Георгий Кулишкин

Пятнаша. Рассказ

Foto 5

 

Родился в Харькове (Украина) в 1950 г. Окончил филфак Харьковского госуниверситета. По первой книге «Ближе к рублю» (1989) был поставлен художественный фильм. Сейчас один из учредителей и главный редактор ежеквартального харьковского литературного альманаха «РХ». Печатался в периодических изданиях «Новый континент», «Сибирские огни», «Юность». В журнале «Кольцо А» публикуется впервые.

 

 

Котёнком она угодила под велосипедное колесо. Переломы в крестце и правой задней лапке срослись так, как срослись, и с той поры искалеченную, вытянутую в струнку и неподвижную ножку она носила подмышкой передней лапы, как копьеносец копьё.

Хозяин, с которым она и собачка Чуха привольно проживали в роскошном своими заваленными хламом углами и пристенками, давным-давно не прибираемом и оттого несказанно милом для них с Чухой доме, кормил, чем придётся, как и себя. Сидя на кровати поверх брошенного на одеяло старого пальто, задубелого от древности, свалявшегося с ватою подбоя в некое подобие коржа, на котором сверху в дополнение к слоям копились её и Чухи шерстинки, он подолгу отрешённо гладил своих животинок и, затруднённо, с присвистом вдыхая и выдыхая, плакал, не кривя лицо и не мешая стекать по нему слезам. Пятнаша бывала невыразимо счастлива в такие минуты и думала, что слёзы у людей сопутствуют наивысшей благодати.

Потом они долго не ели – и он, и они. И мёрзли, потому что он не поднимался топить. Грелись дружка о дружку и у его спины.

Когда спина перестала давать тепло, Чуха выбежала на двор и, задрав острую морду, завыла, перемежая тонкие и низкие звуки. Это был крик такого горя, что Пятнаша ясно почувствовала, как что-то большое оторвалось от её души и рухнуло куда-то безвозвратно.

Возникли люди. Хозяина в той же застывшей позе, на боку, переместили на ударяющую ядовитыми запахами переносную лежанку с откидными лапами на колёсах и унесли, отворачивая лица от него, упрятанного под одеяло.

 

По двору, по милым её сердцу завалам в доме, таким богатым, так сладко

пахнущим старинной пылью, хмурым распорядителем похаживал кругленький, быстрый в движениях человек в голубовато-серой одежде из шерсти и с выпуклыми звёздами на плечах. За ним не поспевала тоже полноватая, но вялая, нерасторопная женщина с обмотанными широкими лентами отёчными ногами.

Чуть в стороне от них держалась молоденькая худышка в дутой белой курточке и с глазами, заполненными какой-то давней, не подлежащей прощению провинностью. Угадывалось, что вина эта во многом исходит из-за присутствия, а может, и самого существования ребёнка – девочки, ступающей на неумелых ещё ножках и оберегаемой готовыми подхватить руками провинившейся навсегда девочки-мамы, которая, чтобы занять себя и ребёнка, учила маленькую гладить кошечку и собачку, с наставлением называя:

– Пятнаша, Пятнаша! Чуха, Чуха!

Оказавшийся вовсе не строгим новый хозяин наведывался, принося покушать. Говорил приветливо, но торопливо, и убегал. И не касался их с Чухой руками.

Потом непоправимо когда-то оступившаяся девочка-мама привела худого сутулого субъекта с искривлённым, всех презирающим ртом. Пинками Пятнашу и Чуху он выпроводил из жилища и свалил под стеною кособокого сараюшки, где хранились ящики для топки, большую часть добра, заполнявшего прежде дом. В числе прочего там очутилось и пальто, пахнущее прежним счастьем и снова приютившее их.

Малышка, которую в первый приход не отпускала от себя мама-девочка, не появлялась. Говорили в доме редко. Иногда раздавались лающие выкрики худого –

такие же, какими он сопровождал пинки, выгоняя их с Чухой. И мама-девочка, пряча глаза, уходила из двора. Возвращалась она вечером или на другой день с сумками, от которых исходил волшебный дух снеди.

Он же не покидал места обитания, обнесённого изгородью из спинок старых кроватей, прутков, кольев и перержавевшей в труху проволоки. Кашляя и отхаркиваясь, он возродил огород, которого ни Чухе, ни Пятнаше ещё не приходилось видеть вскопанным. Вскоре там проклюнулись посевы. Орудуя дрючком, он раз и навсегда отвадил приближаться к ним собаку и кошку.

Посаженное буйно прибавляло в росте. Он опускался на корточки, роняя голову мимо шишковатых коленей, прижимавших уши, и часами не сводил светящихся голодом глаз с остроконечных листьев.

Случалось, налетал, как вихрь, тот кругленький подвижный и незлой, носивший на плечах звёзды. Упрашивая и грозя, он кричал что-то девочке-маме, повелительно указывая на калитку и с горьким отчаянием на дом, в котором отсиживался худой. Ещё, с ужасом и скорбью подрагивая протянутыми по направлению к огороду руками, он тряс готовым разрыдаться лицом и снова умолял, жестами выманивая её вон из этого двора.

А вскоре кругленький появился, чтобы встретить у калитки высокого, грузноватого и неторопливого, который, покряхтывая, выбрался из большой серебристой машины и, подавая кругленькому руку, осветился вдруг такой улыбкой, что Пятнаша и Чуха, наблюдавшие через щели в лицевом, на улицу, заборе, тут же прониклись к нему наитеплейшей симпатией.

Не осмеливаясь подходить близко, они сопровождали хозяина и гостя,

приглашённого осмотреть владения. Показывая на огород, где поросль, богатая разлапистой листвой, вымахала, доставая кругленькому до подмышек, и на дом, он, судя по голосу и жестам, говорил о ненавистном для него приживале, а когда опускал ладонь ближе к земле, становилось ясно, что речь о ребёнке и о девочке-маме. Его размашистые жесты и полные отчаяния слова излагали пришедшему то, о чём Пятнаша и Чуха давно уже знали: что тому, нагло засевшему в доме, нужен только этот двор с огородом, крыша над головой и сумки, приносимые мамой-девочкой.

Дальнейшие откровения, как поняла Пятнаша, сводились к тому, что если у него, у кругленького, не будет больше этого трижды проклятого владения, то тот, паразитом присосавшийся к его дочери, сразу же бросит маму-девочку, чем избавит её от гибели, которой никак не миновать, останься она с ним.

Гость выказывал сочувствие и сметливую расположенность к искренности, чем-то очень выгодной для него. Вскоре они к обоюдному удовольствию ударили по рукам, чем убедили внимательно наблюдавших за ними дворовых питомцев в неизбежности новых и очень значительных перемен.

Когда незлобиво урчащая серебристая машина подкатила через несколько дней к воротам, которые Пятнаше ещё ни разу не доводилось видеть отворёнными, и тот, большой и неторопливый, перенёс через калитку руку, чтобы откинуть крючок, сердечко Пятнаши вдруг замерло, спружинилось и – ударило, затрепетало, сообщая о появлении нового их с Чухой владельца.

Войдя, он встретился с ней глазами и присел, подзывая. Пятнаша оглянулась на Чуху, и вместе, робея, но и очень желая доброго знакомства, они, крадучись, стали приближаться, загодя выказывая полнейшее расположение: она – подрагиванием ушек и прикрыванием улыбающихся глаз, а Чуха – отплясыванием хвоста. Каждой из них он отдал по руке, щекоча и поерошивая их затылки. И вдруг хмыкнул, пожурив себя, и, воротясь в машину, нетерпеливо завёл её и отъехал.

Возвратился со свёртком, запах от которого перепрыгнул забор раньше, чем отворилась калитка, и заставил фонтанчиками прыснуть слюнки на их языки. Мягкая розовая колбаса, только что рассечённая на ломти и истекающая дурманящим ароматом, едва не выпадала из раскрытого пакета.

Поданный ей кругляш Пятнаша приняла со всей возможной деликатностью и не знала, как приличнее поступить – кушать ли здесь или удалиться с подношением и где-нибудь в зарослях, либо в пещерке под сваленным у сарая скарбом первого хозяина, без свидетелей предаться упоительному обжорству. Чуха тоже старательно изображала воспитанность, но ломоть, который, казалось бы, никак не мог уместиться целиком у неё в пасти, вдруг, ни разу не укушенный, сам собою скользнул и проглотился. Второй ломоть в мгновение ока постигла та же участь, после чего Пятнаша, попрыгивая на одной толчковой лапке, проворно отнесла своё в травяной кустик, чтобы вернуться за добавкой.

Вызванный из жилища девочкой-мамой, худой залаял, ещё находясь за дверью. Но, натолкнувшись взглядом на нового владельца, прикусил язык.

Пришедший произнёс несколько слов – негромко и без нажима. Скрюченный злобно оскалился, но заговорил вдруг просительно, с трудом подбирая непривычные

слова. Чаще всего звучало слово «имущество», за которое он ухватился как за нечто спасительное.

– Имущество! – тыкал он оттопыренным большим пальцем себе за спину, подразумевая нечто, что могло находиться в жилище.

Новый владелец, в котором Пятнаша и Чуха с торжеством успевших влюбиться признали теперь человеческого вожака, насмешливо покосился на огород, давая знать, что понимает, о каком имуществе речь, и снисходительно ответил что-то, воспринятое Пятнашей как нежелание начинать хорошее дело недобрыми действиями. Он позволил худому – и это подтвердилось трёхдневными хлопотами во дворе – забрать всё, что тот считает своим, и дал на это время.

Затем перемены, стремительно следуя одна за одной, заставили забыть и злюку худого, и выстриженный им под корешки огород, и старый их дом, который был размётан исполинской машиной, угрозисто рычащей и выдыхающей нечто ядовитое и удушливое, и даже пальто, некогда служившее приютом, а теперь подхваченное зубастой челюстью машины и закинутое в кузов машины другой – увозящей обломки того, что составляло былую их жизнь.

Они переселились под привезённую во двор времянку на железных полозьях и вскоре стали отсвечивать тем лоском благополучия, который неизменно возникает у дворовой живности при достатке и разновкусии еды с прибавкой щедрых проявлений человеческой любви. Приходящие во времянку люди с охотой делились своими обедами и полдниками, а отдыхая от трудов по возведенью нелепо грандиозного и тем заранее неприветливого для Чухи с Пятнашей жилища, неизменно подзывали их, чтобы говорить

слова приятельства и ласкать. В одном из них – в том, что так ловко выкладывал из кирпича стены, вырастающие на глазах, Пятнаша угадала родственное: у него болела

спина. Наскоро перекусив за обедом, он, постанывая, распрямлял её, вытягиваясь на

двери, оставшейся от сломанного дома и уложенной наискось на подставку из кирпичей. Тогда Пятнаша, так понимавшая его и ясно чувствующая, что своим касанием и теплом своего тельца способна дать облегчение, неловкими скачками взбиралась на его жёсткую лежанку, приникая сбоку к месту его боли, либо, когда осмелела, – укладываясь на впалый живот.

В ответ он, приласкав, оставлял свою сухую от едкой цементной пыли ладонь на её изломанной спинке или забирал в горсть, согревая её негнущуюся, всегда мёрзнущую и ледяную в прикосновении лапку.

Сомлев от взаимности любви и сострадания, она забывала обо всём на свете, вся превращаясь в молящее желание – чтобы это длилось и длилось, не заканчиваясь никогда.

Встречая в глазах Чухи полное согласие тому, что чувствовала сама, Пятнаша мало-помалу уверовала в окончательно утвердившееся их счастье, и в это как раз время двор посетила девочка-мама с уже уверенно ступающей бойкими ножками дочкой. Поздоровавшись со строителями и сказав о себе, она скользнула печальным взглядом по изменившемуся неузнаваемо участку, по следам сноса на месте бывшего домика и сарая. И была рада увидеть робко выходящих навстречу четвероногих старожилов.

– Помнишь? – говорила она, присев и гладя, как когда-то, зверят и повторяя для ребёнка их имена.

Малышка таращилась на Пятнашу влюблёнными пуговками-глазёнками и под конец проведывания прежних мест ударилась в безутешные слёзы. Она ни за что не

хотела расстаться с кошечкой – чистенькой, очень скромной и тоже привязавшейся к ней за недолгие минуты свидания. В конце концов, девочка-мама взяла Пятнашу на руки и, посылая строителям взгляды, полные сознания того, что делает она что-то очень доброе, но и просившие извинить за то, что отнимает это искалеченное, зато такое милое создание. Испуганную тем, что её забирают, не знающую, радоваться или горевать, она уносила Пятнашу на руках и время от времени опускала, давая дотронуться до неё ребёнку, который не сводил глаз с нового существа, взятого для него и ему теперь принадлежащего.

По лестнице, где толпились запахи разного возраста людей, а также внушивший чувство опасности дух большой недоброй собаки и пробудивший ревность пряный след двух кошек, они поднимались выше и выше, пока не добрались до двери, обитой пухлым и тёмным, и от девочки-мамы, достающей ключи, пахнуло волнением и робостью.

За дверью, когда вошли, воздух заполняли ароматы съестного, но было отталкивающе чисто – так чисто, что Пятнаша почувствовала себя непреодолимо чужой этому месту.

Всё явственнее источая волнение, девочка-мама сделала несколько шагов к пространству, откуда пахло едой, и опустила, наконец, Пятнашу перед женщиной с забинтованными ногами.

Не смея поднять взгляд выше ног в распяленных, будто бы тоже распухших тапках, Пятнаша угадывала спиной возникшее там, вверху, неприязненное недоумение. А слово

«хромэня», сказанное явно о ней, упало, словно что-то имеющее тяжесть, способное пригнетать. Девочка-мама оправдывалась, ссылаясь на маленькую и зная, что желание

маленькой сильнее нежелания и недовольства старшей.

Из коридора заглянул тот подвижный и круглый, который теперь, без одежды со звёздами, увиделся неказистым и немощным. Он горестно причмокнул губами, скривился и, ругательно и обречённо махнув рукой с дряблым, покатым плечом, удалился.

С тяготой в движениях старшая поставила перед Пятнашей блюдце и плеснула туда чего-то белого, пахнущего вкусно и сытно. Нежеланная гостья поняла, что это угощение, означающее, что её, хоть и скрепя сердце, но берут в дом, и которое следует с благодарностью принять. Она склонилась, чтобы со всей возможной учтивостью и самым откровенным удовольствием лизнуть незнакомую или, возможно, забытую жидкость. А ощутив вкус, лакала уже не напоказ, – пила и не могла оторваться. Ей прибавили – она управилась с прибавкой, как и с ещё одной, вылизав блюдце досуха.

Потом ею захотели развлечься. На игры и ласки маленькой она откликалась, но с опасливой осторожностью – дичась царившей повсюду чистоты.

А ночью, когда все спали, разойдясь по своим углам, её стал всё настойчивее тревожить переполненный животик, освободить который всегда было так просто там, где она жила, и совершенно немыслимо, дико и преступно – здесь. Доковыляв до входной двери, за которой была лестница и спасительный при нужде двор, она скукожилась, пересиливая позывы. Вскрикнуть, попросить, чтобы выпустили, ей не хватало храбрости. Она не чувствовала себя вправе подать голос. Такую неуместную в этот час прихоть организма она силилась перетерпеть, переждать, как угодно помучившись, но никого не

потревожив. Отчаявшись удержаться, она беззвучно кричала мимо голосовых связок.

Но вот напиравшее изнутри немного утихомирилось, стало терпимым. Надежда дотянуть до утра показалась не такой уж несбыточной, и она прилегла, мечтая уснуть. И задремала, тревожимая нечастыми звуками подъезда.

Очнулась от нового приступа, страшной резью проткнувшего живот. Усилия удержаться оказались тщетными перед накатившей теперь волной. Её прорвало. Из неё хлынуло неудержимо. И под благодатное чувство облегчения она ощутила муку существа, совершившего нечто убийственно постыдное и непрощаемое.

Смрад того, что из неё исторглось, ринулся на захват запертого дверью пространства. От него не было спасения, как не было спасения от стыда и осознания катастрофы, постигшей её. Чувство вины, терзающее душу, и ожидание страшной расплаты не позволили сомкнуть глаз до самого утра.

Началось сладостно-мстительным восклицанием забинтованной:

– Я так и знала! Так я и знала!

На возглас выглянула и скривилась от вони девочка-мама.

– Где эта гадина?! – крикнула ей старшая.

«Гадина» в шаге от происходящего вжималась в уголок за полкой с обувью.

Отданная дрожащими руками девочки-мамы в руки старшей, Пятнаша, не успев опомниться, очутилась над оставленной ею кучкой и, больно тыкаясь в твердь пола, несколько раз была сунута мордочкой в мерзкое.              

– На двор! – приказала старшая, и девочка-мама, накинув плащ, понесла за ущемлённый загривок в вытянутой на отлёт руке и с повёрнутым в сторону лицом.

Внизу бросила на затоптанную травянистость у бордюра и отступила, чтобы не слышать запаха.

– Где ты её откопала? – осведомилась соседка, ни свет ни заря занимавшая лавочку.

– А вам-то что, тёть Люся?! – вспылила и без того взвинченная девочка-мама.

– А то у нас своего горя мало – на это ещё глядеть!

Выбитая из колеи тем, как была наказана, она просидела на улице без движения, не сообразив, что надо бы умыться. А дома снова прижалась в уголке за полкой с обувью и машинально лизнула лапу, провела по ссохшемуся возле усов. С новой силой ожил запах, заставив замереть и съёжиться от понимания, как она отвратительна, и насколько невозможно её присутствие здесь.

Заспанная маленькая вышла из комнаты, шаркая и погрюкивая мамиными панталетами, просияла, завидя свою живую игрушку, приблизилась, протягивая ручку, но вдруг отшатнулась, скривившись, и с громкими звуками рвотного позыва метнулась на кухню, к бабушке.

Готовая защищать собственным телом, старшая вырвалась в коридор и, налетев на девочку-маму, прокричала:

– Ты опять её сюда?!

– А куда же мне её? – слёзно взмолилась та.

– Где брала, туда и неси!

Сквозь узенький просвет в едва приотворённой калитке её вбросили во двор и,

спешно прикрыв, исчезли. Что-то помешало ей порадоваться родному двору, что-то подтолкнуло спрятаться от всех, кого тут можно встретить. В сорных зарослях подле

тропки, упиравшейся в калитку, она, ни о чём не думая, смывала с себя следы испробованной домашней жизни. Ей было страшно покидать это своё укрытие, и объяснением страху вдруг вскрылось опасение, что её, не принятую там, могут теперь отвергнуть и здесь. Что её изгнание оттуда откроет глаза на её убожество и всем здешним. И тогда… Она не представляла конкретных реалий этого «тогда», но ощущала как непоправимую, окончательную беду.

Чуха учуяла её появление и, раздвинув заострённой мордой затвердевшие травяные стебли, уставилась глаза в глаза. В её взгляде потанцовывала радость, связанная с возвращением близкого существа, но и светилась мстительная смешинка – отголосок ревности к избранной накануне. Однако играть подолгу в гляделки Чуха не умела. Лизнув в нос, она завалилась набок, раскрывая лапы для объятий, которые так часто практиковались у них в былом общении. Обхватывая шею собачки, Пятнаша упала к ней в лапы, прижавшись щёчкой к щеке. Но не ощутила уже той простоты, той незатейливой нежности, какую чувствовала всегда, обнимаясь с подругой. Ничем не подтверждаемые, её преследовали подозрения в неискренности Чухи. Почему-то не верилось, что всё может быть по-старому, что её, теперь узнавшую о своём уродстве, кто-то может любить без притворства.

С недобрым пониманием кивнув тройным кивком, каменщик, её родственная душа, отметил возвращение Пятнаши одним словом:

– Прогнали…

И она, боясь, как кары небесной, что и он вдруг отмахнётся, не рискнула скакнуть на косую лежанку, где он распрямил в перерыв спину. Ей так хотелось утишить своим

теплом остроту его хвори и согреться самой от его руки, но страх оказаться отвергнутой был несравнимо сильнее.

 

К концу осени взгромоздился покрытый кровлею остов нового дома, и уехали строители. Промозглую сырость потеснили холода. Повинуясь данным ей от рождения знаниям, под времянкой, где было сухо, собака вырыла нору. Вдвоём там удавалось согреться и убаюкать, засыпая, лапку, которую в ответ на стынь дёргали, выкручивали, ломали и томили неутихающие боли.

Не забывая их кормить, приезжал хозяин. Случалось, он отворял временные двери, приглашая в насквозь промороженный дом. Там, фантазируя, оглядывал помещение за помещением, по лестничным маршам без перил поднимался на этажи. Чуха, сторонясь провалов, пугающих высотой, следовала за ним. Пятнаше стоило труда одолевать черновые, пахнущие, как и руки каменщика, цементом ступени. Подтягиваясь на передних, уже поставленных на плоскость, которая выше, она выталкивала себя единственной рабочей задней. Старательно приготовившись, повторяла рывок к новому уровню, отставая, но всё же ступая за всеми.

Иногда он растапливал сложенный начерно большущий камин. На разгоревшиеся поленья любил уложить две-три неколотые чурки, нарезанные из стволов. Они горели подолгу, а он сидел и сидел на грубо сколоченной рабочей подставке. Чуха спиной к огню усаживалась у его колен. Жаркие лучи так припекали, что от её шерсти начинало струиться марево. Отчаянно карабкаясь, Пятнаша взбиралась на подставку к

рукам хозяина. Не отводя взгляда от переменчивого пламени, он мог рассеянно погладить

её. Тогда в приливе нежности она начинала умывать Чуху, голова которой покоилась на верхней плоскости той же подставки. Со старанием и чувствуя вкусное, слизывала солёные козявочки в уголках её глаз. И запасалась, запасалась теплом.      

Напоминая о ветре снаружи, лопотала мутно-прозрачная плёнка в проёмах окон, а тут был жар огня, забытая хозяином рука на её спинке и нежность, изливаемая на подругу.

 

Когда зима подраскисла и увлажнилась, Чуха впервые исчезла из двора. Невесть где проваландавшись день-деньской, она заявилась в их норку истомлённой и в целом облаке новых запахов. Разило слюнявыми лобызаниями множества ухажёров и чем-то волнующе пресным, оставленным ими в ней. Пятнаша воротила нос, испытывая брезгливое презрение к гулёной подруге, ни с того ни с сего пустившейся во все тяжкие. Но вскоре и сама ощутила доселе неведомое ей смятение. Глубокой ночью её повлекло вдруг вон из норки на простор, освещённый большущей, спустившейся низко-пренизко луной. Мимо рытвин и отвалов остановленной в холода стройки она пробралась в окраину уцелевшего сада и неожиданно застыла, затаив дыхание. Ослепляя салатовым светом, на неё в упор глядели безумные глаза.

– Ы-ы-ы! – прерывисто и низко выдал кот, мягко шагнув навстречу, но замер и насторожился.

Со стороны её зажатой в подмышку лапки, словно на охоте, крался, мерцая очами, кот второй. Самым противным голосом он вскрикнул, запугивая соперника, но смолк, разглядев её сломленную фигурку. Затем прошёлся, разглядывая подробнее, и отступил,

позволив приблизиться тому, который встретился первым. С бессмысленным, одичалым

пламенем в глазах тот двинулся, обминая её с уцелевшей, не искалеченной стороны, и напевая своё истошное «ы-ы-ы». И смолк. То было знаком, что и он увидел, как она изломана.

Второй сидел, готовый задираться в случае проявления первым любовных претензий. Но таковых не последовало.

Через минуту, косясь неприязненно один на другого и держа дистанцию, они отступили к дырявой изгороди из останков кроватей и просочились сквозь неё.

Там, не сразу за границей места, которое Пятнаша считала своим и никогда по собственному почину не покидала, а где-то в отдалении, но пронзительно и ясно раздался вопль отысканного счастья. И был заглушен, смят воплем вторым, с ничуть не меньшим правом претендующим на счастье.

Забыв обо всём, не шевелясь и чуть дыша, ночь напролёт она слушала боевые и любовные песни. И звуки сражения. И звуки чего-то неведомого, что представлялось пленительным и ужасным.

А на исходе ночи той же дорогой, что и уходил, вернулся один. У него от угла и наискось был разорван рот. А глаза были потерянные и просящие. Она сразу поняла, что он битый. Что он тот, кто не удостоился права продлевать жизнь. Как после их ухода поняла, что и сама лишена такого права.

В его страстном подвывании, когда он закусил её холку, послышалось что-то жалкое. Нет, это не были властные клыки победителя, угодив в которые кричат от вожделения. И она не пискнула, хотя и ощутила острую боль и от его зубов, и там,

вблизи с заломом сросшегося крестца.

 

Больше она не выходила на звуки оргий. Она не могла их не слышать у себя в норе. И этот столь бурно выставляемый напоказ чужой восторг, чужое упоение жизнью кричали ей в самое ушко о том, что она недобиток, что она калечка.

Со временем тело Чухи обрело защитный, отталкивающий запашок состоявшейся беременности. Пятнашу тянуло на рвоту в их общей норке, и она перебралась в забытый строителями тюк базальтовой ваты с надорванной упаковкой.   

И настал день, когда в норе возникла загадочная возня, и послышались невесть откуда взявшиеся новые голоса. Влекомая любопытством Пятнаша осторожно подобралась к норке и увидела целый выводок слепых, копошащихся, теснящих друг друга у живота Чухи новых существ. И страшно уставшие, но и счастливые каким-то совершенно новым счастьем глаза подруги.

Робкие, крадущиеся шажки кошечки спрашивали, можно ли ей приблизиться. Новоявленная мама, исполненная превосходства сумевшей, в отличие от неё, Пятнаши, сотворить новые жизни, благосклонно позволила оглядеть и понюхать своих первенцев. И, уверенная в том, что милее и краше её щенят нет и не может быть ничего на свете, смотрела на свою оторопелую товарку, удивление которой сменялось постепенно умилённым восторгом, покровительственно и с несказанной гордостью за деток, приведённых ею на свет божий. И – разрешающе. Явно давая знать, что восхищение Пятнаши и её возможное обласкивание маленьких нисколько ей не неприятны и даже напротив – лестны и желательны.

Кошечка трепетно лизнула под хвостиком у ближнего к ней детёныша и

почувствовала, что готова обнимать и оберегать их не только всем своим тельцем, но и

вдруг распахнувшейся, исполненной неизбывной нежности душой. Ей, так много холодавшей на своём веку, подумалось, что им должно быть зябко со стороны спинок и хвостиков, и она, стараясь никого не толкнуть негнущейся своей ножкой, неловко, с подрагиванием припадая на бочок, улеглась и придвинулась к их непрестанно толкущимся лапкам с почти прозрачными розовыми подушечками на ступнях. Она не понимала, что с ней, но что-то властное, безусловно правильное и бесконечно доброе, переиначивало на новый лад каждую клеточку её существа.

Когда один, а потом и ещё один детёныш, заблудившись, стали искать и у неё под брюшком и впились в растревоженные сезоном всеобщего материнства её соски, Пятнаша испытала благостную, пообещавшую нечто небывалое, нечто чудесное, муку. Изнывая, растворяясь в этом мучении, она забыла о себе, утратила все до единого ощущения, способные свидетельствовать, что она – это она, а слышала только, как настойчиво из неё требуют, и как ей самой необходимо утолить и утолять жажду жить этих родившихся крохотных созданий.

К утру после ночи, проведённой ею в беспамятстве и преображении, у Пятнаши появилось молоко. Уже без всякой опаски, а ощущая себя вправе, она облизывала маленьких, помогая им найти источник, и нисколечко уже не сомневаясь, что они – её дети.

Это в нарушение незыблемого хода вещей явленное одним только высшим замыслом природы кормящее материнство протекало скрытно от всего постороннего – в норке, глубоко упрятанной под передвижной времянкой.

Двое, которые приохотились есть у неё, отложились от выводка, признавая маму в

ней.

Глазки в положенный срок открылись у всех, но она, растворяясь в любви, видела только бирюзовые оконца этих. И первые шажки на неверных ножках праздником души отмечены были ею только у них.

С приходом стойкого тепла во времянку вернулись строители. Показывая им «своих», Пятнаша хвастала, куда как выразительнее, чем Чуха перед ней в день появления потомства.

Отдельной компанией – Пятнаша и двое самых слабеньких, оттолкнутых братьями и прибившихся к ней, – играли на солнышке. Ей было легко и забавно управляться с ними лапкой, припрятав коготки. Или отражать их наскоки бодающим движением головы.

Но они стремительно вырастали, и вскоре она уподобилась хворающей бабушке, приставленной к неугомонным внукам, которые не знают, куда девать энергию. И всё чаще, когда, разрезвившись, они делали больно, запрыгивала на сложенные стопкой поддоны, куда разудалым бутусам было пока не забраться.

Впрочем, означенная высота очень скоро была взята ими, похудевшими и сильно прибавившими в росте за счёт нескладных долговязых лап.

Её тянуло к ним, но сил участвовать в кутерьме, неизменно затеваемой ими, она уже не имела. Улизнув, пряталась где-нибудь в закоулках строящегося дома, но там сразу же начинала тосковать и выходила к ним. И сама их затрагивала, если те оказывались занятыми чем-то своим.

А ещё ей всё чаще казалось, что занимаются они вовсе не тем, чем следовало бы заняться, и учатся решительно не тому, что, по её представлению, могло бы пригодиться

им в жизни. И она набивалась и набивалась с наставлениями, но всё это неизменно сводилось щенками к развлечениям, в которых ей отводилась роль терзаемой игрушки.

С какого-то момента она с горьким недоумением стала замечать, что ни друг с другом, ни с Чухой, как и ни с кем из прочих своих братьев и сестёр они не доходят в игрищах до той степени озлобления и жестокости, которой непременно заканчивается их общение с ней. Там рычание и покусывание всегда смягчает улыбчивость глаз, там всё понарошку. Её же ухватывают всё жёстче и жёстче, а от пойманного иной раз взгляда леденеет сердце.

И вот она решила, что будет ставить сосунков на место. Переступившего границы дозволенного ударяла растопыренной пятипалой лапой, обозначив коготки. Это подействовало. Они сделались осторожнее, изворотливей. Но ни любви, ни уважения отнюдь не прибавилось в их глазах. У каждого из них, получившего по носу, глаза делались мстительными и чужими. Взгляды эти яснее ясного вещали, что ей пора отходить в сторону. Что всё хорошее, что могла им дать, она уже отдала.

Но чувство к ним, пившим её молоко, было сильнее разума, сильнее причиняемых страданий, сильнее обид. В отрыве от названных своих деток она пропадала. Её душа отказывалась жить без деятельной заботы о них.

И вот однажды, уже на исходе лета, отбиваясь, она ранила одного до крови. Тот взвизгнул и ощерился, прицеливаясь, как ответить. А второй сзади схватил её поперёк спины, оторвав от земли. Превозмогая боль или же вследствие этой боли, она изворачивалась, доставая когтями морду схватившего, а тот, свирепея, стал остервенело трепать её из стороны в сторону. Тут, будто приревновав, первый, изловчившись, впился

клыками в её загривок и, вырывая у брата, трепал и дёргал с ничуть не меньшим азартом и озлоблением.

Её отчаянно выпущенные когти разили воздух, а дети, всё более входя во вкус,

перехватывали, забирая в зубы с загривком и шею, и рвали её каждый к себе.

Уходящее сознание показало ей сон: под благодатную муку у неё появлялось молоко. А с молоком – и дети.

 

Бригадир, пятясь, заманивал в проезд грузовик, сигналя правее или левее, и наступил на что-то, коварно скользнувшее под сапогом. Он не сразу узнал Пятнашу. Показалось – лоскут меха, ослюнявленный собаками. Но вот – исступлённо оскаленные зубы. И глаза. Будто живые. И видящие счастье.