как следует, как ему, чаю, полагается пахнуть, в чём Андрей самолично не преминул убедиться, развернув тряпочку, приподняв крышечку чайника и придирчиво понюхав ароматный пар — и тут же, уже полностью, залив неглубокую, пряно темнеющую утробу разогревшегося пёстренькогo чайника всё ещё дымящимся, может просто по инерции, а может и по другой какой причине, сизовато-белёсым, хлористым кипятком, неторопливо, по-хозяйски привычно, по-дружески щедро, наконец разливая в заранее расставленные на пустынном кухонном столе чашки густую, коричнево-черную, крепкую заварку, заполняя каждую чашку, да краёв, тем же, видимо никогда не иссякающим, дымящимся кипятком из ничем не примечательного, кроме своей вместительности, крутобокого чайника для кипячения воды, на всём протяжении процедуры этой поминая свою маму, Ольгу Алексеевну, добрым словом.

И вот, через девять деепричастных оборотов, мы втроём сидели на кухне и пили чай.

Чай на троих.

До тех пор, покуда не пришёл приятель Андрея, писатель Юра Коваль, и не принёс водку.

Был Коваль в данном случае не столько писателем, сколько спасателем. Водка нужна была двум приятелям для поддержания жизненных сил.

Вместе с водкой принёс Коваль и взятый им на прочтение, только что изданный «Ардисом» роман Битова «Пушкинский дом», вся история написания которого прошла на моих глазах, а с возвращённой книгой принёс он в холодную квартиру и свои горячие восторги. Согревала, конечно, и водка.

По комнатам гулял сквозняк. В форточку с улицы залетал мелкий, долго не тающий снег.

Мы с Людмилой заторопились домой. Простились. Вышли на лестничную площадку.

Слышно было, как за нашими спинами звонко хлопнула форточка в кухне и глухо ухнула входная дверь.

Там, позади, в квартире, остались подаренные мною Андрею картинки и объёмистая самиздатовская рукопись — недавно, чуть ли не накануне нашего приезда сюда, составленное и на больших и плотных листах бумаги, формата, как теперь любят, столкнувшись, лбом ко лбу, со свободным книгопечатанием, говорить, А-4, довольно густо, но аккуратно перепечатанное на приобретённой минувшей осенью, в ущерб семейному бюджету, по причине острейшей необходимости, то есть — для работы, югославской машинке «Унис», портативной, лёгонькой, с таким симпатично скруглённым, приятным для глаз, маленьким шрифтом, в трёх экземплярах, лучший из которых был выбран старому товарищу в дар, избранное, из новых, на то время, почти никому ещё не известных, — немного позднее, месяца через два-три, они начнут своё подспудное, но неудержимое, с постоянно увеличивающимся количеством копий, то есть с неуклонно разрастающимся машинописным их тиражом, хождение по всей стране и за её пределами, и знать их будут уже весьма многие любители и ценители не издававшейся при советской власти официально, но, по причине тогдашнего нашего, всеобщего, противостояния этой власти, да ещё и наперекор ей, из всегдашнего нашего упрямства, ещё как «издававшейся», домашним способом, отечественной поэзии, — пяти моих книг.

 

—  Слушай! Ты же большой поэт! — сказал мне Женя Рейн в восемьдесят шестом году, перебирая, листок за листком, лежавшую перед ним на захламлённом столе большую самиздатовскую перепечатку моих стихов, которую я давал ему на прочтение, да так потом у него и оставил.

Вид у него при этом был несколько изумлённый.

По всему выходило, что ознакомился он с моими писаниями совсем недавно, может быть — только что, перед моим приходом.

Я посмотрел на него с некоторой грустью — и ничего не сказал.

Он, раздувая и без того толстые губы и пыхтя, этак вдохновенно даже, во всяком случае — оживлённо, а может и в самом деле заинтересованно, продолжал перелистывать мою перепечатку, и при этом ещё и зачитывал вслух отдельные, выхваченные из стихов, это чувствовалось наугад, но, в его подаче, особенно пришедшиеся ему по вкусу, куски.

 

Я работал тогда редактором в издательстве «Современник».

Оказался я там совершенно случайно.

 

В восьмидесятых я перебивался мелкими заработками.     Надо было кормить семью. У нас с Людмилой росли две дочери — Маша и Оля. Постоянно нужны были деньги — на всевозможные домашние нужды,  а их, этих самых денег, столь же постоянно или, можно сказать, хронически, или не было вовсе, или же для более-менее нормальной жизни просто-напросто не хватало.

Вот я и подрабатывал, где придётся.

Некоторые мои доброжелатели давали мне возможность немного заработать, сочиняя так называемые внутренние рецензии для издательств.

Платили за эти труды мало, хотя читать приходилось мне очень много рукописей — целые горы их громоздились в комнате, и каждая из них ждала объективной рецензии.

Всё это отнимало массу золотого времени.

Однако, я смирял себя, как умел, уж как получалось, и честно отрабатывал свои средства к существованию, как я обычно заработки свои, нерегулярные, а то и вовсе редкие, странным, даже диковинным порою, прерывистым пунктиром проходящие сквозь всю непростую жизнь мою, несколько иронически, вроде бы хорохорясь, храбрясь, да всё же с изрядной долей привычной, увы, печали и с прорывающимся наружу из-за десятилетиями создаваемой стены терпения горьким вздохом, вовсе не на людях, конечно, — Боже упаси! — а в своём кругу, среди своих, среди тех, кого я хорошо и давно знал, кому верил безоговорочно, с кем пудами ел пресловутую соль юдольную, тогда называл.

Постепенно к моим рецензиям стали в издательствах относиться с интересом, всё более возрастающим, а потом и с нескрываемым вниманием, тоже всё увеличивающимся.

Со мной даже стали советоваться — иногда.

Мне даже стали специально заказывать — видимо, как знатоку поэзии и вообще литературы, не иначе, — рецензии на спорные или особо важные рукописи.

Мне даже стали чуть больше платить.

Некоторые издательские работники начали настоятельно мне советовать сделать из моих рецензий книгу статей о современной советской литературе, и даже не одну, а несколько книг.

Тут-то я и забил тревогу.

Выслушав однажды очередные похвалы — как не просто потенциальному, а давно сложившемуся, как выражались в издательствах, литературному критику, возвратился я домой и призадумался.

Обычно я оставлял себе третий экземпляр каждой рецензии — на всякий случай, так полагалось, так принято было.

Посмотрел я внимательно, напрягшись весь и сощурившись, как это у меня бывает, говорят, перед решительным поступком, на кипы этих самых рецензий — и ярость меня охватила.

Да что же это такое? — подумал я вдруг, — да зачем всё это мне нужно? Сколько же ещё месяцев, а то и лет, вся эта бредятина, совершенно не нужная мне, будет продолжаться?    

Нет, хватит! Баста!

Ринулся я к ставшим в одночасье ненавистными для меня кипам рецензий, схватил в охапку столько этого добра, сколько мог за один раз унести, а потом — к двери, а потом — к мусоропроводу, — и, сминая и заталкивая вовнутрь густо испечатанные листы, выбросил всё, что было у меня в руках.   

Так вот, в несколько приёмов, и выбросил все рецензии в мусоропровод.

И сразу — успокоился.

Полегчало. Нет, отлегло.

Светлее как-то стало на душе.

 

Мудрая жена моя Людмила меня не удерживала.    

Наоборот — поддерживала.

На моей была стороне.

Я это чувствовал. Нет, понимал.

Понимал, что она-то — всё понимает.

— Ну и ладно! — сказала Людмила. — Пиши свои стихи! — а потом, подумав, добавила: — А для заработка займись-ка посерьёзнее переводами.

И я, покончив с писанием рецензий, занялся переводами.  И дело у меня почему-то пошло, на ура — не скажу, потому что бывали и трудности, но, однако, пошло — по нарастающей.

Всё равно ведь стихи мои не издавали!

Так хотя бы какие-то публикации…

Как на духу, говорю, признаюсь, потому что чего там скрывать и зачем, — всё равно ведь все эти тексты, на основе подстрочников, разумеется, но — свой арсенал изобразительных средств используя, свои возможности каждый раз проверяя, своё дыхание им дав и свет свой, — сам я тогда писал.

Но это было позже.

 

А пока что я канителился с внутренними рецензиями.

Кто-то из доброжелателей предложил мне написать такие рецензии для «Современника».

Привыкший делать всё на совесть, вместо коротеньких рецензий я написал несколько обстоятельных статей.

Они  поразили воображение издательского начальства.

 

Мне, человеку без всякого социального статуса, вдосталь нахлебавшемуся разной горечи и отравы, так и хлеставшей из прошлых, с немалыми трудами прожитых и чудом, наверное, пережитых, застойных, как привыкли у нас выражаться, а по мне — так моих, а не чьих-нибудь, пусть и кошмарных, но зато и всегда озаряемых творчеством лет, навидавшемуся в этом ещё довольно близком далеке такого, чего и врагу не пожелаешь, намаявшемуся за десятерых в этом столь памятном отдалении, будто всего-то в каких-нибудь нескольких шагах находящемся, ну пусть не шагах, а в нескольких километрах, не всё ли равно, в качестве прошлого ещё и не воспринимавшемся даже, а просто грустным, земным, человеческим опытом отзывавшемся, из всех этих бездомиц, неурядиц, скитаний, бед, из упрямства, тоски, обретений, из желания выжить, из всего, что со мною стряслось, что хотел я с себя стряхнуть, чтобы дальше идти вперед, чтобы чуять свой верный путь, из всех этих противоречий, ещё не вполне устоявшихся в сознании, чтобы осмыслить их, как это произошло несколько позже, на более длительном временном расстоянии, уже в девяностые годы, на закате столетия, даже прямо сейчас, только что, в любое из возникающих и тут же уходящих, тут же прожитых, пережитых мною, не поймёшь уже — то ли сызнова, то ли внове, мгновений клубящейся где-то поодаль, но и, вроде бы, находящейся — вот она — рядом, ненастной и ясной, туманной и чистой, как небо в окне, над Святою горою, эпохи, — ну так вот, — мне, тогдашнему, тогда уже немолодому, затравленному, с некоторой опаской оглядывавшемуся вокруг, с трудом приходящему в себя, — вдруг, с ходу, с места в карьер, ни с того ни с сего, почему — неизвестно, просто так, от щедрот, от души, или, может, почувствовав просто, что справлюсь, предложили работать у них редактором.

 

Идти на советскую службу мне не хотелось.

Но друзья — ох уж эти друзья! — или те, кто казались друзьями? — не знаю, поди разберись, да и надо ли в этом теперь, на закате столетия, вдруг разбираться? — уломали меня, уговорили-таки преодолеть давнишнее отвращение ко всякого рода государственным учреждениям, убедили пойти на редакторскую должность — хорошо зная мою отзывчивость и серьёзное отношение к дружбе, — и, понятное дело, надеясь, что  уж я-то, наверно, сумею помочь хоть кому-нибудь из общих знакомых с изданиями.

 

Да ещё и Людмила сказала:

— Попробуй! Может к людям привыкнешь. И люди привыкнут к тебе. Ты поэт — и политикой сроду ведь не занимался Всем пора бы давно это знать. Что же это выходит? Пишешь ты лучше всех, а живёшь — хуже всех. И никто тебе толком ни в чем никогда не помог. Сколько всё это будет тянуться? Так чего тебе ждать? От кого? И зачем? Был и раньше ты сам по себе. Сам, такой уж, как есть. Независимый. Гордый. Упрямый. И сейчас ты — такой. Да и впредь ты останешься, знаю, вот таким, как уж есть, всюду — сам по себе, — независимым, гордым, упрямым. Знаю, марку ты держишь. И душу спасаешь. И честь. Но пойми: ведь у нас, между прочим, семья. Маша с Олей растут. Их поди прокорми, и одень, и обуй. И квартира тесна. И живём в нищете, да и только. Ну, почти в нищете.  По-людски нам удастся ли жить? Что ночами на кухне сидеть, да курить, да чаи бесконечно гонять, да стихи свои вечно писать, — пусть с годами всё лучше и лучше они? Зарабатывать — надо. Пригласили — иди. Может, как-то воспрянешь, оживёшь, Да и людям поможешь. И доброе сделаешь что-то. Засиделся ты дома. На службу зовут — так иди!

 

И я, скрепя сердце, пошёл на эту службу.

Меня сразу же завалили работой.

Даже дома у меня шагу нельзя было шагнуть, чтобы не наткнуться на груды лежавших повсюду папок с рукописями, которые следовало прочитать, отдать на рецензирование и написать редакторское заключение на каждую из них.

Так прошло около года.

Когда я наконец огляделся вокруг и отчасти пришёл в себя от этих бесконечных трудов, то ужаснулся тому, где я нахожусь и с какими людьми, совершенно из другого теста вылепленными, рядом работаю.

 

О моём смогистском прошлом и о круге моих знакомых в издательстве прекрасно знали, но — почему-то делали вид, что ничего такого вроде бы и не было.

Разве иногда только кто-нибудь шпильку подпустит или намекнёт, будучи подвыпивши, в основном, на что-нибудь, что меня сразу же ранило или просто выводило из себя, — знаем, мол, кто ты на самом деле таков, знаем, что ты вовсе не наш, и всё вообще про тебя хорошо мы знаем, — и подразумевалось, конечно: погоди, погоди, ничего, мы ещё до тебя доберёмся!..

 

А начальство — помалкивало.

Иногда только кто-нибудь из них этак выразительно поглядывал на меня — и я сразу чувствовал: всё они, черти, знают!

Всё это озадачивало меня.

Чего мне ждать? К чему быть готовым? Как вести себя?

Я старался держаться по возможности спокойнее — и по-прежнему много работал.

 

Неприятности начались, когда я всё смелее стал проявлять инициативу, всё чаще и настойчивее начал предлагать к изданию достойные, на мой взгляд, рукописи.

 

Я помог издать книгу Володе Бойкову. Его рукопись я совершенно случайно увидел в месиве редакционного «самотёка» — и, тут же прочитав, изумился тому, насколько же это хороший, жизнелюбивый, стойкий, во всех совершенно отношениях самостоятельный, обладающий ведическим мироощущением, негромким, но чистым голосом, ясной, как зимний, с морозом и солнцем, денёк, интонацией, по-своему, прямо и твёрдо, продлевающий дыхание русской речи, светлый поэт.

Я разыскал его и познакомился с этим коренастым бородачом, происходившим, конечно же, как я сразу и предположил, из старинного казачьего рода. Ощущение от встречи было таким, будто знали мы друг друга всю жизнь. А вскоре мы с ним и подружились. И дружба наша — в этом я уверен — настоящая. И я этой дружбой — дорожу, вот уже добрых пятнадцать лет. Не стану сейчас расписывать, с какими боями и муками выходила в свет книга Бойкова. Об этом, как и о многом другом, что имеет прямое отношение к нашим судьбам и нашим стихам, с превеликими трудностями, да и то далеко не всегда, из самиздатовских перепечаток превращавшимся в изданные книги, да и нынче, стоит прямо сказать, во множестве так и пребывающим, несмотря на нынешнее, якобы свободное, бесцензурное, книгопечатание, в том же самом, прежнем, давно привычном для нас, поэтов, самиздатовском состоянии, как в некоей давно уже обжитой, родной, для многих, среде, а может быть, и стихии, — расскажу я, возможно, потом. Важно, что книга Володина — вышла.

 

Я подготовил рукопись книги Саши Величанского.

Лиза, его жена, пришла ко мне в редакцию с просьбой — помочь старому другу.

Сам Саша прийти не мог, по причине болезни, — к тому времени он перенёс уже два инфаркта.

Я сказал, что сделаю для него всё возможное и даже невозможное — и предложил Лизе принести мне как можно больше Сашиных стихов.

Она принесла ворох самиздатовских перепечаток.

Я внимательнейшим образом прочитал все эти тексты и сам составил из них книгу.

И поставил Сашу в известность о единственной оговорке: следовало учитывать, что книга его готовилась для отечественного издательства.

Со свойственной ему прямотой Саша сказал мне, что с содержанием книги он на девяносто девять процентов согласен.    

И книга его в итоге  — пусть и не так скоро, как всем нам этого хотелось бы — тоже вышла.

 

Я помогал всем, кто обращался ко мне, насколько это было — для меня, всё время что-то хорошее старавшегося делать, возможно — в непростых, это если поверхностно, вскользь говорить, а на деле — так жутких, да и только, условиях, — поневоле ощущая себя каким-то подрывником, что ли, в недрах государственной, издательской, хорошо отлаженной и к чужеродным вторжениям относящейся, в общем-то, нетерпимо, —  для других же, советских людей, литераторов разных, безголосых, безликих, всеядных, бесчисленных, оптом — бесцветных, и для тех исполнителей, что становились придатками всей этой странной системы, даже очень удобной, привычной, своей, безотказной машины, — помогал, всё pавно, несмотря ни на что, — помогал,

 

Сознавая свой долг и всю ответственность за серьёзное издание, тщательно готовил я большую книгу Максимилиана Волошина.

С нею связано много драматических событий.

 

Предваряя это, столь важное для меня, издание, написал я и опубликовал в периодике статьи о Волошине, а вместе со статьями сделал и публикации некоторых, очень сильных, при советской власти долгие десятилетия не издававшихся его стихов.

Я созвонился с Анастасией Ивановной Цветаевой и консультировался с нею по некоторым, важнейшим, даже сокровенно, для нас-то с нею понятным, вопросам.

Заручившись согласием одного коллекционера, давно связанного с Домом Поэта, многие годы тесно общавшегося с Марией Степановной Волошиной, обладавшего поистине уникальным собранием всевозможных волошинских материалов, я привёз к нему в дом издательских людей — художественного редактора и фотографа, и они, непрерывно ахая и охая при виде так вот просто, вдруг, да так щедро, так, что прямо голова кругом идёт, открывшихся им сокровищ, сняли на слайды никогда ещё не репродуцировавшиеся, великолепные волошинские акварели, настоящие шедевры, а также пересняли и некоторые выразительные фотографии давних времён, и всё это делалось для иллюстрирования будущей книги Волошина.

 

Я списался с Владимиром Купченко, прежним, самым первым, директором Дома-музея Волошина, человеком, знавшим о Волошине абсолютно всё и располагавшим совершенно всеми волошинскими текстами, поскольку он, как позже, вздыхая, говорили исследователи, живя в Доме Поэта, своевременно, да ещё и наверняка по чутью, то есть верно и, главное, поступив, как потом уже оказалось, правильно, совершив не поступок даже, а подвиг, переписал собственноручно каждую строку из волошинского архива, нaxодившегося, как известно, стараниями Марии Степановны, десятилетиями, и даже в годы немецкой оккупации, да и во все периоды советского режима, в идеальном, безукоризненном состоянии, здесь, в Доме, и только позже переданного в государственные хранилища.

 

Купченко в восьмидесятых, насколько мне было известно, много занимался наследием Волошина — и, в меру своих возможностей и с учётом тогдашнего полузапрета на имя поэта, изредка делал кое-какие публикации.

Уже несколько позже, с уходом советской власти, стал он крупнейшим специалистом по Волошину.

И слава Богу, что — так.

А тогда он был если не в загоне, то уж точно в полузагоне, тем более — после серьёзных, пережитых мужественно, и всё-таки серьёзно ударивших по нему, неприятностей с властями.

Я рассудил, что дело это прошлое — и, авось, всё как-нибудь нынче обойдётся, всё, даст Бог, пронесёт.

Важно ведь было — выпустить, коли такая возможность в кои-то веки представилась, книгу Волошина.

 

Я предложил Купченко быть составителем книги, а также написать предисловие и сделать комментарии.

Кому, как не ему, было это делать?

Он откликнулся мгновенно.

Радости своей он не скрывал — и его радость передалась и мне.

Ещё бы! Наконец-то — книга Волошина. Да ещё и стихи в ней — о гражданской войне, о судьбах России.

Мы вели с Купченко оживлённую переписку.

Всё, казалось бы, шло как надо.

 

И тут — вдруг, нежданно, быть может, а возможно, совсем не случайно, как в трагедии, в нужное время, в неизбежный свой час, — грянул гром.

 

Недавно работавшая у нас младшая редакторша, скромная, худенькая, миловидная, молоденькая — донесла начальству, что Купченко — вовсе не тот человек, которого следует привлекать к сотрудничеству с издательством.

Она оказалась женой лихого паренька, сына одного из художников Кукрыниксов, — я позабыл сейчас его фамилию, да это и неважно, — важным оказался тот факт, что именно этот вот молодой, поощряемый и науськиваемый властями, делающий свою советскую карьеру, очень даже подходящий, по всем статьям, для такого случая, весьма сообразительный и услужливый паренёк — был одним из авторов нашумевших в своё время, громивших, изничтожавших Купченко, крокодильских фельетонов, после появления которых в печати вынужден был Купченко навсегда покинуть Коктебель и пережил множество невзгод.

Молоденькая редакторша проявила расторопность и служебную бдительность — и, переполненная осознанием правильности гражданственного своего, разоблачающего явных и скрытых врагов советской власти, вполне естественного, в её понимании, и даже больше, закономерного и оправданного, порыва, — принесла эти старые номера журнала «Крокодил», с язвительными карикатурами и убойными фельетонами, в обход всех нижестоящих инстанций, и, это уж само собой, никак не реагируя на мои протесты и решительные попытки её остановить, — прямо в руки издательскому начальству.

 

Разразился, тут же, немедленно, в тот же миг, натуральный скандал.

Так сказать, в духе лучших, советских, незаёмных, со стажем, традиций.

 

Издательские деятели негодовали. Как? — чтобы у нас в «Современнике» сотрудничал антисоветчик? Не бывать этому! И кто это его сюда, к нам, протаскивал? Ах, Алейников! Ну, вот и проявил он себя, наконец! Как волка ни корми, а он всё в лес смотрит. Приняли его на работу в советское учреждение, понимаешь, в крупное издательство, — а он вон что  вытворяет! Своих дружков да знакомых, субъектов, с нашей точки зрения, сомнительных, потихоньку норовит публиковать! Вот и открыл он всем нам своё подлинное лицо. Вот, видите, товарищи, что это за человек такой, этот Алейников. Сам — смогист. Сам —  диссидент.  Ну, может, и не диссидент, но якшался с ними. Да и сейчас, наверняка, якшается. На Западе публикуется? Публикуется. Факт? Факт. Зарубежные голоса про него вещают? Вещают. Сами слышали. И не однажды. Случайно, конечно. Не специально ведь искали. Искали-то «Маяк», да и наткнулись на «Свободу». Вот и слышали. И ведь знаете, что про него все эти обслуживающие наших врагов умники говорят? Что он, этот самый Алейников, — большой русский поэт. Да-да, представьте себе, Такое услышать — за голову возьмёшься. Да кто он такой, этот Алейников? Что-то у нас в стране писания его не больно-то знают. Кто их знает, вообще, если уж на то пошло? Вот Рубцова — все знают. И Тряпкина. И нашего Юрия Кузнецова, —  вот уж кто поэт так поэт, все мы знаем его, и любим, и чтим. А тут — какой-то Алейников. Большой русский, понимаете ли, поэт, — и всё тут. Это они, там, у себя на Западе, так считают. Ну и пусть себе считают. Мы, здесь, у себя, в Советском Союзе, так вовсе не считаем. Да, не считаем. И не хотим так считать. У нас здесь свои поэты имеются. Понятные людям. А этот Алейников... Ну, читали мы, конечно, его стихи, читали. Приносили нам, для ознакомления. Сами понимаете, надо было всё-таки — ознакомиться. Мало ли что! Полистали мы, ознакомились. Ну и что же можно сказать? Так себе всё как-то, этак. Поток — он и есть поток. Фантазии, видения. А реальность где? Изображение нашей жизни — где оно? Гражданственность — где? Простое, понятное всем, всем доступное слово — ну где оно? Так всё как-то, гладенько, музыкально, конечно, ничего тут не скажешь, но уж очень всё обтекаемо, да и смутно, очень уж смутно, всё звучит да звучит — ни о чём, всё струится себе да льётся что-то странное, вроде речи, вроде музыки. Ну и что? Да мы лучше Кудимову, с её откровенной бредятиной и грубой бабьей правдой-маткой, печатать будем, чем этого сверхмузыкального, ровного, вроде, а всё же заумного, со всей этой его пресловутой культурой, со всей его сложностью, «большого русского поэта» Алейникова! И вообще, если уж на то пошло, многое из того, что характеризует его как не нашего, не советского человека, мы знаем. Знаем, знаем. Разговоры, высказывания, суждения. Всё мы про него знаем. Всё мы видим. И даже такое, чего другие не видят. Или не хотят почему-то видеть. Ну, с этим, сразу надо сказать, мы ещё разберёмся. Мы — обязаны всё знать. Обязаны — быть всегда начеку. Мы — сила. Нас — власть на ответственные должности назначила. Нас — партия сюда поставила. Вон Михаил Сергеевич — вот он, на портрете, — смотрит на нас с укором, — как он сказал? «Начни с себя!» — вот как он сказал. Вот мы, в данном случае, и начнём — с себя. Недосмотрели. Не проявили бдительность. Эх, да что там! — правду надо рубить с плеча! — маху дали, по-русски, по-простому, по-честному говоря. Пожалели страдальца. Посочувствовали бедному, нищему, обременённому заботами о семье поэту. Взяли на работу к себе, — можно сказать, с улицы. А он — вон он как проявился! Разобраться — и немедленно! Купченко — отказать в сотрудничестве. Решительно, пожёстче отказать. Так, чтобы впредь неповадно было соваться в государственное издательство. Да ещё и такое, как «Современник». Здесь враги не пройдут. С книгой Волошина — не спешить. Посмотреть ещё надо, повнимательнее, что там, в рукописи, за содержание. В случае чего — другого, подходящего для нас, подыщем составителя. Есть тут один на примете. Знает, что приемлемо для нас, а что — категорически не приемлемо. Литературовед. Опыт есть. Дело своё знает. Вот ему и предложим работу. Составление, предисловие, комментарии. Словом, всё. Разберётся. И мы — разберёмся. С Алейниковым — тоже разберёмся!..

 

И пошло, и сдвинулось тут же с места, сразу шагнуло куда-то, наверное, прежде всего, туда, куда полагается, а потом уже и разветвилось, боковыми путями, окольными, незаметными, тихими тропками, расслоилось, в разные стороны поползло, проникло, внедрилось, усвоилось, прижилось, и поехало, да всё дальше, полетело, может и кубарем, ну а может быть, и на крыльях, нет, скорее всего, на колёсах, красных, видимо, вездеходных, всё сминающих по дороге, превращающих в пыль, в труху, вроде тех, пресловутых, бульдозерных, всем известных, ставших невольно то ли притчею во языцех, то ли символом характерным обострившегося бесчасья, и поехало, и пошло, и звалось это просто: зло...

 

И вот меня стали травить.

Сразу припомнили моё прошлое — да так лихо, споро, уверенно, — на удивление прямо!

Все мои попытки побить в печать что-нибудь стоящее разбивались, как об стену.

Положение становилось невыносимым.

На меня писали всякие «телеги», доносы и жалобы во все тогдашние грозные инстанции —  в ЦК партии, в Госкомиздат, в газету «Правда», в правление союза писателей, — и кто его знает, куда ещё.

Недоброжелатели мои — особенно преуспевающий советский поэт, лауреат госпремий, притворный правдолюбец и липовый русофил, некий Алексей Марков, на мой взгляд — бездарь и графоман, этакий хлипкий, скользкий, жидковолосый и пегобородый, полуопереточный, полупартийный мужичок, себе на уме, хитрован, злобой налитый по лысеющую макушку, но ещё и злопамятный, и злокозненный, как оказалось, которому я, редактор, на корню зарубил составленную им толстую рукопись «Венок Некрасову», где, помимо, текстов кучки прочих маловыразительных авторов, львиную долю составляли, разумеется, сочинения самого Маркова, усиленно радевшего о России, о русскости, обо всём, что ни есть только русского в мире, где белый свет всё-таки, по старинке, кое-кому да мил, буквально потрясшие меня и не на шутку огорчившие своей беспомощностью, донельзя низким уровнем художественности, отсутствием света, дыхания и живого слова, расстарался, проявил инициативу и, конечно, усердие, не поленился полистать мою книжку «Предвечерье», посмеялся, пофыркал, как потом уже говорили мне, над её содержанием, вместе с дочерью, Катей Марковой, будущей очередной женой моего приятеля молодости Юры Кублановского — вот какие пируэты порой вытворяет судьба! — и выступил Марков, с речью, гневной, понятно, выступил, и — обличал меня, читай — доносил, крича: «Кого вы здесь собираетесь принимать в наш союз писателей? Алейникова? Антисоветчика? Смогиста? Да он на Западе издаётся! Да про него радиоголоса вещают! Опомнитесь! Спохватитесь! Что же вы, товарищи, делаете? Нет, не место в союзе писателей этому Алейникову! И стихи у него неважнецкие. Вот мы ночью читали его книжонку с дочкой и уж так смеялись, ну ржали прямо. Ишь, какие поэты развелись, непонятно, откуда. Я вызвался быть, оппонентом. И я первый — против приёма Алейникова! Нечего ему делать в нашей организации!» — распинался перед приёмной комиссией оппонент мой, как оказалось, да ещё и какой — патриот и лауреат, Алексей, понимаешь, Марков, — так потом, на ушко, потихоньку, чтобы кто-нибудь, не дай Бог, не услышал и не донёс, мне рассказывали,— и я улыбался спокойно и грустно, ко всему привычный, смотрел на рассказчика — и молчал, — что за люди? или же — нелюди?— что за время? — да перестроечное, перестроечное, конечно же, перетроечное, передвоечное — словно в школе, да околичное, да двуличное, неприличное, не тепличное, не опричное, так, непрочное и порочное, не барачное, не оброчное, непривычное, неэтичное, — словом, обычное, наше с вами, былое, общее, за которым — развал и бред, — вот и Марков исчез в нём, и прочие, скопом, канули, — разнорабочие, отработали — да и сгинули, всех их, оптом, во тьму задвинули — отработанное, ненужное, сор эпохи, бесплотный хлам, — но пришли другие старатели, в новых масках — недоброжелатели, и не лучше они предшественников — много хуже, и рожи — злые и поганые, — те, былые, сделали всё для того, чтобы не принять меня в союз писателей.

И — не приняли.

Хотя, как потом выяснилось, ничего не ведавший о заседании приёмной комиссии, большинство голосов я всё же набрал.

 

Я чувствовал, что контролируют каждый мой шаг, по-своему, превратно, истолковывают каждое моё слово.

Напряжение было огромным.

 

Чередой пошли гипертонические кризы — последствия многажды разбитой, неизвестно — кем, оставалось — только гадать, да ещё, как ни грустно, — догадываться, разбиваемой — с тяжёлыми последствиями, с нешуточными травмами и сотрясениями мозга, обычно — после моих квартирных чтений стихов, иногда — и в других ситуациях, но всегда — со знанием дела, и не просто умеючи, нет, — очень точно, наверняка, то есть именно так, как следует бить, конечно — профессионально, разбиваемой — методично, раз за разом, целенаправленно, покуда я и вовсе не перестал читать стихи на людях, и всё реже, реже стал выбираться из дому, даже к знакомым, даже к друзьям, особенно вечерами, — головы моей, разбиваемой, добиваемой, убиваемой, но, однако же, уцелевшей, только боль — до сих пор при мне.

А тогда боль бывала просто невыносимой.

Я терял координацию. Бывало, падал прямо на улице. И никто меня не поднимал. Думали, небось, что пьяный. Поднимался — всегда сам. Восставал. Как умел. И шёл — дальше.

Меня замучили бессонницы. Тот, кто знает, что это такое, — поймет меня без слов.

Порою болело буквально всё — руки, ноги, глаза, суставы.

Я — терпел. Надо было — работать.

 

В итоге, после издательской очередной нервотрёпки, только я добрался домой, у меня отнялись ноги.

Трое суток, в период жуткого, ни на что не похожего криза, измотавшего так основательно и настолько жестоко меня, что мерещился где-то поблизости ледяной холодок погибели, норовящий проникнуть в душу, я не мог подняться с постели.

 

В литфондовской поликлинике, где я, как сотрудник издательства, да ещё и до этой поры, как член одного из профкомов литераторов многочисленных столичных, тогда состоял, врач, сверкнув на меня очками, за которыми сразу почуял я намётанный, цепкий взгляд, внимательно осмотрел меня, нахмурился, озадачился, — и, едва с моих слов узнав, где именно я работаю и тут же, без всякой наигранности, резко всплеснув руками, сказал мне жёстко и прямо:

— Или — в гроб, или тут же, немедленно, уходите из этого, знайте, губительного для вас, издательства. Ну, выбирайте!

 

И я ушёл из издательства, — ушёл, напоследок всё-таки высказав кое-кому, что я о них думаю.

Месяца три после этого приходил помаленьку в себя.

И дал себе твёрдый зарок — впредь никогда не идти на ненужную мне, государственную, для меня опасную, службу.

Что, с Божьей помощью, – верю в это, – и осуществил. 

 

Но всё, о чём я рассказывал, произошло несколько позже.

А сейчас...

Рейн пришёл ко мне с просьбой — с огромной просьбой, с глубокой, личной просьбой — помочь ему выпустить книгу в этом издательстве.

Знал — куда шёл.

Знал — к кому шёл.

И я помог ему.

Я сделал для этого всё, что было в моих силах.

 

Не стану сейчас рассказывать, чего мне это стоило.

Зачем поражать воображение молодых моих современников, и слыхом не слыхивавших о подобных страстях, и представить нынче не способных, за неимением собственного, на своей шкуре, опыта, что такое было возможно, что такое было обычной реальностью, в ещё сравнительно недавние, советские, пусть и перестроечные, времена?

Я шёл напропалую.

Двигался целенаправленно, сознательно, только вперёд и вперёд.

Я представил более чем достаточно аргументов, да таких, что после всего этого не издать книгу Рейна вроде бы и никак нельзя было, неудобно как-то, неловко получилось бы.

Я шёл напролом — и победил.

Рукопись Рейна, подкреплённую обеспеченной мною хорошей рецензией и моим убедительным редакторским заключением, помявшись-таки, покряхтев, поморщившись, повздыхав, но — куда денешься? — время такое, — придётся издавать, — надо! — поставили в издательский план.

И книга его, согласно этому плану, несколько позже — вышла.

 

В этот период мы довольно часто виделись с Женей.

Был я для него необходимейшим человеком.

Это и понятно.

Шутка сказать — вторую книгу Рейну «пробил».

Я ходил у него в Ангелах.

— Володя! Ангел! — обычно кричал он в телефонную трубку, —  приезжай! Вот и мама тебя приглашает! Жду! Приезжай!

 

Забегая вперёд, скажу: когда Женина книга вышла, — нет, куда раньше, — уже когда получила она так называемую «позицию», то есть был издан, на соответствующий год, очередной издательский план, специально выпускаемый, для того, чтобы книги заранее заказывала широкая сеть книжных магазинов по всей стране, а также прочие торговые точки, и даже просто любители отечественной литературы, граждане былого Союза, — отчего, кстати, нежданно вполне мог резко возрасти предполагаемый тираж книги, а с ним, соответственно, и гонорар автора, что, в таких случаях, подобными счастливчиками воспринималось как подарок судьбы и, само собой, предполагало небольшой праздник по такому хорошему поводу, а то и затяжное застолье или, по-русски говоря, долгую пьянку, это уж как у кого, и хорошо, что система заказов на книжные новинки так была отработана,— Ангелы из его лексикона сразу исчезли.

 

А потом он и вовсе стал уклоняться от встреч. 

Зачем они?

Дело ведь было сделано.

— Володя, прости, дорогой! — сразу начинал он говорить, если я изредка звонил ему, — не могу увидеться. Спешу. Машина ждёт. В пальто стою.

Навязываться людям — не в моих правилах. 

Я и перестал Рейну звонить.

Зачем?

Он — всегда стоит в пальто, его ждёт машина.

Он всегда торопится, всегда занят.

Ему не до встреч.

Но это было — позже

 

А сейчас Женя всячески демонстрировал свою расположенность ко мне, своё внимание ко мне.

Вот он и листал мою перепечатку, вот и зачитывал вслух отдельные, нравящиеся ему, куски.

Может быть, и была в этом искренность, допускаю.

Но была и нарочитость.

Я это чувствовал.

Была торопливая какая-то фальшь, иначе не скажешь.       Наигранность.

Нет, игра.

(Игра. Наверное – в бисер.

Гессе. А может – Гёте?

Не Гейне ли? Гофман? Гауф?

Словом, сплошное «Г».)

Женя — играл передо мною.

Играл ещё одну свою роль.

Временную.

Не соответствующую его репертуару.

Вынужденную даже.

Но — что делать — приходилось отрабатывать.

При его-то, несмотря на вдохновенные порывы и всякие житейские безумные истории, несомненном и развитом практицизме.

При его-то ревности — вспоминаю, Володя Брагинский рассказывал: как они с Ильёй Смирновым, объединившись, всё поддразнивали находившегося в гостях у Ильи и читавшего там стихи, а потом и выпившего, возбуждённого Рейна, — что вот, мол, конечно, стихи у него нормальные, — но Володя Алейников пишет стихи лучше, и куда лучше, чем он, Женя, — и тогда Рейн, от невозможности возразить что-нибудь на это, разозлившись, бессильно как-то, но и с вызовом, вместе с тем, схватил со стола фужер и с размаху грохнул его об пол, — при его ревности, повторяю, хоть и скрываемой, из тактических и стратегических соображений, но иногда и, поскольку трудно копить её внутри, в себе, таки прорывающейся наружу, — он удосужился вроде более-менее внимательно прочитать мои тексты.

И он, актёр, да ещё какой, читал — передо мною, как перед зрителем, — а вовсе не мне, поэту, — мои стихи.

Я — молчал и мрачнел.

Всяческие предчувствия относительно нашего с Рейном общения уже пробудились во мне.

Предчувствия были верными.

Быть не могло иначе.

 

От стихов, как бывало всегда, постепенно перешли мы к беседам на житейские, так сказать, приземлённые темы.

Стали оба припоминать былые годы с их суровой школой.

Я, довольно сдержанно, впрочем, поскольку и тяжело это было, и грустно, рассказывал Жене — кое-что, разумеется, так, частицы, крупицы, детали, но уж вовсе не всё — о своих, миновавших, по счастью, бездомных скитаниях.

Женя оживившись, припомнил и что-то своё.

И тут же выдал мне серию знаменитых своих баек.

Байки были обильно приправлены юмором, а ещё и, конечно, иронией, а ещё хороши были их интонации, тон, да и всё, что связано именно с голосом, со звучанием голоса, и, конечно же, с мимикой, с жестами, то есть с тем же актерством.

 

Слово за слово, и коснулись мы прежней, всеобщей, повальной нищеты нашей.

— Даже в худшие годы, — вдруг сказал, со значением, Рейн, — даже в худшие свои годы, — тут он наставительно поднял указательный, палец и выразительно помахал им в накуренном, спёртом, перенасыщенном зыбкими, тягучими слоями сизовато-белёсого табачного дыма и прорывающимися сквозь него, приглушёнными, но этакими ориентально-нервическими джазовыми синкопами эллингтоновского «Каравана», пряными, жгучими россыпями то и дело слетающими с чёрного, тускло отсвечивающего диска кружащейся на стереофоническом проигрывателе граммофонной пластинки, — даже в худшие годы, — сызнова, намеренно, подчеркнул он, — я никогда не ходил без стольника в кармане!

Сказав это, Женя, с некоторым, вроде как скрывающим некую тайну относительно безбедного существования, полупризнанием-полувызовом, полудоверчиво-полупобедно, шевеля безнадёжно густыми бровями, в упор посмотрел на меня.

 

Что ему мог я ответить на это?

В прежние годы, бывало, и захудалого пятака на метро, не то что каких-то там стольников — такое и присниться не могло, — не было у меня.

Вот и ходил преимущественно пешком.

Голодуха сплошная, отсутствие крова, ночлега, стоптанные башмаки — да звёзды над головой.

Хроническое безденежье — к этому не привыкать.  

Несмотря ни на что, я работал.

Вопреки всему, я писал.

Перемучишься снова, бывало, — и опять появлялись, меня исцеляя, стихи.

Так и жил столько лет. Но и — выжил.

Я опять промолчал.

 

На столе перед Рейном лежала недавно изданная «Советским писателем» небольшая книжка его стихов.

Теперь ему позарез нужна была — вторая.

Первая, наконец-то, не по возрасту поздно, а всё-таки вышедшая, — лежала всегда под рукой, была всегда на виду.         Рядом с ней — нет, не рядом, а осторонь! — лежала большая самиздатовская моя перепечатка —  лишь малая, даже крохотная, часть написанного мною за многие годы, — и ни одна строка из неё издана не была.

 

Прошло несколько лет.

Книги мои наконец были изданы.

Я подарил их Рейну.

Количество их и объём —  впечатляли.

Время от времени Рейн говорил:

— Tы много книг издал!

Я обычно отвечал:

— Ещё больше моих текстов — так и не изданы.

Он шевелил мохнатыми бровями и смотрел за окно.

Может быть, вспоминал он тогда свои собственные слова, сказанные мне на самой заре свободного, бесцензурного книгопечатания, когда разом открылись, казалось, все шлюзы и печататься можно было, как привыкли у нас говорить, без проблем — то  есть подразумевалось буквально следующее: что принёс в редакцию, то сразу же, вскорости, и напечатают, без всяких там вторжений в текст и сокращений — без этой советской практики прежних лет, напечатают — в подлинном виде, так, как написано, — и казалось тогда нам всем, что, похоже, уже наступают ежели и не райские, то по крайней мере вольготные времена, и они потом наступили, но смотря для кого и когда, но об этом пока ничего мы не знали, — только радовались новизне, и её небывалости, и тому, что, наверное, сбудутся наши надежды на лучшее время, и тому, что, выходит, уже дождались хоть чего-то нормального, и уже есть такая возможность — издаваться везде, где захочешь, широко, свободно, на выбор, где надумаешь, где пожелаешь, потому что везде тебе рады, а стихам твоим — и тем более, так уж рады, что диву даёшься, — так, наивно, по-детски, казалось — мне, во всяком случае, — Рейну что мерещилось — я не знаю, ведь чужая душа — потёмки, но тогда говорил он вот что:

— Представляешь, такие возможности вдруг открылись — везде издаваться! Только что же мне издавать? Сколько есть у меня стихов? Сотни три наберётся, пожалуй. Вот и всё. Что мне делать — не знаю.

Я сказал ему, помню, тогда:

— Сотни три — это тоже ведь много. И тем более, если стихи все хорошие. Для поэта, сам ты знаешь, это неважно — сколько он написал вещей. Были б сильными эти вещи, долговечными, — вот что важно. Было б слово живо его. Остальное — так, приложенье, — не к чему-нибудь, а к труду. Не печалься. Всё у тебя впереди. Всё сбудется вскоре. Уж во всяком случае, знаю,— у тебя. И куда скорее и удачней, чем у меня.

Посочувствовал я ему. Успокоил его. Утешил.

И тогда же — отчётливо понял: мне с моими стихами, которых написал я несколько тысяч, ждать хорошей поры для себя — много дольше придётся. Но сколько же? И дождусь ли? И что же  дальше?

«Дальше — время твоё настанет!» — ясный голос мне вдруг сказал.

Я — услышал его.

И —  понял.

И поэтому — промолчал.

О себе — ничего не сказал.

Наперёд говорить — не стану.

И тем более — Рейну, с его размышленьями: что же ему издавать, если текстов — немного?

Ничего. Что-нибудь да напишет. И ещё, и ещё, и ещё.

Я же — как-нибудь сам разберусь: и с собою самим, повсюду и везде бывшим белой вороной, инородным телом, случайным гостем — там, на всеобщем пиру, и ушедшем оттуда вдруг, чтобы в глушь отойти и в тишь, чтобы там, в стороне от всех, где покой и воля, — работать, продлевая дыханье речи, продолжая духовный путь, — и тем более разберусь, без подсказчиков, без суеты, сам, как есть, со своими стихами, — дай им Бог и впредь появляться и хранить в себе свет живой.

 

Надо ли, чтобы слова разрастались, вместе с растеньями в песнях сплетались, в сумерках прятались, в мыслях взметались, в листьях сумбур учинив? Сколько бы им не простор ни хотелось, как бы за ветром к дождям ни летелось, где бы развязка вдали ни вертелась, ток их широк и ленив. Где бы решимости им поднабраться, как бы вольготностью им надышаться, как бы с наивностью им побрататься, чтобы опять одолеть то ли стесненье, где некуда деться, то ли смиренье, где впрок не согреться, то ли томленье, где в тон не распеться, вырваться — и уцелеть? С кем бы им там на пути ни якшаться, как бы о прожитом ни сокрушаться, где бы ни рушиться, ни возвышаться — нет им покоя, видать, ибо успели с раздольем вскружиться, ибо сумели с юдолью сдружиться, с долей намаяться, с болью прижиться, — знать, по плечу благодать. Дай же им, Боже, чтоб реже считались, больше ерошились, чаще скитались, в дни переплавились, в годы впитались, — в будущем, их ощутив где-то, насупясь, а всё же надеясь, что-то почуяв, что ждёт, разумеясь, кто-то изведает, высью овеясь, ясноголосый мотив.

 

Или так — о своём, о родном:

 

Горловой, суматошный захлёб перед светом, во имя полёта, — и звучащие вскользь, а не в лоб, хрящеватые, хищные ноты. Сколько цепкости в свисте сплошном! Льготы вырваны клювами в мире — и когтистая трель за окном, подобрев, растекается шире. Сколь же любы мне эта вот блажь, эта гибель презревшая хватка, эта удаль, входящая в раж, хоть приходится в жизни несладко. Пусть сумбурен пичужий вокал — но по-своему всё-таки слажен, потому что жестокий закал, как ни фыркай, конечно же, важен. И не скажешь никак, что отвык от захлёстов капризных и ахов, потому что вселенский язык полон вздохов невольных и взмахов. Мне сказать бы о том, что люблю этих истин обильные вести, но, заслушавшись, просто не сплю — а пернатые в силе, к их чести.

 

Вот и вся, если вдуматься, разница — между мною и Рейном.

У меня — ведическое мироощущение.

В нём время и пространство, да и все измерения, — заодно, в единстве, в гармонии.

И стараюсь я выразить — единство сущего.

И весь мир мой, земля моя, почва, на которой живу я и с которой никуда никогда я не уходил — мне дом.

Рейн — питерский парижанин и сплошной горожанин.

Он — данник и пленник своего, земного, ему отпущенного, времени, выразитель — только его, изобразитель — сугубо земных, повседневных, людских забот и страстей.

Рейн —  агитатор «за искусство» и комментатор искусств. И тем более — литературы. Но, конечно же, хочется — большего. Потому-то, наверное, в совершенно случайно увиденном мною фрагменте снятого неким зарубежным гастролёром видеофильма он, потрясая воздетыми ввысь руками, патетически восклицал: «Я лучше всех в России разбираюсь в стихах!..» Что ж, совсем хорошо, если вправду — вот так. Только время — его, человечье, — его же спасательный круг. На воде, на широкой воде мирового пространства. Надо крепко держаться за круг. Если вдруг ненароком упустит его — что же будет потом — с ним, таким городским, и бравурным, и вальяжным, и полубезумным — но, однако же, трезвым, разумным, несмотря на повадки свои и сумбурную некогда жизнь? Надо крепче держаться за круг — то ли города, то ли иного, гуще, круче, людского скопленья. Там — спасенье, и там — впечатленья, поощренья, даренья, всё — там. Одного лишь там нету — горенья. И того, что за этим: прозренья. Есть — людской толчеи пузыренье, за которым, как призрак, — старенье. И — с собою, давнишним, — боренье, коль захочется фарсов и драм. Но возносятся — благодаренья, за судьбу, — к городским небесам. Потому что дано и паренье, приобщенье — к иным голосам.

 

К Жене я всегда относился и отношусь, несмотря ни на что, с неизменной симпатией. Нравится мне человек этот — и всё тут. К тому же, он ещё и по-настоящему талантлив. Уж поталантливее Бродского. Так я — давно — считаю. И Женя об этом — знает. Мне всегда с ним интересно. И наши встречи, наши беседы, в последние годы, к сожалению, редкие — остаются надолго в памяти. Колоритный человек. Сложный. Несомненно, обладающий врождённым магнетизмом. И — обаянием. И — чутьём на стихи. А ещё, несмотря на свой возраст, сохранил он в себе замечательную детскость, изумление перед миром, — и я это вижу, и понимаю, и это для меня — очень важно в человеке. Так что можно на него поворчать, да и только. А обижаться на него — зачем? Он такой, какой есть. Он — Рейн. Всем известный современный поэт. Однофамилец знаменитого голландского художника — Рембрандта ван Рейна. Собеседник мой — в былые времена.

 

Однажды Женя говорит мне:

— Я считаю, что СМОГ — просто некий довесок к тебе. Ты всегда был сам по себе. Всегда был  независим, оригинален и самостоятелен во  всём. Тем более — в поэзии.

— Мне и самому всё это давно надоело! — отвечаю я ему — Нынче так и норовят всех сбить в группы, в стаи. Так им, тем, кто пытаются разобраться в том, что мы делали, удобнее. Тебе это хорошо известно.

          – Да, у меня такая же история с Бродским, — сказал Рейн.

Потом помедлил —  и порывисто произнёс:

— Я всегда хотел дружить с тобой!

И подчеркнул патетически:

— Я считаю тебя великим человеком, великим другом и великим поэтом!

— Ты мне тоже дорог, Женя! — ответил я ему. — Давай, в наших-то зрелых летах, попробуем — дружить.

— Уезжаю в Париж! — сообщил мне Рейн. — Вместе с Надей.

           —    А я — к себе, в Коктебель! — ответил я. — Вместе с Людой.

На том разговор наш и закончился.

И снова — долго не виделись.

Такое вот у нас, у поэтов, годами собирающихся дружить,— своеобразное общение.

Дружба дружбой, а дороги — врозь.

Кому — на Запад, кому — в Киммерию.

Может быть, и встретимся ещё — у меня, в Коктебеле.

Всё может быть.

У нас — всё может быть.

 

— Зачем тебе волноваться? Ты  великий поэт! — сказал мне Андрей Битов, когда я спросил его, как там обстоят дела с моим приёмом в ПЕН-клуб.

Дело было уже в девяносто четвёртом году.

— Вон сколько книг у тебя вышло! — сказал Андрей — все это знают. Все знают, кто ты такой. Так что не волнуйся. Примем.

И приняли.

— Поздравляю! — сказал мне Битов по телефону, — приняли единогласно. К Окуджаве, поскольку он болел, ездили специально на дачу. Все проголосовали — «за». На обсуждении вслух читали стихи твои. Наизусть помним. Так что всё в порядке.

Позвонил Женя Попов

— Поздравляю, Володя! Мы тебя приняли.

Я сказал Людмиле:

— Приняли меня.

— Ну и ладно! — сказала мудрая и проницательная моя жена, — только что это даст тебе? Вряд ли будет от этого прок.

Получил я членский билет —  и уехал к себе в Коктебель.

 

Приехал в Коктебель Битов.

Конечно — летом.

Конечно — отдохнуть.

Конечно — с семьёй.

Конечно — вместе с Сашей Ткаченко и его семьёй.

ПЕН-клубовское начальство к нам пожаловало! — так в посёлке у нас говорили.

Зашёл Андрей ко мне в гости.

Навестил старого друга.

Пригласил меня в Дом Волошина — на презентацию недавно вышедшего очередного «Крымского альбома», в котором стихов моих, разумеется, не было — хотя стихов о Крыме у меня больше, чем у всех русских поэтов, вместе взятых.

Я — пришёл.

В кои-то веки — выбрался на люди.

На веранде волошинского дома собрался народ.

Издатель Дима Лосев, человек феодосийский, молодой, энергичный, представил вышедшую книгу.

Потом все присутствующие выпивали, закусывали и разговаривали о разном.

Так, наверное, полагается на презентациях.

Я, непьющий, сидел в стороне и курил.

Напротив меня, в тесноте, да не в обиде, рядышком, сидели такие разнородные люди, как широко известный в России и далеко за её пределами, популярный, модный прозаик, пишущий и даже издающий ещё и стихи свои, лауреат всевозможных премий, литературных и государственных, неизменный участник различных жюри, раздающий престижные премии, постоянный гость на телевидении, полномочный представитель отечественной литературы в зарубежных, спокойных, зажиточных, с торжеством демократии, странах, претендент на титул «Мистер Совершенство-97» от Марии Арбатовой, писатель номер один нашей страны, ум, честь и совесть — по мнению журнала «Она», педагог, воспитатель прозаиков в Литературном, основанном Горьким, на бульваре Тверском находящемся институте, законодатель вкусов, мнений и мод — в области литературы, человек, способный влиять на судьбы людские в смутном, всё-таки, мире интриг, и тусовок, и отъявленной групповщины, личных дружб, отношений хороших, выдвижений куда-то, поездок и всяческих благ, именуемом, как ни странно, по старинке, литературой, да ещё и российской, русской, современник, приятель мой давний, который давно уже — многое может, и особенно — в девяностых, по его же словам, — если только захочет, конечно, — так заметим, и — справедливо, — человек, по словам Жени Рейна, небывалый, который — всё может, автор целого ряда книг, всюду изданных и переизданных, многодетный отец, седой и вальяжный, раньше — в очках, а теперь — без очков, то бритый, то с усами, а то — с бородой, белой, колкой, короткой, модной, — всё зависит от настроенья — как ходить: можно — стричься наголо, можно — волосы отрастить, всё равно есть титулы, звания и, что важно, к нему внимание, всеми признанный нынче лидер и всеобщий любимец, баловень благосклонной к нему судьбы, председатель IIЕH-клуба, гордость демократов, Андрей Битов; бывший эмигрант, основатель издательства «Третья волна» и альманаха «Стрелец», коллекционер и пропагандист современного авангардного искусства, создатель музеев в изгнании, автор книг стихов и мемуаров, недавний, по словам Сергея Довлатова, борец с тоталитаризмом, из-за этой борьбы никому в эмиграции не отдававший долгов, нынче — вроде, устроенный в жизни и давно живущий в Москве, где — всё то же, такая же деятельность, как и прежде, — издание книг, то и дело — устройство выставок, собирательство, целенеправленно, современной российской живописи, и не только российской, а всякой, где придётся и как придётся, благо — много её везде, человек бледнолицый, цепкий, невысокий и всем известный, с сигаретою вечной «Данхилл», взгляд — сквозь дым, — Александр Глезер; и — доселе мне незнакомый, патриот, русофил, из главных в этом стане, издатель, вроде, приложенья литературного — и к чему же? — к газете «День», чьё названье вдруг изменилось, если я не спутал чего-то, став туманно-значительным — «Завтра», человек дородный и крупный, рыхловатый немного, спокойный, но, однако же, с напряженьем — там, внутри, скрываемым тщетно, с осторожно приподнятым кверху, как фонарь в полумраке, лицом, славянин и, кажется, критик, со вспотевшим широким лбом и  расправленными свободно под рубашкой чистой плечами, шумно дышащий Владимир Бондаренко.

Все трое с удовольствием выпивали — и, несмотря на то, что считались представителями противоположных лагерей, друг с другом и не думали ссориться.

Напротив, было им всем здесь, вместе, на волошинской миролюбивой веранде, у моря, летом, тёплым вечерком, уютно, покойно и хорошо.

Андрей Битов сказал, обращаясь одновременно и ко всем гостям, оптом, и к Диме Лосеву, в частности:

— Здесь, у вас, в Коктебеле, живёт Владимир Алейников, великий русский поэт. Почему его стихи не публикуются в таких изданиях, как «Крымский альбом»?

Присутствующие, особенно сотрудники волошинского музея, никак не отреагировали на это.

Они давно ко мне привыкли.

Живу я здесь — и ладно, и хорошо.

Работаю всё время — об этом они прекрасно знают.          Знают, что я только и делаю, что работаю.

А что пишу — обычно не спрашивают.

Прекрасно им известно и то, что выступать с чтением своих стихов — ни у них, ни в других местах, — я не люблю.          Существую я здесь — вроде, и рядом, близко, но в то же время и осторонь от всех и всего, в первую очередь от суеты, — и всё тут.

У них — своя жизнь, у меня — своя жизнь.

Всем известно: есть Коктебель, и в нём — Алейников, там, у себя в доме, приходит сюда — редко, всё работает и работает, и тянется так — годами.

Издатель Дима Лосев и бровью не повёл.

Словно ничего такого и не слышал.

Я сказал:

— Hy зачем ты так, Андрей?

— А что? Я правду сказал. Так ведь всё и есть! — опять-таки обращаясь одновременно ко всем, стоял на своём Битов.

С набережной во двор волошинского дома врывался грохот музыки из бесчисленных кафе и забегаловок.

На веранде было относительно тихо и спокойно.

Вроде бы продолжалась волошинская традиция общения.        

На самом деле — все сидели и выпивали.

Факт культуры сменился обычным застольем.

Ничего не поделаешь.

Это — факт как бы времени.

Лето, отдых и повод вполне подходящий, — для выпивки.

Незаметно я встал и ушёл.

— Ну как презентация? — спросила меня Людмила.

Я рассказал.

— Сиди дома и работай! — сказала моя мудрая жена.

 

— Господи, дай мне в моих трудах лёгкости и спорости! — в одиночестве давнем своём — и в затворничестве, конечно, — и в подвижничестве, пожалуй, в сотый, в тысячный раз говорю...

 

Для чего же — подумал я вдруг — и зачем, так нежданно, спонтанно всё рассказывал я о чём-то, что, похоже на то, и вовсе отношения не имеет к теме детства, моих истоков, назревания речи — в глуши, — да ещё и о людях, вроде, столько лет хорошо мне знакомых, а на деле — полузнакомых, — нет, совсем неизвестных, выходит, если в корень теперь смотреть, — лишь качнувшихся вдоль прибоя силуэтами, — нет, тенями, отшатнувшихся — и взглянувших — на меня ли? — да кто его знает! — и оставшихся за листвою, и не знающих — что сказать…

Для чего-то нужно это было.

Интуиция? Подсознанье?

Вслед за словом, за звуком, за взглядом.

По наитию, по чутью.

Для чего же? Для диссонанса? Да, конечно же, для диссонанса. Словно в музыке. За которым — новых звуков — на звук — резонанс. Не северянинский, конечно. Не «мировой», на который он «рассчитывал», там, «в блёсткой тьме». Скорее, баховский, развитие дающий спирали музыки, дающий продолженье полифонии всей. Ещё вернее — мой. В моей гармонии. Над мглой глухонемой.

 

Перебирал свои бумаги — и само собой, как и всегда, вышло ко мне давнее письмо.

Из Киева. От Марка Бирбраера, поразительного человека, старинного, верного друга, с которым столькое связано в жизни моей и в судьбе, что вспоминать о былом — это значит, сразу о нём вспоминать, ведь иначе нельзя. Помню о том, что обоих нас встарь поднимало над безучастьем бесчасья, что силы давало нам — быть — всюду — самими собою, такими, как есть, то  есть людьми. Потому-то и встать над безумьем днесь, в междувременье, оба сумели мы: есть опыт и свет за душой — и тем более, надо — быть, как и прежде, людьми. Ведь иначе — нельзя.

И вот я вижу ясный этот почерк — и голос друга различаю вновь:

— Меня очень интересует, чем ты занимаешься, какие планы, что пишешь. Нельзя ли взглянуть на что-нибудь новенькое? Буду очень рад и признателен, заранее благодарю. Вновь присланные книги я часто беру в руки, что уже огромное счастье и отрада, не спеша читаю и перечитываю. Несмотря на то, что они уже давно ожидались, убедиться в том, что они существуют реально, а не только в мечтах, каждый раз очень приятно. Среди обнадёживающих примет нового времени, осязаемое присутствие твоих книг вносит свою весомую лепту. Дай Бог, и дальше так.

 

— Ты для меня живой классик! — больше десяти лет неустанно твердит мне Толя Лейкин, золотой человек и друг, настоящий подвижник, самоотверженно помогавший издать мои книги в их подлинном виде и незыблемо верящий в правоту моего слова.

 

Когда половина моих книг была издана, Рудик Кан, старый мой друг криворожский, журналист и поэт, собеседник мой неизменный в молодые и зрелые годы, написал мне:

— Книги твои сравнивать не с чем.

 

— Вы уже часть будущего! — сказала мне однажды Ирина Лукашова, сотрудница издательства, выпустившего три из моих книг, многое сделавшая для того, чтобы книги эти — были изданы.

 

— Кто их читал, твои книги? — со своей колокольни глядя, то есть взирая на мой мир прямо с занесённого снегом асфальта, где мы стояли с ним, в центре Москвы, встретившись по какому-то делу, позапрошлой зимой, вдруг изрёк, этак походя, вскользь, но, тем не менее, выражая своё мнение, каким бы оно ни было, а, может, и не только своё, известный нынче прозаик Женя Попов.

Сказал — и даже не понял, что тем самым обидел меня.

Ему и в голову, наверняка, не пришло, что — ударяет, как в спину, что — ранит.

Ему-то что? Его-то книги — читают.

Уж так он, точно, считает.

Это не говорилось. Это — подразумевалось.

Сказал — как снег с плеча отряхнул.

Сказал — и забыл.

Я тогда промолчал. Посмотрел на него — да и всё.

Но не забыл.

И отвечаю ему, сейчас:

— Нет, Женя, ты был неправ. Мои книги — читают.

Не будем сравнивать судьбы.

Они, как и, книги, — разные.

Тебе я желаю, Женя, искренне — только добра.

Желаю тебе удачи, света, счастья и творчества.

Бог с тобой, Женя. Всякое бывает — у вас, в Москве.

 

Лучше — о сути.

Лучше — о песне сказать.

Лучше вспомнить о том орфическом пении, которое для меня — жизнь.

 

Цикады на яблонях кличут и кличут, и нет этим песням конца и начала, но вечер пространство своё ограничит — корабль, входящий совсем от причала. И вот за кормой серебрится дорожка — быть может, плутает забытая тропка? — и лист задрожит, как девичья ладошка, поднимется смело, опустится робко. Подруга степей, половецкая баба, из камня глядит, словно вырваться хочет иль что-то сказать — да услышат хотя бы? — ну кто там вздыхает и кто там хлопочет? У тех, кто ресницы, как хвою, раскинул, кто руки свои обжигает о пламень, есть повод для грусти — кто сердце им вынул и дал ему крылья? — ведь сердце не камень! И вот зарыдали сверчки о свиданье, и вот мотыльки встрепенулись ночные — и в этом порыве ищи оправданье тому, что ревнители прячут иные. И вот выплывает священное слово на светлое небо, где тёмное древо движеньем корней к песнопеньям готово — и вот проясняется имя напева.

 

Поскольку уж эта книга моя — во многом о природе творчества, то и свои стихи, свои песни, свои ведические гимны — как угодно их называйте, они — об этом, о дыхании, пении, творчестве, — имею я полное право, в своих-то летах, да ещё и находясь так далеко от любых собеседников, знакомых мне или гипотетических, а больше, быть может, обращаясь напрямую к читателям грядущим, хоть иногда, в меру и к месту, вспоминать.

 

Стихи — не продукт писания, то есть усердия, труда, как на токарном станке.

Стихи — вообще никакой не продукт, и не результат некий трудов даже, хотя, по привычке, мы и называем порой стихотворение: текст.

Ну, привыкли так говорить, ладно. Может, потом и отвыкнут ещё.

Стихи — частицы стихии.

Стихия — целостна, это стихия речи.

Стихи — мои — это частицы целого.

Но каждое из стихотворений хранит в себе, содержит в себе эту целостность самой стихии.

Хранит огонь речи, свет речи. Дыхание речи.

Почему — так, а не иначе?

Потому что в противном случае будет — продукт, некий результат некоего делания.

Что уже и скучно и никакого ровным счётом отношения к речи не имеет.

И пусть этим успешно занимаются — делатели, изготовители так называемых стихов, есть ли в них рифмы, или это верлибры, совершенно не важно.

Они обстругивают пустоту.

Потому что речь, как и свет, как и дыхание, дух — не имеет ни сучков, ни задоринок, ни углов каких-нибудь, которые следует выровнять, сгладить, ничего имеющего отношение к изделию, даже к материалу, из которого это изделие предполагается изготовить, не имеет.

Она, речь, имеет отношение только к Богу.

Прямое.

От Него она исходит.

Им она дана — тем, кто чует сущность её, тем, кто выражает её.

Как? В слове.

В каком слове? В русском.

Кто это умеет делать? Считанное число людей.

Вот и парадокс.

Эти считанные поют и поют, всю жизнь. Бывает, что и умирают, в процессе своего пения.

А кто их по-настоящему слышит? Не говорю уж — ценит.

Слышат — имеющие ухо. Слух на стихию речи имеющие.

Редки такие — слышащие речь.

Больше слышат — слово. Но тоже немногие. Однако, они есть.

А если они есть, слово поэта будет услышано, рано ли, поздно ли.

 

Что важно для поэта?

Опять-таки лучше всех сформулировал это Гоголь:

— Поэт на поприще слова должен быть так же безукоризнен, как и всякий другой на своём поприще.

То есть своё дело знать и за него отвечать.

Перед людьми.

Перед Богом.

 

Снова — Гоголь.

О слове:

— Обращаться со словом нужно честно. Оно есть высший подарок Бога человеку.

 

И ещё раз — Гоголь, о слове:

— Опасно шутить писателю со словом. Слово гнило да не исходит из уст ваших! Если это следует применить ко всем нам без изъятия, то во сколько крат более оно должно быть применено к тем, у которых поприще — слово и которым определено говорить о прекрасном и возвышенном.

 

Вот Николай Васильевич всё и поставил на свои места.

Отношение к слову.

Обращение со словом — Божьим даром.

 

Думает ли об этом хоть один из пишущих мелких варваров междувременья? Нет, и не варвары это. Не доросли. Сил они лишены напрочь. Так, бесенята, пособники и проводники зла. С них же и спросится. Ни стыда, ни совести. Главное для них — быть на людях. Человек человеку тоже рознь. Значит, публика у них соответствующая. И поднимется ветер однажды, и сдует их, всех. Уж кто-нибудь или что-нибудь, но очистит московские стогны от скверны. И не до них мне сейчас.

 

Речь — не только надежда, но и вера.

И прежде всего — любовь.

Речь — мироощущение.

Речь — путь.

Дарованная свыше возможность — своего пути.

Выйти в путь — значит, петь. Жить.

 

О Господи, дай мне сил и терпения, для того, чтобы сделал я то, что обязан сделать, чтобы сказал в мире своё слово.

 

Поздний вечер.

Две трети назревающей луны — в окне, в небе, над Святой горой.

Глубь, глушь, тишь.

Одиночество, это ты.

Затворничество, это ты.

Ваши токи и ваши высоты.

Ваше струенье в крови.

Свет лампы настольной падает на этот лист бумаги, и даже не падает, а льётся, изливается, как и свет разрастающейся луны в окне, в проёме узком, между сдвинутых штор, и так пусто, и тихо так в доме, и некого даже окликнуть.

Ничего, брат, терпи. Держись.

Ты сам ушёл от хаоса.

Ты жаждал покоя и воли.

Вот они, здесь, твои они.

Свет — свят, и ещё — не спет.

Свет — свит из волокон, из нитей, из струения звёзд за окном.

Свет — не совет, а завет: быть собою, везде и во всём.

Нелегко это всё же даётся.

Но — приходит само. Из детства.

Ты и тогда был самим собою. И тогда уже — пел.

Покой — он такой, не мирской, не людской, да — с тоской, с табула раза — чистой доской, на которой надо нечто важное мне написать.

Не писать же: здесь был Владимир.

Здесь — есть Владимир.

И, даст Бог, ещё будет. Буду.

Самим собой.

Вечером, в доме пустом, в свете луны и лампы.

Зажгу и свечу, коль придётся её зажечь.

Скажу своё слово — чтобы звучала речь.

 

Ничего, что отвлёкся я.

Всё равно это накрепко связано с моим отцом.

 

Над рекой, изогнутой невольно, там, где ветру дышится привольно, тополь есть, высок и одинок, — времени туманного оброк был ему по силам, — он стоял, словно завершая расстоянье, — вынес он с листвою расставанье — там я наконец-то побывал, тесные строенья обогнув, где стоят растения, уснув, — пустошью, засыпанною снегом, вышел к возвышению над брегом — и высокий тополь увидал. Таяла заснеженная даль, окна за рекою загорались, — а передо мною возвышалась тополя сухая вертикаль. Что же он тянулся к облакам, к зимнему высот столпотворенью, словно приносил благодаренье родине, природе и векам? Что же он безропотно сносил горькую безлиственность и холод, словно уговаривая город не жалеть и нежности, и сил, чтобы в отношениях людей зримое тепло существованья выросло для наименованья судеб, и порядков, и вещей? Странное названье — Ингулец, лунное, полынное мерцанье, ломкие морозца восклицанья, хрящ тропинок, ёканье сердец, звяканье калиток и бряцанье, хрумканье сосулек, прорицанья, звон ключей, сцепление сердец. И отцовский тополь — в тишине, в серебре чернёном предвечерья, чуткого исполненный доверья к вести света в скифской стороне.

 

Всё, что связано с вестью света, с настоящим, спасительным творчеством, — исстари, навсегда, прочно соединено для меня, и в прежние годы, и, тем более, в годы нынешние, в как бы времени заплутавшие ненароком, — с моим отцом.  

 

Он работал художником-оформителем — в недавно построенном, представлявшемся всему населению нашей Гданцевки, нашего заречного райского уголка, настоящим великолепным дворцом, — с шестью массивными колоннами по фасаду, с большим, вмещающим пятьсот человек, залом, с вестибюлем, верхним двусветным фойе, пapкетными полами, мраморными лестницами, буфетом, библиотекой, внушительным числом всяческих, имевших конкретное назначение, помещений, с многочисленными, самой разной конфигурации, окнами, с обнесённым красивой оградой громадным двором, — словом, являвшимся шедевром отечественной архитектуры середины пятидесятых годов, местного значения, расположенном чуть наискось, но всё равно можно считать, что напротив, ну, почти напротив памятника Богдану Хмельницкому, воздвигнутому на одноименной площади в честь трёхсотлетия воссоединения Украины с Россией, доме культуры завода «Коммунист», — завода, здесь же, неподалёку, находившегося.

 

Там, на втором этаже, в верхнем фойе, между двумя ведущими в зал исполинскими дверями, расположенными одна от другой на таком внушительном расстоянии, что между ними вполне можно было устраивать бег на короткую дистанцию, на стене, уходящей ввысь, к украшенному лепниной и увенчанному чудовищного размера люстрой, роскошному потолку, — такому высокому, что, стараясь увидеть его, ты отчаянно закидывал вверх голову и даже отчасти прогибался назад, — занимая почти всю стену, занимая её безоговорочно и просто вытесняя с неё всё остальное, включая хрустальные плафоны и тяжёлые бра, в обе стороны, подальше, раздвигая пространство, так, как пловец разгребает руками в обе стороны воду, являясь каким-то суперакцентом во всём помещении фойе, так что даже окна, величиной с двухэтажный дом, тускнели и меркли перед этим торжеством примитивной, но безотказно срабатывавшей магии, неудержимо притягивая к себе все взгляды, вызывая всеобщее внимание, висела сверхогромная картина — «Бой Пересвета с Челубеем», — и я любил разглядывать изображённых на ней персонажей.

Наглядность картины была очевидной и более чем азбучной.

Использовался принцип лобового, простейшего противопоставления: плохое — хорошее, чёрное — белое.      Хорошими были русские войска, плохими — противостоящие им степняки, всякий пёстрый восточный сброд.       

Витязь Пересвет, просветлённый, уверенный в своей правоте, сражался с богатырём Челубеем, коренастым, плотным, в полосатом халате-чапане, держащимся в седле нарочито свободно, косящим налитым кровью глазом, диким с виду человеком, но дикостью своей, отчаянностью своей, почему-то и симпатичным, во всяком случае, вызывающим к себе интерес, обликом своим напоминающим почему-то писателя Куприна.

В лице Пересвета угадывались, как несколько позже мне казалось, черты писателя Бунина.

Что этим сходством хотел сказать неведомый мне живописец, выполнявший большой заказ, — осталось неясным.          Все фигуры на этом полотне были колоритными. Обыгрывались детали, подробности одежды, конской сбруи, оружия.       

Это была иллюстрация к истории.

Я видел противостояние двух сил, двух народов.

И, хотя агаряне и были нарисованы поинтереснее, я, конечно же, целиком был «за наших», за русских.

Недавняя Отечественная война окончилась победой над тёмными силами, шедшими на нас с запада.

На картине, по существу, впрямую указывалось на то, что и с востока можно ждать всякого.

Тогда на идущую с востока угрозу не обращали внимания.           Проявилось всё это уже теперь, в конце столетия.

И я вспомнил звучавший в детстве с этой картины, исходивший от её образов, осознанный призыв:

быть бдительными, быть начеку, —

Восток может предподнести любые сюрпризы, он непредсказуем — для нас,

и там всегда найдутся свои Челубеи, —

а вот свои Пересветы — найдутся ли ещё на Руси?

 

Там, на первом этаже, находилась большая библиотека, самым прилежным читателем которой был я в течение многих лет,—

и я любил библиотечную тишину, здесь совершенно естественную, и ровный электрический свет в помещении, и запах книг, который выразить трудно, а он был, бумажный, тоже ровный, шуршащий, слежавшийся, чуть пыльный, застоявшийся, но приятный, настраивающий на хорошее, запах, и сам вид книг, эти длинные, ровные ряды книг, на полках, на стеллажах, и само дыхание чтения, присутствовавшее здесь, ощущаемое здесь, дыхание новизны, дыхание знаний, и свет этой новизны, этих, таящихся в книгах, знаний, ровный, спокойный свет, —

и заведующая библиотекой, Раиса Абрамовна, хроменькая горбунша с истомлённым лицом страдалицы, на котором пылали громадные, чёрные, скорбные, чуткие, одинокие, ласковые глаза, всегда выдавала мне книг больше, чем положено, потому что я быстро прочитывал их и приходил за новыми, а потом стала выдавать мне книги сразу на несколько абонементов, на всю нашу семью, так условно считалось, потому что потребности мои в чтении всё возрастали.

 

Там директором был человек по фамилии Бессараб — и я помню его круглый, складчатый, бритый затылок, и всегда красное лицо, похожее на крепко сжатый кулак, и костюм его, мешковатый, хотя и хорошо выглаженный, и повадки его, панибратски-вальяжные, неуловимо-скользкие, и замашки его, диктаторские, и движения, неторопливые, и походку его, с топотом, и его появление в глубине коридоров, и несомое с важностью, со значением, — всё же персона! — как-то странно раздутое, изнутри, слишком грузное тело на коротких, негнущихся, но упрямо шагающих по натёртому полу ногах, и глаза, на рачьи похожие, и начальственный голос.

 

Там устраивали новогодние праздники, утренники для детей—

и мы с младшим братом приходили туда, оставляли пальто в раздевалке, поднимались по мраморной лестнице вверх, в фойе,

и вставала вдруг перед нами изумрудной, пышной громадой, и сияла всеми огнями привезённая к нам, вот сюда, из каких-то далёких, неведомых, заваленных снегом лесов, пахучая, свежая, колкая, пышущая, светящаяся новогодней, праздничной радостью, ёлка-великанша, под сенью которой весело общались с детьми двое главных персонажей новогодней сказки —

Дед-Мороз, красноносый, ватнобородый, в толстой шубе до пят, в шапке-ушанке, на которой наклеен был или как-то иначе прицеплен, прикреплён порядковый номер нового года, в большущих, подшитых, сорок пятого размера валенках, с высоким посохом в одной руке, с придерживаемым другой рукою холщёвым, плотно набитым чем-то заманчивым, под завязку прямо набитым, это видели все, мешком,

и Снегурочка, небольшая, спортивная, светленькая, в лёгонькой, кругленькой шапочке на хорошенькой, круглой головке, в белой шубейке до щиколоток, в белых сапожках, в голубеньких рукавичках, с длинной льняной косой, лежащей на её прогибающейся спине, между худенькими лопатками, как свёрнутый парус, вся румяная, возбуждённая, компанейская, ясноглазая, —

а ещё был концерт, который давали специально приглашённые артисты, и выступление участников художественной самодеятельности,

и раздавали всем подарки в бумажных, приятно шуршащих пакетах с новогодними поздравительными надписями, и там, внутри пакетов, угадывались даже на ощупь карамель, и драже, и печенье, и редкие шоколадные конфеты, и ещё что-то, пока что непонятное, но наверняка вкусное,

и гремела, гремела праздничная, оживлённая, громкая, взвинченная, вся искрящаяся, заводная, новогодняя музыка, и сверкали, переливаясь, отражаясь в оконных стёклах, безмятежно искрясь на виду, на весу, наверху, игрушки на ёлке,  и горели хрустальные люстры, плафоны на лестницах, в коридорах и в переходах, в прохладе и просторе вестибюля, горели все лампы, отражаясь в стёклах венецианских, круглых, квадратных, прямоугольных и прочих окон,

и хрустели осыпавшиеся с ёлки, зелёные, но уже подсохшие иголки под ногами, на ступенях мраморных лестниц, на паркетном, натёртом до ярого блеска, скользком, как лёд, полу,   и воздушные, развернувшиеся пружины серпантина свешивались с ветвей ёлки, с люстр, со штор, с дверных, сверкающих начищенной медью, гипертрофированно-больших, представляющих собою соединение боевой палицы с орнаментальными, растительными завитками, ручек, с открытых форточек, отовсюду, за что уцепились,

и всё на время праздника предоставленное детям пространство дома культуры было усыпано разноцветными, аккуратно-круглыми, крохотными кружочками конфетти, —

и все стены, все вертикальные плоскости, которые можно было заполнить, во всех помещениях этого, сказку дарящего, дома, или — для нас — дворца, —

были увешаны праздничными, новогодними, сказочными панно, написанными моим отцом.

 

Там, в этом доме культуры, — как войдёшь в него с главного входа, то из нижнего вестибюля — сразу направо по коридору,— потом ещё раз направо, — была у отца мастерская.       

И я часто приходил к нему, и любил находиться там, у него, и разговаривать с ним, и смотреть, как он работает, —

и до сих пор помню запахи красок, терпкие, острые, сочные, маслянистые, запахи загрунтованных холстов и картонов, клея, варящегося или подогреваемого в банке, на маленькой электроплитке, запахи свежего дерева подрамников, рулонов бумаги, вымытых в растворителе или в ацетоне кистей,—

запахи, напрямую связанные с творчеством, с рисованием, с живописью, с трудом художника, с особым этим трудом, вдохновенным, рождающим зримые образы, светлым трудом.

 

Там, у него в мастерской, на его деревянном, просторном рабочем столе, среди всяких нужных для оформительской работы штуковин, я увидел однажды небольшую книгу в тёмно-синей картонной обложке.

Что-то буквально подтолкнуло меня к ней.

Я подошёл к столу — и взял книгу в руки.

Причём, что поразительно, я как сейчас помню, происходило всё это весьма странным образом, будто во сне.          Или, скорее всего, в состоянии транса — так я могу, кое в чём разбираясь, теперь уточнить.

— А. Грин, —

прочитал я на обложке книги, —

«Бегущая по волнам».

Здесь же, стоя у отцовского стола, я открыл эту книгу — и не закрыл её до тех пор, покуда не прочитал всю, от корки до корки.

Потрясение, которое я испытал, трудно выразить.

На меня нахлынула тогда властная, глубокая, наивная и пленительная мистика гриновского мира.

Я сразу же, несмотря на свой школьный возраст, понял, что никакая это не романтика, в советском, расхожем смысле этого слова, а нечто другое, очень мне близкое и крайне для меня важное, и почувствовал, что это сослужит мне добрую службу, поможет мне, на моём пути, — вот только нужного определения для этого ощущения своего тогда, разумеется, не мог ещё подобрать.

И это, очень скоро, действительно очень мне помогло, в моём тогдашнем, довольно раннем, становлении.

 

Да какой Грин, к шутам, романтик?

Он мистик. Прежде всего — и во всём абсолютно.    Серьёзный. Искренний. Подлинный.

Он — проводник, улавливатель сигналов, знаков — свыше.

И выразитель этих знаков — для того, чтобы люди вдруг спохватились, опамятовались, прозрели, чувствуя зов красоты, слыша призыв неведомого, за которым ждёт их, быть может, ключ к пространству и времени, к душе или к речи,  или тайна самого бытия.

 

— Какой он был, Александр Степанович, — не такой, как все остальные? — спросил я лет десять спустя вдову писателя, Нину Николаевну Грин.

Спросил — и смутился наивности своего вопроса.

Но она — всё и так поняла.

Она подняла мне навстречу светящееся лицо своё, обрамлённое белыми, ковыльными волосами.

— Конечно, не такой, как все, — спокойно ответила она,.— особенный, непохожий на всех. Потому и Грин.

 

А.С. Грин. Феодосия, 8 апреля 1930 года.

Из письма:

«Религия, вера, Бог, — это явления, которые в чём-то искажаются, как только обозначишь их словами. Религиозное чувство, религиозное знание, вера — слишком обширные понятия, для того, чтобы определять их словами. Слово ограничивает эти чувства. Не знаю почему, но для меня это так, между тем, как другие чувства — любовь, нежность, например, привязанность и так далее ощущаются полнее, когда названы словами.

Мы с Ниной верим как дикари, просто, ничего не пытаясь понять, так как понять нельзя. Нам даны только знаки участия Высшей Воли в жизни. Не всегда их можно заметить, а если научиться замечать, то многое, казавшееся непонятным в жизни, вдруг находит объяснение.»

 

Ведический человек!

Отношение к вере. Понимание Бога.

Понимание сущности, призванности слова — на земле.

 

Я вспомнил своё чтение гриновских книг, своё восприятие и понимание их.

Вспомнил белый домик в Старом Крыму, летом шестьдесят пятого года, и Нину Николаевну, и её рассказ о Грине, и о том, как здесь, в этом домике, этой хатке — так она этот домик порой называла, — Грин болел около года и мучительно умирал, — 

и она, чтобы хоть ненадолго облегчить его страдания, колола ему морфий, и он забывался, боль уходила на время, — 

но была и другая боль — от понимания: столькое не удастся уже написать.

— Все грехи свои он искупил своими страданиями, — говорила чуть слышно, воскрешая былое в памяти, Нина Николаевна.

 

Шли тридцатые годы — без Грина, —

и потом была война, и оккупация,

и пребывание в немецком плену, на острове Рюген,—        именно там, куда, после разрушения ахейцами в 1230 году до новой эры нашей древней столицы, Трои, во главе русского отряда, покорив на пути многие земли между Днепром и Шпрее, вплоть до Балтийского — Студного — моря, и воздвигнув на этих землях многие города-крепости,

(второй отряд русских воинов, во главе с Энеем, на двадцати кораблях, отправился из Трои на запад и поселился на Апеннинском полуострове, в местах, где потом расцвела культура  этрусков, то есть тех же русов) —

пришёл Антенор — и поселился там, на острове Руге, в основанном им городе Старгороде, —

именно там, на Руге, где когда-то в Арконе был храм Святовита, бога неба и солнца у балтийских славян, —

а Грин по отцу был поляк, то есть балтийский рус,

и корни его — оттуда, истоки духа его — там,

а неба и света вдосталь в том, что он написал, —

и всё это — не случайно.

 

Духовная связь, незримая нить.

Ведический свет.

 

Было освобождение из плена.

А потом — годы советских лагерей.

А после них — жизнь здесь, в старокрымской белой «хатке».

 

Шестидесятые. Годы под знаком Грина.

Летний вечер. Теплынь.

Звезда в удивительно чистом, глубоком, спокойном небе.

— Грин был единственный в мире душевно мне полностью близкий человек, — сказала Нина Николаевна.

И мгновенно пришедшее дуновение ветра —

от чьего-то присутствия, пусть и незримого, но неизменного,

здесь, а старокрымском белёном домике,

здесь, где вечер, и небо, и свет одинокой звезды в непостижной, но кровной, родной высоте, в глубине, в чистоте непреложной, в этой песне вселенской и доле нелёгкой земной,        здесь, где смысл моей жизни уже предо мной раскрывался,       ощутил я тогда.

 

Вот и отец мой был —

до мозга костей, до малейшей клеточки своей —

ведическим человеком.

Отношение к вере.

Понимание Бога.

Мироощущение.

Осознание призванности своей — на земле.

 

Вспомним Гоголя — oб украинских песнях:

— ...их вера так невинна, так трогательна, так непорочна, как непорочна душа младенца. Они обращаются к Богу, как дети к отцу; они вводят Его часто в быт своей жизни с такою невинною простотою, что безыскусственное Его изображение становится у них величественным в самой простоте своей.

Вот таким и был мой отец.

 

… Я оторвался наконец от книги, ощущая себя именно как в сновидении.

Окружающий мир успел, за время чтения, для меня измениться.

Думаю, это и был творческий импульс.

Отец видел моё потрясение.

Он был тактичен, деликатен, выдержан, как и всегда.

Он ни о чём меня не спросил и ничего такого, что могло бы ненароком разрушить впечатление от книги, и не помыслил даже сказать.

Он просто ждал, когда я закончу чтение.

Он, конечно, позволил мне взять книгу с собой.

И дома, вечером, я, не мешкая, тут же ушёл в гриновский мир снова.

 

(...и вдруг услышал имя той женщины, Бегущей по волнам.

 

Кто-то форточку открыл, будто поднял веки. Неужели это Крым переполнен ветром? Неужели это Грин? Грин, помогите мне! Вы один, как в шляпке гриб, встали над погибелью. Грин, любимые — не с нами. Мы всегда — острожники. Без словес, хоть со словами, — неспрошены, непрошены. Грин, надолго ли — очнуться, просто — голову под кран? Полыхает по веснушкам пречистейшая игра! Но какие, к чёрту, краны, если время — непрестанно. Брат мой, брод в потоке, мы не одиноки — есть у нас любимые, от нас — отделимые, и это — неизменно.

 

Искусство из-за стен горит — и ходит рядом Грин, Грин.

 

В ту ночь ушли из Лисса корабли, бессонницы исчезли, сны пропали, ушёл декабрь, — но с трёх сторон земли пришли дожди и в изголовье встали, — текла большая плоская вода, текло большое плоское молчанье, — черным-черно от ласточек в садах, белым-бело от мокрых мёртвых чаек. Текла вода — и в ней вращался мир, — ни огонька — лишь два последних цвета — вот чёрное за белыми дверьми, вот белое в преддверии рассвета, — тогда пришёл, в плаще обвисшем, Грин, сутулой тенью угол разрезая, — в ту ночь ушли из Лисса корабли, но верилось — он этого не знает. Он — понимал, — часы у потолка двенадцать раз нарочно простучали, — простимся, Грин, — дорога далека, белым-бела от мокрых мёртвых чаек, черным-черна, — куда бы мы ни шли, — он шёл, сутул, над плоскою водою, — в ту ночь ушли из Лисса корабли — как аисты — косою чередою.

 

...Грин шёл к любимой. Это было — сказкой.

 

...и как уверенность, что ночью не разбудят, висел над городом фонарный свет.

 

Он шёл — как пел. Полёт его — синел...)

 

…Там ли, в небе балтийского Рюгена, или в небе Старого Крыма, — да не всё ли равно, в каких, самых разных, местах земных? — свет един и небо едино для того, кто чтит Святовита.

 

Отец мой был удивительно талантлив — совершенно во всём, что ни делал, за что ни брался.

Он вечно что-нибудь изобретал, что-нибудь особенное придумывал.

Он был, согласно хлебниковской формуле, истинным, прирождённым изобретателем, в противовес и в укор унылым приобретателям.

Возьмёт в руки любой, даже непонятного назначения, предмет, повертит его так и этак, поразмыслит — и вдруг куда-нибудь его да и приспособит, что-нибудь этакое, новое, необычное, штуковину какую-нибудь, где этот предмет обретёт своё место и значение — им, отцом, придуманное, изобретённое значение, — смастерит.

И всё уже — существует, живёт.

Чудо!

 

Когда я был маленьким, он сам делал мне игрушки.

Я помню их, все, наперечёт, от деревянного маузера — чтобы такой был, как у Чапаева! — до деревянного же, но замечательно сделанного, ну прямо как настоящий, большого грузовика, который я как-то случайно забыл возле нашего дома, на куче песка, где я играл, и который у меня, понятное дело, тут же спёрли соседские мальчишки.

Он делал мне самолёты необычных конструкций, пружинно и резко взлетавшие ввысь и долго державшиеся в воздухе пропеллеры, дивных бумажных змеев, красивых, обдуманных во всех деталях, с обязательным учётом технической эстетики, змеев, созданных для того, чтобы парить в небе.

И всё сделанное им работало.

Гудело, жужжало, двигалось, вертелось, летало.

Он делал великолепные флюгеры.

И мало того, что они исправно показывали направление ветра.

Они были ещё и произведениями искусства.

 

Однажды он сконструировал и сделал — из ничего, из подручного, имевшегося в распоряжении материала — складную лодку.

Очень компактную. Во всех отношениях — оригинальную. И вовсе не тяжёлую.

Вдвоём с ним мы преспокойно донесли её до выбранного нами для испытаний лодки водоёма. Им был старый, заброшенный, глубокий, до краёв заполненный водой карьер.

На берегу этого карьера мы развернули лодку. Оказалось это делом совсем простым. Под силу это было сделать даже мне одному, — настолько всё в этой лодке отец продумал.

Мы спустили нашу лодку на воду. И там же, на глубоководье, мы её испытали.

Эх, вот было плаванье! —

мы вдвоём с отцом, ликующие, счастливые оттого, что испытание нашего суденышка проходит успешно, —

мы вдвоём, посреди немалого, глубиной в несколько десятков метров и длиной в несколько сот метров, серьёзного, можно сказать, водоёма, —

на своей собственной, самодельной, да, самодельной, но зато совсем настоящей, и не думающей тонуть, а спокойно плавающей, выдерживающей обоих нас, лёгкой, подвижной, маневренной, превосходной лодке, —

мы с отцом, покорители водоёмов, покорители водной стихии, увлечённо, старательно машущие самодельными, маленькими, но удобными в обращении вёслами, —

и плывущие в летнюю даль, по глубокой и чистой воде.   

Как забыть это первое плаванье?

 

Он придумывал и делал всякие тележки, нужные в хозяйстве, — и тележки эти тоже оказывались удобными и лёгкими, и катились преспокойно на разной величины колёсах — от маленьких, снятых с отслужившей своё детской коляски и тут же пущенных в дело, до больших, велосипедных, и выдерживали тележки немалый груз, только поскрипывая, покачиваясь порою, но и не думая разваливаться, потому что были прочны, а ещё рукоятки и ручки их выдвигались и задвигались, завинчивались болтами, а ещё были у тележек и особые приспособления для поддержания груза — ремни с застёжками, проволочные поперечины и прочие воплощённые в жизнь результаты смекалки, и каждая из тележек не похожа была на предыдущую, да отец этого и не мог бы допустить, потому что оригинальность и новизна конструкции в каждом отдельном случае подразумевались сами собой.

 

Он делал лестницы для работ в саду и для дома, деревянные и металлические, складные, раздвижные и обычные, то есть просто представляющие собою соединение двух длинных жердей, или узких и длинных досок, с перекладинами-ступеньками, но и лестницы получались у него особенными, не заурядными, не такими, как у соседей, а художественными какими-то, действительно близкими к произведениям искусства, и он красил их в разные цвета, и служили эти лестницы подолгу, — и я помню, на каждой из них, отца, то поднимающегося на чердак за орехами или сушёными фруктами, то обрызгивающего из усовершенствованного им специального пульверизатора деревья в саду, то собирающего вишни или яблоки, то срезающего с виноградных лоз тяжёлые, крупные, налитые сладчайшим соком, напитанные солнечным светом гроздья.

 

Он делал оконные рамы, полки, скамейки, стулья, табуретки, шкафы, стеллажи, тумбочки и столы, двери — простые, филёнчатые, с распахивающимися навстречу или открывающимися вовнутрь, ладными, лёгкими, крылатыми створками, —

и сам этот материал — дерево — очень любил он, и хорошо разбирался в нём, и всегда, что-нибудь новое изготавливая из дерева, так подходил к делу, что и фактура дерева была видна, и порода угадывалась, и налицо были универсальность материала и красота.

 

Он делал, вырезая их из кровельного железа, красивые козырьки над крылечками, по которым потом барабанил осенний дождь, на которых потом налипал рыхловатый снег, но они, защищая нас от превратностей непогоды, не ржавели подолгу, не старились, а, казалось мне, только становились всё краше.

 

Он делал сказочные фонари, внутри которых, вечером, в сгущающейся темноте, в густолиственном нашем саду, вдруг загоралась яркая лампа, и на гранях фонарных стёкол мелькали блики и отсветы, и отшатывались в шелестящую глубь, в синевато-лиловую, тёмную, с густо-зелёной основой, прохладу вечернего сада поспешные, длинные тени, и высвечивались, оживая и щурясь, вдоль садовых дорожек, прощаясь с дремотой, цветы, и, шалея от тяги слепой и от власти, с которою справиться им не под силу, отовсюду, как будто на зов, всё летела на свет мошкара, и, мерещась уже средоточьем земного, скорее всего, магнетизма, всё горели, горели, сквозь ночь и сквозь детство, сквозь юность мою и сквозь жизнь, фонари, там, в саду, за раскрытым окном.

 

Он, сделал мне великолепные санки, широкие, со спинкой, с полозьями, загнутыми впереди весёлыми кренделями, санки, в которых так удобно было сидеть и в то же время катиться с горки, руками в связанных бабушкой варежках крепко держась за туго натянутую верёвку и тем самым управляя ими, воображая себя шофёром, ведущим машину, или кучером на бричке, или наездником на лихом коне, или даже пилотом, — а вокруг, посреди восклицаний взрослых, раздавался смех детворы — и кружился, кружился, кружился в морозном небе, оседая снежинками звёздчатыми на пушистый мой воротник, новогодний, праздничный снег.

 

Он научил меня кататься на велосипеде — и, сразу усвоив его уроки, с давних пор, с малолетства, по мере своего взросления меняя и велосипеды: вначале был трёхколёсный, но это уже не в счёт, — вначале был маленький, детский, но зато двухколёсный, потом — подростковый «Орлёнок», потом — настоящий, взрослый, и даже, бывало, гоночный, — много дорог и тропинок, без устали путешествуя, изъездил я в прежние годы по нашим краям степным.

 

Он научил меня кататься на коньках —

и я вижу сейчас, как прикреплял он к ботинкам первые мои «снегурочки», вырезая для этого в подошвах специальные дырки, привинчивал коньки к ботинкам, делая всё старательно, основательно, на совесть, а иначе работать он и не мог, только так,

и я надевал ботинки с привинченными к ним коньками, и приучался стоять в них, сохраняя равновесие, а потом и ходить, и мне хорошо это удавалось, —

и вот мы шли с ним на реку, замёрзшую, покрытую сплошным, прочным, гладким льдом, ещё не занесённым снегом, и даже не запорошенным снегом, потому что случались в детстве такие вот бесснежные, хоть и морозные, зимние месяцы, —

и там, на реке, на льду, бескрайнем, тёмно-зелёном, отражающем сизое, серое, серебристо-жемчужное, ртутное, отрешённо-слоистое небо и давно облетевшие, голые, но привычно стоящие толпами над рекою в ледовом панцире, на обоих её берегах, чутко дремлющие деревья,

на льду с пузырьками воздуха в некоторых местах, внутри, в ледяной толще, как бы замороженными там, во всяком случае непонятно как оказавшимся там, где-то посередине, между подразумеваемой внизу речною водой и поверхностью льда, на которой, поскольку уже постепенно начинало темнеть, отражались, лучась, мерцая, зажжённые фонари,

на льду, поддразнивающем, завлекающем, зовущем ринуться вперёд, незамедлительно помчаться по нему с невероятной, всё нарастающей скоростью, в беге, в ликующем движении, и незаметно как-то взять да и вырваться из бега в полёт,

на льду, который своё движение, застывшее, замёрзшее, временно, разумеется, струение, течение воды, движение в пространстве, словно передавал нам —

катались мы вместе с отцом на коньках, увлечённо, самозабвенно,

и детская радость моя шла об руку с его взрослой, а на самом деле такой же мальчишеской радостью,

и не только шла, но и мчалась, и даже летела, вниз по реке, вдоль изгибов её берегов, по звенящему льду, всё вперёд и вперёд, в грядущее,

и оба мы были счастливы, и оба мы улыбались, —

а потом и коньки мои, так же, как и велосипеды, сменялись всё более взрослыми, более настоящими, ну а значит, спортивными, классными, от «снегурок» и «дутышей» до «ножей» и «норвежек»,—

и движение в зимнем пространстве, устремлённость вперёд и вдаль, бег, а в нём — ожиданье полёта, неизменно живы во мне.

 

Он приучил меня ходить на лыжах —

и я катался, испытывая всё то же, восторженное, радостное чувство свободного движения в пространстве, а может — и во времени, — кто знает? — вначале с ним, а позже и один,

в посадке, по улицам ближним и дальним, по всей округе, вдоль берега и на другом речном берегу, в огромных, пустынных, дремотных парках, —

и везде, где хорош был снег, и сверкала на солнце укатанная лыжня или едва обозначалась только что проложенная мною, но всё равно это было здорово,

а зимы стояли мягкие, пушистые, снежные, гоголевские, и морозец прихватывал щёки, но не крепнул, не лютовал,

и было мне любо глядеть на деревья в белых одеждах, и снег искрился и таял на pecницах, у самых глаз.

 

Он сам переплетал книги и журналы.

Он органически просто не мог переносить вида растрёпанной книги, а тем более — изорванной, измятой, в чернильных кляксах и жирных пятнах.

Такая книга представлялась ему — страдающей.

Он незамедлительно хотел одеть её в переплёт — чтобы она воспрянула духом, что ли, духом, который был в ней и с которым столь варварски, преступно поступали.

Он принципиально желал придать книге нужный, достойный и её содержания, и значения её, как книги, серьёзный вид.

Аккуратный во всём, что касается быта, щепетильный порой в мелочах, но всегда справедливый, так уж привыкший себя вести, вообще не переносил он никакой расхристанности. При виде истерзанной кем-нибудь книги сразу начинал он нервничать — и даже вполне мог прийти в ярость, впрочем, быстро у него проходившую, и сменяющуюся деловой озабоченностью: что-то срочно надо ведь делать! Книгу надо —  спасать!

И он принимался за дело спасения книги.

И книга вскоре была спасена.

Книга — оживала. Книга — снова чувствовала себя не какой-нибудь там стопкой мятых, истёртых листков, а именно — книгой.

Переплёты его и обложки, как и вообще всё, сделанное когда-либо отцом, были просты, прочны, эстетичны, оригинальны и — уж это как фирменный знак, принципиальность, необходимость, — все узнаваемы: сделано им! — каждая же в отдельности, всегда, — со своим лицом, и лицо создавал ей — отец.

До сих пор переплетённые им подшивки «Огонька», начиная с сорок восьмого года, и других журналов, а также собрания сочинений разных авторов, русских классиков и писателей советской эпохи, и отдельные томики в целости и сохранности стоят на полках в нашем криворожском доме.

 

Он хорошо умел шить.

И, при надобности, шил —

на бабушкиной, ножной, вечной, ни разу не ломавшейся, купленной в двадцатые годы, в Средней Азии, в Ашхабаде, где она некоторое время, в период поволжского голода, жила и работала, зарабатывая на прокорм семьи, швейной, для меня — легендарной швейной машинке, —

шил всякую всячину, для себя, для хозяйства, для садовых работ, для дома, для рыбацкого снаряжения, шил самые разные вещи, от какого-нибудь простого чехла до брюк или куртки, —  да мало ли что он шил!

И сшитые им вещи были точно такими же, как и всё, что хотя бы когда-нибудь сделано было им — прочными, эстетичными, простыми, практичными, ладными, в каждом отдельном случае — неповторимыми, то есть все — со своим лицом.

Всё, что он делал, было не механически, не шаблонно сделано им, — нет, и в мыслях такого не было у отца, сроду такое в голову прийти не могло ему, да и с какой это стати кого-нибудь там повторять? — нет, слава Богу, фантазии своей у него хватало, — и всё, что он делал, было не сделано — создано им.

 

Он сам чинил всей семье обувь.

И делал это профессионально, надёжно, на совесть.

Что бы ни требовалось починить — сапоги, ботинки, ботики, туфли, сандалии, валенки, домашние тапочки, модельные женские туфли, босоножки, кеды, калоши —  всё, что угодно, всё, что носили мы в разную пору года, всё, что стирали, сбивали, снашивали, продырявливали и рвали, — всё он брал и чинил.

И мелькали в умелых руках его молоток, и мелкие гвоздики, и заплатки, и клей, и дратва, и большая, с кручёной, суровой нитью, игла — цыганская, толстая, с широким ушком, и шило, и полоски резины, и кусочки кожи, — 

и обувь после ремонта была ну прямо как новая —

потому что и ремонтируя, то есть воссоздавая её, отец всё равно, в силу изобретательского своего дара, по привычке своей творческой, неизменно её —  создавал.

 

Инструменты всегда — для многих случаев и для  многих дел — были у него наготове.

Множество инструментов. Но ведь и дел — множество.     Инструменты, самые разные, были ему нужны.

Содержал их отец в образцовом порядке.

 

Он хорошо — и даже, в целом ряде случаев, отменно хорошо, профессионально, —

и, вот ведь что поразительно, — видимо, интуитивно, ведь не учился же этому никогда и нигде, а действовал по наитию — и вдруг начиналась практика, быстрый процесс усвоения, постижения всяких секретов — и всё, он понял, в чём суть, — разбирался в технике, в моторах, в электричестве, мог починить часы, отремонтировать газовую плиту, водопровод, сам проводил отопление в доме, сам настилал полы, самолично же выстругав предварительно и обработав каждую доску, сам настилал и ремонтировал крыши дома, летней кухни, сараев, садовых построек, сам вымащивал двор, сам делал забор, сооружал навесы и беседки, ремонтировал стены и потолки, — ну и так далее, всего не перечислишь, — знал он все строительные и ремонтные работы.

Он столярничал, слесарничал, плотничал, токарничал.

Он умел, похоже, делать всё на свете.

Вот какое ремесло, какое занятие ни припомню — всё, решительно всё умел делать мой отец.

 

Если он увлекался виноградарством, например,

то не так, как все окрестные жители, а по-своему, непременно — с открытиями, с новшествами,

и он писал об этих своих новшествах статьи в специализированные садоводческие журналы, и статьи эти охотно публиковали,

а потом и соседи, потихоньку, один за другим, а за ними и всё население Гданцевки, перенимали эти новшества,

и урожаи у всех в округе бывали отменными.

 

(Продолжение в следующем номере)


К списку номеров журнала «НОВАЯ РЕАЛЬНОСТЬ» | К содержанию номера